412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Проханов » Время полдень » Текст книги (страница 16)
Время полдень
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 04:49

Текст книги "Время полдень"


Автор книги: Александр Проханов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 19 страниц)

– А что? Рыба есть. Хлеб завозим. Солярка была бы…

– Комары не едят?

– Комары – горя мало. Медведь ходит. Хотим сегодня капкан ставить.

– Давайте ставьте. Обратно пойдем, шкуру куплю. А то все жена просит: привези шкуру. Обещаю, а нету… Она хочет к стене прибить.

– Заезжай, шкура будет…

Они назначили друг другу свидание среди разлива, и медведь, живой, уже был запродан. И Ольга поразилась близкому их языку, согласию, возможности понимать с полуслова.

Мотор заглушили, и лодка затихла, колыхаясь в яркой траве, в желтых надводных цветах, среди пузырей и течений. И в этом месиве ходила и булькала, подымала черно-синие горбы пойманная рыба, раскачивая заостренные вехи.

– Давай помогай! – торопился Зырянин, падая волосами на воду, хватая кулаками веревку. – Ща накидаем! Держи!

И стал одну за одной из дырявой сети выхватывать и кидать прямо в лодку, выламывая плавники и хвосты, огромных, отшлифованных рыбин…

– Не забудь, медведь за тобой! – крикнул на прощание механик.

– Сегодня капкан поставим! – отозвался, исчезая, Зырянин.

На палубу выскочила голоногая повариха. Следом – белоголовый матрос в тельняшке. Расставляли тазы, ящики с солью, выкладывали ножи.

– Налетай, подешевело! – топтался механик, гордясь добычей, прицеливаясь к бледно-голубому богатству. – Муксуны – первый сорт, неподдельные. На каждом проба чеканена!..

Они уселись кружком над рыбами. Надрезали их со спины. Разворачивали надвое. Ложками вычерпывали сгустки крови. Плескали за борт. Кровянили палубу. Откладывали разделанных рыб. И те лежали желтоватые, сочные, словно дыни.

– Провялятся, а зимой с пивком к праздничку! Пальчики обкусаешь! – говорил механик, кидая пузырь на ветер.

– Набегут женихи на рыбу-то! – смеялась повариха, поглядывая на матроса. Тот улыбался молча.

Двоили рыбу. Раскрывали, словно расстегивали молнии. И внутри, аккуратно уложенные, лежали языки черно-красной печени, сердце, белая, в прозрачной пленке икра.

– Не, в ресторане такого не жди! – чмокал механик, краснорукий и радостный.

– А мы с собой принесем! – повариха слизнула с ладони мазок икры.

– А ты кто такая, по ресторанам ходить? – пихнул повариху механик.

– Я не папина, я не мамина, – откликнулась та. – Я на улице росла, меня курица снесла! – и задергала подбородком, плечиками.

Медведь

За окнами его мастерской длинные застекленные блоки бойни, где, подвешенные на крюки, колышутся туши быков. Их разбирают, развинчивают, отделяя деталь за деталью. И вот уже нет ничего, только мокрый блестящий крюк да розовое облачко пара. А напротив – застекленные пролеты завода, где, подвешенные на цепях, качаются туши автомобилей. В них продергивают жилу за жилой. Вставляют окорока и суставы. Закатывают в глазницы глаза. И вот блестящий, оскаленный грузовик съезжает с конвейера, мчится по эстакаде, оставляя облачко дыма.

Но это – за окнами его мастерской. А тут – обломок резного камня из погибшего особнячка на Арбате. Паяльная лампа в разводах медной окалины. Самолетный лист алюминия. Женский плат с оттиснутой картой Парижа.

Антонов стоял в утреннем жидком солнце, пригревавшем его голую спину. Рассматривал холсты у стены.

Вот бой самолетов. Разящие удары ракет и пушек. В распоротых бортовинах кровоточат сердца и легкие, рассеченные сухожилия и мускулы. А внизу, сквозь клекот и вой сражения, затуманенный женский лик, многоглазый и слезный, собранный из озер, перелесков.

Вот белолицая дева сидит у окна. И там – зимняя Русь с заметенными стогами, церквами. Путник с котомкой проходит у верстового столба. И у девы на голом колене маленький красногрудый снегирь.

Антонов отчужденно, не любя, не любуясь, смотрел на холсты. Везде был он сам, себе одному известный, в разных обличьях. Его лицо глядело из страниц на бой самолетов. Он проходил с сумой, оставив в тепле снегиря.

«Каждый холст есть медленное собирание себя. И медленное с собой расставание. Касаешься холстины зрачками, губами. Ткань начинает светиться, повторяет твои черты. А ты уже мертв и пуст, с безжизненным серым лицом. Но в этой гибели начало твоего воскресения…»

«В сущности, – думал он, – весь человеческий род, поделивший между собой осколки красоты и уродства, собирает и то, и другое в одном лице. Это лицо – ты сам, по частицам, по крохам созданный из других на холсте. Ты вычерпываешь из мира себя, но мир не мелеет при этом. Лишь становится глубже. Он неисчерпаем, этот колодец, каждый раз после всплеска возвращает на гладь отражение…»

Неначатый холст, зажатый в подрамник, смотрел на Антонова. Нитяной, заполненный бледным солнцем. В коробках покоились краски, проступая сквозь защиту свинца радиоактивным свечением. Холст, как реактор, ожидал их стоцветной вспышки.

Но Антонов их не касался. Был отделен от холста. Образ, до конца не понятый, еще был разлучен с ним, в другом пространстве и времени. Словно другая душа тянулась к нему, и они медленно, в муке, сближались.

Заводы грохотали конвейерами. Трасса с машинами дымилась как бикфордов шнур. Город топорщился, подготовленный к взрыву. Антонов зажег свечу, разглядывая ее пламя при солнце. И, забыв погасить ее, вышел…

Медведь проснулся перед рассветом. Поднялся грузно, вытягивая передние лапы, прочерчивая по земле когтями. Холод пахнул под нагретое брюхо. Слипались в росе стебли, цветы, паутины. Перед глазами сидели два мокрых мотылька. Медведь зевнул, выдыхая пар. В него ворвалась ледяная струя, запахи воды и тумана, освещенных зарей вершин. Просыпаясь, весь звеня, он мгновенно слился с миром, ощутив его как силу своих мышц и когтей, как утренний голод и возможность движения. Плавно перепрыгнул цветок с мотыльками. Покатил в сияющих росах…

Утро Антонов проводил на заводе. Двигался в стальных испарениях, под туманными сводами, в которых бился, не в силах вырваться, косяк голубей.

Его сопровождал работник отдела кадров. Перекрикивал уханье цеха, метко тыкая пальцем в колечке:

– Слушай, вот тут нам плакатик устрой! Металлурга изобрази, настоящего! Красной краской, погуще! Чтоб как глянул человек, так работал охотней. И лозунг можно пустить, чтоб звучало… Прямо вот в этом местечке!

Антонов кивал. Всматривался, словно пил этот грохот и свет.

За чугунными заслонками набухало, будто подходили огромные караваи. Седой человек вяло стоял перед печью, опустив утомленно руки с железными ковшами ладоней. Антонов сквозь графитовую робу чувствовал его тело, растянутое непомерной работой, усталость в плечах и коленях, сонное равнодушие взгляда.

Медленно открывалась заслонка, выпуская пшенично-белое пламя. Но вместо каравая выпрыгнул красный, гривастый зверь. Кинулся слепо и яростно. Седой человек ловко уклонился. Избежал удара когтей и лязганья алой пасти. Присел и, радостно охнув, взял его на рогатину. Танцевал и приплясывал, обдуваемый ревом и буйным пламенем.

Малиновая глыба, роняя окалину, качалась, схваченная зубцами. Рабочий, весь стеклянный от пота, двигал ее под пресс. Разжимал заостренные зубья, гибкий и легкий. Возвращался на место. Замирал, старея, угасая, длиннорукий и вялый.

– А тут нам выдай кривую роста, – говорил кадровик, раскрывая белую сухую ладонь, чертя на ней ногтем график. – Я тебе цифирки дам, а ты их поярче оформи. Чтоб глянул человек и увидел: ага, вот мои рубежи! Вот мои перспективы!..

За прессом сидел машинист, крутолобый, с прилипшими завитками волос. В белках кровянели сосуды. Давил рычаги, тиская раскаленный металл, окруженный железом, приговоренный к огню.

Антонов ловил его хрип и дыхание. Принимал в себя оттиск горячего, искривленного усилиями тела. Чтобы бережно унести отпечаток, наполнить в мастерской другим веществом и светом. Посадить к подножию дуба с волнистой отлетающей веткой. Пусть лошадь пасется, краснеют ягоды.

– Люди у нас замечательные, – говорил кадровик, делая рукой полукруг, приглашая смотреть. – Передовики и смену воспитывают. Вот бы такой плакатик: старый и малый стоят у печи в строю едином… А? Подумай над этим!..

Соседний пресс содрогался. Выковывал в лязге трубу. Машинист, с черными провалами щек, с красным шрамом на лбу, трясся и скакал, похожий на всадника. И искры расшибались о его краснозвездный лоб.

Антонов наблюдал рождение трубы. Древовидное ее удлинение. Огненное железное дерево подымалось под своды, светясь листвой. И косяк голубей, налетев, отпрянул опаленный.

– Не бойся, рисуй от души! – кадровик взял Антонова под руку. – За все заплатим, по договору. Мы люди богатые, для рабочих ничего не жалеем. Сделай нам от души!

Дисковая пила отсекала окончания труб. Превращалась в белый моток огня. Освещала девичье лицо, восхищенное, с серебряными губами. Девушка вводила пилу в острый контакт, заключала себя в сыпучее солнце. И Антонову хотелось прижаться к ее лицу, поцеловать в губы.

Он покидал завод, оглушенный, унося мигающие вспышки. Казался себе железным и красным, в клеймах и оттисках.

Медведь брызгал росой, проминая зеленый след. Сбрасывая с шерсти быстрые радуги. Черными комьями взрывались перед ним глухари. Петухи, гневно вытянув шеи, взмывали с клекотом. Вламывались в ельник, озирались, краснея надбровьями. Медведь косился на них, продолжая бежать, ловя ноздрями душные, ароматные вихри, поднятые птицами.

Он чувствовал литую тяжесть своих касаний о землю, невесомость своих скачков. Нераздельность с травой и с небом. Бесконечность жизни, которая не кончалась на нем, а разливалась в смоляных пятнах света по корням елей, в сонных муравейниках, в глухарях, в солнце, которое имело, как и все остальное, запах и вкус.

Кусты голубики сверкнули зрелыми ягодами. Медведь почувствовал, как брызнула слюна на клыки. Погрузился в сладость раздавленных ягод.

Мать болела. Антонов навестил ее среди дня, лежащую без сил, заставленную склянками и флаконами. Выкладывал на стол булки, сыр, масло. Ставил на газ чайник. Убирал комнату, отирая пыль с тонкостенного, звонкого шкафа. И в шкафу, сколько помнил, все так же мерцали золоченые корешки старых французских романов, содержание которых так и осталось для него неизвестным. Акварель, написанная матерью в давнишнюю осень, слабо желтела аллеей, белела колоннадой беседки. А мать лежала под пледом, ревниво и обиженно за ним наблюдала.

– Ты бы тряпку-то хоть намочил, – сказала она. – А то пыль, а мне и так дышать нечем…

Ее жалоба, закрывшиеся веки, синеватые вялые пальцы на пледе отозвались в Антонове хорошо знакомой виной и болью. И он, пугаясь, винясь, чувствовал, как подымается в нем раздражение.

– Сосед вчера опять буянил, – сказала мать. – Страшилище! Напился, и опять у них там ругань… что-то бросали… Я ждала, вдруг снова начнет ломиться. Боялась на кухню выйти… За что мне такое? Неужели на старости не могу обрести тихий угол?.. Всю жизнь от чего-то зависеть, кого-то бояться… И теперь это чудовище за стеной!

Она замолчала. Антонов замер над прадедовским дубовым столом со стеклянными кубами давно пустых чернильниц. Когда-то он тыкал в них стальным пером, сидя над уроками. От чернильницы на тетрадь ложилась радуга. Он помещал буквы в красно-желтые и голубые разводы. Слова меняли свой смысл, наливались цветом. И бабушка с братьями звякали чашками, круглилась в окне колокольня, и было волшебство в соединении всего, таинственного в этом участия.

Много позже он ушел из дома, оставив прежнее свое ремесло – маленькие остроклювые снаряды, начиненные электроникой и взрывчаткой. На пульте загорался сигнал, снаряды навешивали над полем дымные дуги, танк чадно горел, расплескивая броню.

Он оставил все это, и Москву, и мать, мечтавшую о его благополучии и достатке. Предпочел рисование и странствия. Тогда-то и началось их с матерью раздвоение. Нарушение согласия, нанесение обид и болей. Пускай с опозданием, он выделялся в свою собственную жизнь и судьбу. Как бы вторично рождался, а она вторично страдала. И ее крик настигал его в путешествиях, гнал обратно.

Теперь он трогал грани пустых чернильниц, в которых исчезли радуги, старики, забытые красно-золотые слова.

– Посмотри, в каком у тебя виде куртка! В пятнах, обшлага обтерлись. Оставил бы, что ли, мне. Хоть рукав обмечу… И как ты можешь так жить?.. Не таким я тебя мечтала увидеть…

Она оглядывала его из полутемного угла. А он впустил в себя ее огорчения и страхи. И они отравляли его. Разрушали необходимое для работы единство. И он готов был бежать.

– Приходила соседка снизу, все сына расхваливает. Уж как хорошо живет! И невестка чудная, и квартира, и внуки растут, и докторскую защитил. Готовится в Америку с лекциями… «А как ваш? А как ваш?..» А что я могу сказать?..

Антонов чувствовал: они связаны с матерью, и из нее в него льются горькие соки. Они, словно два сосуда, переливают один в другого свои огорчения, возвращают обратно. И, желая спастись, отрубить эту боль, сказал спокойно и холодно:

– Знаешь, соседке ты что-нибудь придумай сама. Ну что-нибудь про Францию и Италию. А меня оставь в покое. Живу, как хочу. Ты ведь все равно не поймешь, чем и как я живу…

Он заметил, как мать уменьшилась от обиды под своим клетчатым пледом. Глаза заблестели влажно. А в нем – жаркое раскаяние, стыд, желание броситься к ней, целовать ее слабые руки на бахроме. Но остался стоять. Смотрел на желтевшую в окне колокольню, на деревце-карлик, растущее из дырявого купола.

Забулькал на кухне чайник. Он принес ей в постель горячую чашку, блюдечко с вишневым вареньем. Она пила, обжигалась. Молчала в своей обиде и старалась на него не смотреть. Но постепенно обида ее проходила. Ей нравился свежий хлеб, крепкий чай. Ей, скучающей целыми днями, хотелось говорить, вспоминать.

– Что я тебя хотела спросить… Ты не помнишь, во время войны вот тут у стола елка стояла? Нет? Не помнишь?.. Отец-то уже был в пулеметной школе, в Люберцах. А дом наш совсем опустел, все жильцы разъехались. Батареи чуть теплые. Ты в садике целый день. Холодище, немцы вовсю наступают. И вдруг в угловой магазин завезли партию елочных игрушек. Прекрасные такие, дешевые! Не удержалась и купила коробку. А у какого-то железнодорожника у Савеловского достала елку. Нарядила, думаю, будем с тобою встречать. А в этот, вечер, будто догадался о елке, пришел отец. В лейтенантском мундире, уже перед самой отправкой. Принес тебя из детского сада. Окна занавесили. Укрепили свечечки разноцветные. И ты все тянулся хватать не то петуха, не то павлина… Нет? Не помнишь?..

Он слушал ее посветлевший голос. Из теней и сумерек, из размытых исчезающих очертаний возникало нечто мерцающее, драгоценное, лучистое. Окутанное горячим туманным воздухом, в котором виделись чьи-то глаза, брови, мягкие губы. Но теперь у стола была пустота в мелькании пылинок.

– Нет? Ты не помнишь?

Глядя на мать, белеющую лицом на подушке, на полинялую акварель, он сказал:

– Хочу как-нибудь прийти к тебе с красками. Сделать твой портрет…

– Приди, приди… Сделай портрет, – улыбнулась она устало. – Будешь потом вспоминать…

Антонов суетился. Звякал чашками. Быстро простившись, вышел.

Кусты голубики окружали медведя. Выливали на него холодный брызжущий блеск. Роса зернами сбегала с маслянистого загривка. Медведь обнимал лапами куст, заталкивал в рот жесткие ветки, усыпанные дымчатыми ягодами. Чувствовал, как лопаются они под клыками и деснами, брызгая на язык кислотой.

Он набивал себе брюхо ягодной мякотью. Зубы были розовые и голубые от сока. Перебираясь от куста к кусту, он чмокал, урчал. Косился на соек, длиннохвосто, крикливо перелетавших на елках. А когда отяжелел и наелся, то улегся среди растревоженного и помятого ягодника. Сойки орали, раздувая зобы. И он дремал под истошные птичьи крики, чувствуя круговое движение крови в своем сытом, горячем теле.

У Антонова было свидание с другом, геофизиком Шахназаровым. Антонов поджидал его на Пушкинской площади, возле памятника, в копошенье толпы. Испытывал на себе бесчисленные удары глаз, лиц. Трассирующие пунктиры походок. Мимолетные вихри людских состояний. Каждый, пробегая, выбивал из другого мгновенную искру, насыщая воздух невидимым электричеством. Улица тускло светилась, пропитанная нервной энергией, разрываемая телами машин.

Двое рабочих в охранных оранжевых робах колотили ключами в фонарный столб. Отворачивали у основания литую створу, обнажали черное дупло.

– Засади, засади ему клин, черту ржавому! – с ненавистью ругнулся один. Шибанул ключом, повесив над толпой затихающий звон. Европейский турист завертел головой, принимая удар за колокол.

Антонов пристально, словно впервые, рассматривал столб. Выделял его из примелькавшихся форм. Столб стоял на краю тротуара, фальшиво задуманный, как цветочный, исполинских размеров стебель, распускавшийся в вышине соцветием фонарей. Был из другой эпохи, вызывал сострадание своей лживой, навязанной силою формой, призванной скрыть его черновую работу. И он выполнял ее стойко в своем шутовском облачении. Напрягался железным, внутри проржавелым телом.

Помимо ламп-колокольчиков, на нем висели прожекторы, озарявшие памятник Пушкину. Памятник спокойно отбирал весь свет на себя, принимая как должное это служение. Квадратные электрочасы, словно баскетбольная корзина, пропускали в себя бесчисленные людские подачи. Вырабатывали непрерывное время, раздавая его на две стороны: к Моссовету с золоченым гербом и к «Известиям» с иллюминаторами. Светофор под железной кепкой вертел разноцветным лбом. Постовой, подойдя к столбу, открывал в переговорном устройстве трубку, припадал к ней губами, будто надувал и накачивал столб. Выше топорщились гнезда флагодержателей. Сходились перекрестья троллейбусных проводов. Сердцевина, напичканная кабелями, несла сