412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Проханов » Время полдень » Текст книги (страница 4)
Время полдень
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 04:49

Текст книги "Время полдень"


Автор книги: Александр Проханов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 19 страниц)

– Да, я вам говорила… Потом у меня отпуск… Потом на курсы в Москву… Но хочу уехать пораньше, провести свой месяц, ну не знаю где… может быть, в Ленинграде…

– Да, хорошо путешествовать, – рассеянно отозвался он.

Ольга чувствовала, как он удаляется в свое утомление, какая разница между ними и лет, и усталостей, и их связь на глазах исчезает. Сейчас разойдутся, наверное, никогда не увидятся. И есть еще секунды последние, – коснуться руки, сказать.

Не могла. В ней все окаменело, остыло. «Уж пусть как случилось», – думала она отрешенно.

– А я завтра в Караганду уезжаю, – сказал он. – Предстоят выступления, встречи… Хочу побывать на шахтах… Спасибо вам за исцеление… Может, черкну вам в село-то, с отчетом о сердце… Какой-нибудь рецепт подскажете… Как вам писать?

Он протянул ей блокнот, перо. Она бегло написала. Вернула блокнот и ушла.

Снег и уголь

Ночью дуло и давило на стекла, а потом стихло, и возникло бесшумное движение всего, наполнение сквозь сон. Утром Иван Тимофеевич пошел на это новое преображение за окнами. Все было в снегу: белый, нетоптаный двор. Крыша соседнего дома, умягченная, соединенная с небом. Подъемный кран с черно-белым полумесяцем крюка. И от этой неожиданной, открывшейся во все стороны чистоты Ивану Тимофеевичу стало тревожно, почти болезненно. Думал: «Как крот подземный… Точь-в-точь крот подземный…» Почетный шахтер, бригадир, с твердыми косыми ступнями, он неловко ходил по комнате, соединенной сквозь стекла с тревожащей его белизной. И опять, как все дни, тяготился утренней тишиной и бездельем до начала смены, с нетерпением, угрюмо поглядывал на круглый будильник.

Он стоял, повернувшись спиной к окну, чувствуя лопатками белый квадрат.

И оттуда, нанесенные из-под свежих сугробов и хлопьев, возникали нагретые солнцем, смуглые низкорослые избы, зелень травы. Толпится, гогочет их деревенский народ. Задрали лица и бороды. И сосед дядя Митяй, в розовой линялой рубахе, босоногий, нечесаный, слезает по лестнице с крыши, осыпая гнилую дранку, оставляя под трубой солнечно-огненный, золоченый лоскут, кусок от церковной кровли. Притащил из соседнего села, где рушили колокольню. Громыхал, выпрямлял, чистил. А потом взгромоздил на свою трухлявую, съехавшую набок хатенку, пришил гвоздями. И теперь, гордясь, наступает на кучу сухого навоза, позволяет всем любоваться.

Иван Тимофеевич почувствовал, как разрушилось видение, будто за спиной возникла помеха, заслонившая белизну.

Оглянулся – по двору, оставляя поперечные следы, двигался тучный старик. Останавливался. Кричал сипло, с присвистом:

– Я вам, черти, по сараям полазаю!.. Я, хулиганье вы такое, участкового на вас напущу!..

И от сиплого крика, от следов, истоптавших нетронутую поверхность, Иван Тимофеевич испытал к старику досаду, возводя ее затем на себя.

Еще несколько лет назад старик – не старик, а сосед, работавший в железнодорожном депо. Гонявший грузовые составы с углем. Они встречались после работы и кланялись. Тот, усталый, с чемоданчиком, в форменке, пахнущей смазкой, сухим теплым ветром, нагретой стальной колеей. А сам он гудящий, измотанный сменой. Басили друг другу похожими голосами о делах на дороге и в шахте. О нормах, начальстве, рекордах. О близком своем и понятном. Расходились отдыхать и отлеживаться.

Но вышел сосед на пенсию, и что-то в нем отключили. Первое время еще наряжался в фуражку, надевал колодки цветных орденов. Но потом все чаще появлялся на летнем припеке в мятой пижаме. Сидел, дремал, полнея, тучнея, клонясь небритой щетиной на жирную голую грудь.

Еще, бывало, Иван Тимофеевич подойдет к нему, полный сочувствия. Затеет разговор о серьезном, о политике или о новом пришедшем в шахту комбайне. Но сосед внимал равнодушно. Оживлялся лишь когда принимался бранить шумящих на дворе ребятишек. Да не мог дождаться пива в ларьке.

«Неужели и я так буду? – думал Иван Тимофеевич, глядя на протоптанную, безжалостную борозду. – Оглохну, ослепну – к тому, что ль, вся жизнь?»

Он чувствовал свою жизнь как неясную угрюмо-могучую силу, пребывающую в нем, словно внутренний, в постоянном движении корень. Отмирая в одной своей части, другой уходил все глубже, к самой сердцевине, каждый раз находя новые соки.

Медленно сжав кулаки, ощутив их тяжесть и жесткость, поразился, как крепко всегда был связан с этой неясной, ему не принадлежащей, но в нем угнездившейся силой.

Белизна окна волновала его и мучила. Возвращала давнишний цвет.

…Поле под зимней, синеватой луной, все в тенях, в застывших былинках. Багровое, чадное зарево двух далеких пожаров, долетавшее сюда как слабое колыхание бугорков и ложбинок. И он, оглушенный в дневной атаке, с перебитым плечом, выползает, продавливая грудью сыпучие ворохи, слыша, как лязгает, проседая под его тяжестью, бронированный наст. И одна только мысль сквозь замерзание, выламывающую боль: «Выжить, Ванюша, выжить!.. Доползти, язви твою мать!..»

Слабый оклик и стон в стороне. Поднялось под луной лицо, все в белой ледяной бороде, с мерзлым колтуном в волосах:

– Погоди, братишка… Спаси…

Их близкое дыхание и жизнь. Он пытался согреть другого, обломать на бровях сосульки. Не мог. Сам застывал, чувствуя, как оба они начинают уходить в бездушную лунную зелень.

– Слышь… Можешь ползти, нет?

– Никак… По обеим ногам садануло…

– Я поползу… застыну…

– Ага… Меня звать Петром…

Он двинулся дальше, слыша, как тот остается, затихает, превращаясь в бугорки и ложбинки. Думал: «Выжить, Ванюша!.. Тебе еще выжить придется!..» Выносил в себе свое выживание как высшую заботу и цель.

И потом, как неотпущенную вину и раскаяние, все не мог забыть то залепленное снегом лицо меж двух далеких пожаров: не узнал, молодой или старый, белесый он или черный…

Это видение возникло в нем, пытаясь задержаться, соединиться с другими. Ушло, как бы не найдя себе места. Вынеслось обратно, в бесцветный, прозрачный холод.

В дверь позвонили. Иван Трофимович радостно вздрогнул, двинулся открывать, ожидая увидать, не умом, а своей суеверной душой, нежданного, чудом воскресшего гостя. Но за порогом стояла остроносая женщина с набитой сумой, с мелкой в скороговорке усмешкой:

– Мышек травить не хотите? Мышки не мучают?

– Мышки? – переспросил он рассеянно.

– Мышеловочки не хотите поставить? Хозяйку свою спросите, не нужно ли?

– Нету у меня хозяйки. И мышек тоже нету.

– Так без хозяйки и живете?

И, раздражаясь на нее, он вытеснил ее взгляд угрюмым своим. Буркнул:

– Живем без мышей покамест.

Закрыл грозно дверь.

Еще думал о ней мимолетно, опять подставляя себя напряженной бестелесности света. В груди его, несуществующее, возникло воображение. Неслось разноцветно в снега.

…Их полк, возвращаясь с войны, выгружался в Москве, за товарными станциями. Колонны, перед тем как распасться, шли по мощеным улочкам. И навстречу высыпала женская и девичья толпа. Набежали – белоруко, многолице. Пробирались в колонну, мешая ее, рассыпая. Наливали на весу винные стопки, угощали, целовали. И он, растерявшись, принял из девичьих рук пляшущую, яркую чарку, обжегся, пролил на медали, разглядев молодые, хохочущие глаза. Рука с перстеньком протянула написанный адрес.

Он пришел и остался в ее тесной комнатке, в дощатом, у самой линии доме. Ночами громыхали составы и светил в окно то желтый, то красный глаз. Пахло ситниками от соседнего элеватора, и она пробегала по комнате, босоногая, белотелая, пытаясь поймать залетевшую ночную бабочку.

Оба, он и она, после всех лихолетий разглядели свою красоту. Она цепко, жадно, ослепнув, привязалась к нему. Купили посуду. Он выкрасил синим карниз. Посадил под окном тополь. И она, занавешивая ему глаза своей тончайшей рубахой, шептала:

– Ваня, хорошо нам с тобой. Хорошо?

И сквозь это казавшееся несомненным счастье он испытывал неясное беспокойство: жизнь щедра, необъятна. Не на этом одном кончается. Это только начало, будет много иного, ярче.

Он уехал от нее ненадолго, погостить к своим, в деревню. А оттуда заглянул на соседний карьер графита. А там и дальше. Покатило его по городам и по шахтам, по иным глазам и губам.

Было много других, державших и не державших. И за всей гульбой с гармониями, за всеми переездами, общежитиями как-то забыл о первой.

А после остыл и от них ото всех отвернулся. Постепенно исчезла радость в извечном повторении всего.

Но сегодня из снега, из холодных зимних небес принеслось и возникло: та огненная граненая рюмочка, синенький перстенек, запах теплого ситника. И ведь где-то в снегах стоит разросшийся тополь, и она, постаревшая, нянчит внуков, встречает не от него рожденных детей, и быть может, и в ней, как эхо: летает по комнате бабочка, на стуле гимнастерка с медалями, и кому-то позабытому шепчет: «Хорошо нам с тобой…»

Иван Тимофеевич растерянно слушал, оглядывался по углам, не зная, куда поместить эту память. Она была не его, не о нем, теперешнем. И, подержав ее, живую и бьющуюся, отказался от нее, выпустил обратно, в белизну.

Будильник звякал в пластмассовом кожухе. Безделье тянулось. И, не умея с ним справиться, Иван Тимофеевич торопил начало работы: «Скорей бы… Бригада даст дело».

Он включил было радио. Но там громыхало и звякало. Как те магнитофоны с кассетами, которые таскали с собой юнцы, собираясь во дворе под окнами, склонившись в грохоте длиннокудрыми, не перестававшими удивлять головами.

«Не мое… В ухе ноет…» – думал он, сердясь и робея, будто музыка просила его потесниться, не мешать ее грохотанию.

Он выключил радио. Согнувшись, достал из-под кровати гармошку, сдувая пыль с ее малиновых поблекших мехов, с медных позеленелых нашлепок, потресканных перламутров.

Сел, накинув ремень, положив ногу на ногу. Принял осанку, поведя плечом. Пробежал по кнопкам, но возникшее в старом инструменте звучание показалось ему из другой, отлетевшей жизни: другие – не он – плясали хмельно, топотали каблуки.

Он засунул гармонь под кровать.

«Не здесь и не там, нигде… Между небом и землей оказался… Так уж лучше под землю, в шахту!..»

Что еще его волновало, было высшим интересом и смыслом? Наполняло, становясь целой жизнью, а потом улетало бесследно, оставляя за собой пустоту? Деньги, слава – и они еще волновали. И за ними он гнался когда-то.

Шли на рекорд, не жалея ни себя, ни машин. Ломились в пласт, в преисподнюю. Он и другой, на соседней шахте, Семен Клименко, видно, яростней, злей, потому что обгонял его в тоннах. И, испытывая к сопернику зависть, негодуя, гнал бригаду, удерживая ее лишь на последних пределах, чтоб не рухнул пласт.

А тот заигрался, зарвался. Сдвинулись земные заклепки, накрыло аварией Семена Клименко и подручного его с комбайнером убило выбросом, еще двоих поломало.

Были похороны. Судили начальство, а он победил в рекорде.

И потом, пируя с бригадой, соря деньгами и хвастая: «Да нам прикажи, – пройдем под землей и на другую сторону выйдем… Тоже, бывало, ходили…» – пьянея от ресторанного гвалта, посылая в оркестр десятки, вдруг увидел красное пятно на скатерке. Очнулся в видении: погребальная медь, мать Семена Клименко у красного гроба.

Вышел весь хмель и спесь. Стало все пусто, ненужно. Так и сидел, трогая пальцами пятно на скатерке…

Подошел к комоду, где стояло зеркальце в рамке из мелких ракушек с надписью «Привет из Ялты». Потянулся к нему, собирая в туманном стекле свое отражение.

Тяжелое, угрюмое, старое, с седыми клоками бровей, смотрело его отражение. На вид напряженное, грозное, но с тревожным мельканием в зрачках.

«Неужели я?» – думал он, стремясь за этим лицом угадать другое, из блеска, веселья и счастья, о котором помнил, что было, но стерлось до последней черты.

«Что мне осталось?.. Работа!.. Только в ней теперь и спасаюсь! – бормотал он. – Только в ней одной и спасенье!»

Будильник затрещал. Иван Тимофеевич обрадованно заходил, собирая свой чемоданчик. Вышел в холод двора, пересекая его по протоптанной тропке, боясь задеть чистый снег.

Смена шла. Шахта, черный, ветвистый провал, взятый в бетонные оболочки. Напичканный железом, ржавым и накаленным до блеска. Пиленым лесом. Лязгающими электровозами. Дрожащий от моторов, компрессоров. Перевитый проводами и кабелями. С продернутыми канатными трассами и транспортерами. Пульсирующая черная вена, уходящая под землю, нагнетающая в преисподнюю воздух, электричество, свет, выжимающая на-гора ртутно-синюю шуршащую плазму.

Иван Тимофеевич, запустив людей в лаву, перехватив пласт от утренней смены, в треске, в мелькании косых лучей, сквозь стуки угля о каску, взрывы железа и пыли, рокот масленой, остро отточенной стали, чувствовал движение бригады как таранного инструмента, долбящего черную толщу. Соразмерность и общую жизнь машин, налегавших на них шахтеров, истечение угля и породы.

«Это вам не снеги белы, лопушисты, – насмешливо взглядывал он на кого-то, подымая глаза к низкому, схваченному крепями своду. – Вы нашего хлебушка, черного… а уж тогда говорите…»

Ему было здесь легко и свободно. Молодо, вертко двигался он в тесноте косолапым, сутулым телом.

Пласт тянулся в бесчисленных надрезах и дугах. В кольцах, надпилах и сколах. Драгоценный и влажный, со следами скользнувшего мимо железа. Отекающий древесным, чернильным соком.

Комбайн, звеня бронированным телом, двигался на сальной цепи, пропуская под собой наполненную транспортерную ленту. Вращалась, трепетала стальная острокрылая бабочка, выстригая пласт. Шнек выламывал мерцающие столбы угля, и они, покачнувшись, рушились наподобие лесных стволов, еще полных древнего птичьего свиста, шума листвы, порхания огромных стрекоз.

Уголь тек сочно-синий. Машинист, белозубый, с закопченным лицом, умерял рукоятями слепое громыхание машины. Высвечивал длинным, на лбу укрепленным огнем пыльные вихры. Припадал грудью к брускам механизма, будто шептал, уговаривал, поднимая его на страшное, непосильное дело. И комбайн, погребенный здесь навеки без света, обреченный умереть в бронебойной работе, сточиться об уголь, слушал его, доверяя ему в своей слепоте и силе. Глаз, извлеченный из железной глазницы, отнятый у машины, светил на лбу машиниста.

«Так, погоди… Ты мне профиль держишь или нет? – Иван Тимофеевич шагал озабоченно следом, вглядываясь в белую, млечную жилку кварца, отделявшую пласт от породы. – А то ты мне сейчас нарубаешь!.. Вон куда двинул!.. Еще чуть ниже возьмет – и конец… Уголь сточит, а порода – прах, пух, стояки тонуть начнут!.. Ну сейчас напортачит!

И он надавил своей лапищей на плечо машиниста.

– Ты что, спишь, нет? Комкаешь профиль!.. Куда в породу лезешь? За тебя кто исправлять станет? – гаркнул в близкое, засыпанное темной пудрой ухо машиниста. – Спишь, говорю?

– Извини, Тимофеич, забылся! – отозвался быстро, испуганно тот, перебрав рукоятки и кнопки, торопливо повинуясь грозному бригадирскому окрику. – Маленько забылся…

Иван Тимофеевич ощутил мгновенное действие своего приказания, скороспешное движение его рук, кулаков, чуть заметное смещение машины у кварцевой продернутой нитки. И уже пожалел о своем резком окрике, желал умягчить, ободрить.

– Как брат-то? Из больницы вернулся? – спросил он, перекрикивая стуки и скрежеты, зная, что брат машиниста, гоняя на мотоцикле, врезался в столб у дороги. – Брат, говорю, из больницы пришел?

– Ага, закрыл бюллетень! – откликнулся тот благодарно. – Вчера на работу вышел. Спицы в колесе перетягивает. Говорит, надо еще разок протаранить.

– Ну, ну, пусть разгоняется шибче!

И оба они хмыкнули, ощутив свою общность и связь. Шли за комбайном, пробиваясь во тьме кромешной.

«Так, хорошо, справедливо… – думал Иван Тимофеевич. – Тут у нас хорошо. Это там у вас наверху все вопросы. А у нас тут внизу все ответы».

И, отставая от комбайна, схватил лопату. Принялся швырять ошметки угля на транспортер.

«Начальство говорит: сам меньше работай. Ходи, где узкое место. А в шахте везде узко… А угля не дам – с меня и шапку, и голову сымут».

Рабочий просек, окруженный чешуйчатой железной защитой, шевелился, опираясь на гидравлические колонны, как гигантская лапчатая гусеница.

Иван Тимофеевич бросал лопатой, наддавая всем телом. Видел, как близкий к нему машинист крепи тянет рукоять управления. Стойка мягко, тягуче вбирала полированную опору. Ослабленный свод начинал трещать и ломаться. Прорывался сквозь верхние щели сыпучими черными струями. Осколки громыхали о каску. Застилали пылью огни. Машинист, задыхаясь, весь окутанный острой резью кристаллов, двигал домкрат конвейера. Толкал тяжеленную повисшую лапу. И она неохотно выпускала пяту, принимая новое давление свода, мощно подпирая его. А рядом, за броней, с костяным страшным треском рушилась пустая порода, навеки погребая пространство, где только что плясал человек.

«Чем тяжелей, тем легче», – глядел на машиниста Иван Тимофеевич. Знал: и месяца нет, как умерла у машиниста жена, оставив двоих ребятишек. Был весельчак, гоготун, а стал молчун. Будто сгорела в единый день вся счастливая его половина, оставив обугленный камень, – худые, неровные скулы, две глубокие дыры с глазами.

Он хотел подбодрить машиниста. Но не было верных слов, а только жалость и любовь к нему, идущему в стальной колоннаде.

А тот, подвигая опоры, задыхался под водопадом угля. Там, высоко на земле, в этот час совершалось. Где-то бежали в атаку по каменистой степи. Посаженное на весеннем свету, расцветало робкое дерево. Его дети играли в снежки, скакали и падали. Жена, неживая, среди клубеньков и кореньев, лежала, направив лицо в недалекое небо.

А он в глубине держал их всех на плечах, нес, любя и страдая.

«Чем тяжелей, тем легче», – глядя на него, повторял Иван Тимофеевич. И мыслью своей подставил рядом с машинистом под хрустящие своды плечо.

Смена летела в неуловимых проворотах часов, в челночном движении комбайна. Он устал от мотаний, но в его утомлении копились веселье и легкость.

«Люди мы черные, неученые, зато крученые да верченые, – бормотал он, оканчивая ремонт лебедки, проверяя ход барабана. – Хоть свету здесь мало, а видим зорче!»

– Тимофеич! – крикнул ему, пробегая, рабочий с кувалдой.

– Говори!

– Тупик сажать будешь, – подсобить?

– Сам справлюсь, – ответил Иван Тимофеевич, разгибаясь над урчащим, наматывающим трос барабаном.

Захотелось пить. Он отвинтил у термоса крышку, сдув набившийся в резьбу уголь. Ухватил зубами алюминиевое горло. Глотнул теплый, отдающий металлом чай.

Рядом молодой горнорабочий в белой замусоленной каске грохотал отбойным молотком. Заканчивал выемку ниши, чтоб комбайн, вернувшись на этот край, без помех врубился в забой.

Стоял над клокочущим транспортером, расставив ноги. Нацелил стрекочущий инструмент в стекловидно сверкающий пласт, выбирая в нем тайные узлы, сопряжения. Чуть касался их. И срывались с петель запоры, открывались черные створки, и с невидимых полок выпадали осколки сосудов и ваз, обломки статуй.

Иван Тимофеевич любовался его работой, его противоборством с горой. Напряженным упором его ног, головы и плеч, играющих с давлением земли. Он погружал молоток, налегая гибкими, неотвердевшими мускулами. Достигал острием нервной, глубокой точки. А достигнув, уклонялся, отскакивал, давая обрушиться на транспортер черным лепным карнизам.

Иван Тимофеевич чувствовал его молодость. Радость его неусталых движений. Пляску губ, бровей, свежих глаз, в которых сквозь кристаллы угля возникали девичьи лица.

Поймал на себе его молодой, быстрый взгляд, смутился. Спросил грубовато:

– Ты носом-то вертишь, газа больше не чуешь?

– Нету! Вчера маленько пахнуло. Должно, один, пузырек попался. Сегодня ни грамма… Тимофеич, вон чай-то льется! Дай глотнуть!..

Из наклоненного термоса лился чай. Иван Тимофеевич протянул термос парню. И тот припал и пил.

По вызову из хриплого телефонного рупора он смотался на нижний тупик, где случилась заминка. Кого-то ругнул на ходу: «Что ты, как пленный, работаешь?» Кого-то насмешливо цапнул: «Чего на острое сел? Портки прорвешь!» Кого-то ласково двинул: «Давай подсоби!»

Сам схватил топор, ударив свежий, с сосновой корой стояк.

Быстрей замелькали лопаты и пилы. В покрикивании, в поругивании, в пересмехе бригада вцепилась в дело. А Иван Тимофеевич незаметно, оставив запущенный механизм, вернулся на верхний, подлежащий осадке тупик.

Он работал, открывая замки у стоек, спуская из них давление. Тонким тросиком выдергивал их из-под кровли. И дощатые, упиравшиеся в свод поперечины начинали трещать и рушиться. Падали плотные пачки угля. Доски ломались. Запахло смолой. А он, уклоняясь, выхватывал уцелевшее дерево, аккуратно, по-мужицки, складывал в поленницу.

«Об чем мы еще горюем? Об чем другом вспоминаем?» – думал он.

Перетаскивал литое тело стойки, прижимая к себе, как ствол миномета. Начинал работать домкратом до нагрева, до пота, до липкого ручья из-под каски. И, пока работал, все сыпались и сыпались глыбы.

«Так что же нам, грешным, надо? Чего никак не находим?» – думал он, распрямляясь.

Он устал. Голова его закружилась. Он вдруг ощутил всю глубину земли, всю огромность прожитой жизни. Что-то случилось с ним: легчайший удар и смещение.

Будто в угольной толще раскрылись бесшумно двери и ударил свет, белизна. И в этом свечении тихо входили в добре и прощении: Семен Клименко, радостный, смуглый, горячий, раскачивая на груди шахтерскую медаль; и та, молодая и чудная, с голубым перстеньком, тянула, боясь расплескать, солнечную граненую стопку; и тот, замерзший в снегах, стоял перед ним посреди молодого луга, пшеничноголовый, держа в губах колосок. И там, где чернел недавно глухой, непомерный свод, там бился, звенел на ветру огненный золоченый лист, уходя в голубое небо, посылая в него лучи.

* * *

Для Ковригина была утомительной и неясной эта знойная карагандинская неделя. Особенно вчера, когда дел больше нет, мимолетные дневные знакомства рассыпаны и ты наедине с чужим, тебя не замечающим городом, с молодой вечерней толпой на главном проспекте, в которой нет тебе места, с гостиницей, облучаемый размытыми жизнями, скоротечными новосельями за стеной, всем гостиничным бытом, приспособленным для бесследного исчезновения, где сам ты учтен лишь номером на пластмассовой болванке ключа. И если прежде ты именно это ценил: свою оторванность, анонимность, – то теперь это пугало и удивляло.

И хотелось на каком-нибудь, чуть фальшивом переборе женского смеха за дверью спохватиться и мчаться в аэропорт на текущий рейс. Очутиться в Москве, где словно и не замечали твоего отсутствия.

Можно было уйти от знакомых, зная, что все они рядом, на расстоянии телефонного звонка. Отключив аппарат, оторваться с чуть слышным звоном ото всей планеты, оказавшись в невесомости своего кабинета, где собран, словно в кургане, для одинокого продолжения пути умертвленный любимый мир.

Бабочки в стеклянных коробках – разноцветное, порхающее вещество, остановленное взмахом сачка. Сведенное им в застывший парад полков. В каждой – память о реке, горе и поляне, о годе, числе и мгновении, когда вырвал из неба порхающий крохотный вихрь, остановив на секунду время.

Железный лоскут с заклепкой, оплавленный автогеном, – обшивка подводной лодки, – подобранный на кладбище субмарин в Кольском фьорде. Лодки лежали, обнажив свои кили и рубки, пятнистые, ржавые, и чайки, испятнав их пометом, застыли на них, как снег.

Мордовское на стене полотенце с красными крестами и солнцами, встающими домотканно из льняной белизны. Выхватил его из старинной брошенной утвари, подлежащей сожжению. И когда уносился на районном газике, уже трещало в окне православное дерево, возвращая язычество этим бугоркам, деревням.

И можно ко всему прикоснуться спустя столько лет, когда казалось, что все прошло переплав. Но сколько еще в перемолотой, оставленной в отвалах породе бесценных, неуловленных в спешке веществ! Сколько мыслей, родившихся на обочине да там и забытых!

Его записные книжки, истертые, пронумерованные, опечатанные, драгоценней любых библиотек. Помещенные в старый, дедовский секретер с бронзовой ручкой, исцарапанной еще детской отцовской шалостью.

Вот одна, почернелая, исписанная скорописью, пропущенная сквозь пылевую бурю в алтайской степи. Вот другая, все еще розоватая, словно влажная, с красными капельками, – заполнялась в реве и обмороке гигантской бойни с плывущими бычьими тушами. Вот еще одна, с размывом слов и чернил, – писал под секущим дождем, прижимаясь к броне командирской рубки, и тральщик шел по кромке нейтральных вод. И еще, вся пересыпанная голубыми и желтыми венчиками полинялых тувинских цветов, когда блистали ледники Саян и Усинский тракт в глубине чуть мерцал машинными стеклами.

Можно снова во все погрузиться.

Но не в этом, не в этом спасение.

Неделю назад, в Темиртау, подготавливаемое исподволь, словно запланированное в чьем-то тонком сознании, с ним случилось: сердечный удар, забытье и едва уловимый, на волос, крен в движении. Будто спутали всю программу, перебросив проводок на клеммах, – и старая цель исчезла. А вместо нее, вместо звезды путеводной, пыль и осколки.

Страх за себя, за свою сгоравшую жизнь, за ее быстролетность, случайность. Есть ли смысл и закон в ней самой, в этой краткой жизни? Есть ли прочный, пусть неназванный центр? Или вся она размыта в пространствах, готова исчезнуть бесследно?

«Вздор, регресс, слабоумие!» – казнил он себя.

Он спускался в шахты, где работали новые, экспериментальные комплексы в автоматических режимах добычи. Ездил на прокладку каналов, качающих иртышскую воду в карагандинскую степь. Провел пусковую ночь на мощной насосной станции до первых ударов машин. Встречался с экономистами, делал сообщения и доклады. Изучал с острейшим интересом материалы миграции, подтверждавшие его предсказание, – рождение вокруг Караганды промышленной агломерации, прессующей города-спутники и поселки.

Но при этом неудобство и мука его оставались. Будто вырвали дерево и снова вернули в яму – кроной в землю, корнями ввысь. И надо было продолжить цветение… «Продолжить цветение…»

Сегодня он ожидал приехавшего из Томска мелиоратора, приглашавшего его с лекциями в их институт. Там, в пойме Оби, начинался процесс освоения лугов и поречных пастбищ. Первые колонны техники устремились в топи и хляби. И местные спецы были бы счастливы услышать общую, «дальнобойную», как сказал по телефону мелиоратор, оценку их местных, как он выразился, «мозгований».

Ковригин пригласил его в дообеденный час, ибо после обеда у него был намечен спуск в шахту, где опробовался новый проходческий комбайн с программным управлением.

Мелиоратор пришел, белоглазый, конопатый, с щербатым, расплющенным ртом. Испуганно и ласково улыбался. Неловко топтался у двери. Представлялся:

– Корзинщиков я… Из Томска… Тут, грешным делом, семинар отраслевой, ну и я, так сказать, представитель… Я к нашим в Томск звоню, здесь, говорю, товарищ Ковригин, интереснейший, говорю, доклад. А они: ты, говорят, обязательно его замани, заполучи его к нам… Пусть уж крючочек сделает. Мы его примем по-царски. Катер, вертолет, – пойму нашу покажем. Будет доволен… Люди-то у нас замечательные… Так что если как-нибудь сможете, так уж будьте добры…

Он мягко бубнил, белобровый, стареющий, то ли седой, то ли просто бесцветный. Ковригин, разворачивая карту Оби, слушал невнятное, настойчивое его бормотание с неясно возникшим к нему раздражением.

– Ну, хорошо, – сказал он. – Укажите векторы ваших усилий!

– Так, так… значит, так… – забегал глазами Корзинщиков, не садясь, а в почтении и как бы пугаясь этой синей на карте жилы. – Тут, значит, мы своим умком пораскинули… Вот тут мы маленько тронули и тут вот… А дальше пока отступились… Обь у нас, знаете, как она, что? Надо сперва прощупать… Мы сейчас поселки мелиораторов строим… Ну жилье уже, конечно, столовки и всякое прочее…

– Это все хорошо, – прервал его Ковригин. – Но вы мне ваши мелиоративные планы… Точки приложения усилий.

– Так, значит, – сбился тот и покраснел, и волосы, брови ярче забелели на его покрасневшем лице. – Точки, значит… Ну сперва мы в совхозы, которые послабее, конечно… У которых кормовая база, как нож острый… Вот сюда, вот в этот район… Совсем, понимаете, затухает. Бегут, бегут, которые помоложе, у которых ноги быстры. А как же! Дороги тут путной нету. Телевизор не достает. Удобств никаких… Сюда бы, в это местечко, дорогу да путную линию электричества… Тут, знаете, какие места! Тут травушка для скотины – сладость! А воздух, а рыба! Тут жить да жить… И люди тут замечательные!.. Знаете, какие у нас люди!..

– Это все понятно, – раздражался Ковригин, чувствуя, как залипает его мысль в этих бормотаниях, топтаниях, в частых белесых морганиях. – Понимаете, мне интересно узнать проблему на несколько ином уровне. Ведь у вас, по-видимому, есть какая-то общая стратегия. Общая концепция освоения. Вот ее, если можно…

– Как не быть, как не быть! – зачастил виновато Корзинщиков. – Мы ведь только организовались… Институт еще молодой, и с кадрами еще туговато. Но смету уже утвердили… Поселки мелиораторов отстраиваем. Конечно, техники пока маловато. Тяжелых бы тракторочков подбросили. Мы в Госплан записку направили… Еще запчастей не хватает. А земли, сами знаете, тяжелые… Сибирские наши земли суровые… Нам бы еще единиц пятьдесят тракторов, мы бы фронт работ развернули…

– Чудесно. Понимаю. И люди у вас замечательные, – с издевкой, теряя терпение, сказал Ковригин. – Понимаете, всякая проблема имеет различные срезы. Различные горизонты, если хотите. Есть, скажем, взгляд со спутников. А есть – с телеги проезжей. Хотелось бы, конечно, чтобы люди, взявшиеся за освоение, которое в недалеком будущем станет не вашей местной, а общегосударственной темой, чтоб эти люди уже сегодня понимали динамику суммарных процессов. Чувствовали, в какой системе явлений им предстоит действовать… Вот смотрите!..

И он сделал над картой смахивающее движение, будто сдувал с нее шелуху бормотаний Корзинщикова и одновременно, скользнув тонко пальцами, натягивал координаты своих собственных мыслей, точные, остро стальные струны, издающие звон.

– Нефтегазодобывающая индустрия. Вышки буровых. Гигантский, размытый по пространствам, колеблющийся ареал расселения. Из бесчисленных вахт. Далее… Города. Центры кристаллизации. Здесь Сургут, Нижневартовск, Стрежевой. Выше – Надым, Уренгой, Салехард… Комбинаты по сжижению газа – метанол. Атомоходами взламывается Губа, Карское море… Одним словом, узел завязался гигантский. А чем кормить? Сейчас гоним из европейской части мясо, хлеб, молоко. Колоссальное напряжение поставок. Задача – разгрузить в этом отношении европейскую часть Союза. Посадить западносибирскую нефть на западносибирское мясо. На пойму посадить. Создать тут, на пойме, мясо-молочную индустрию. Вот постулат, вам ясно?..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю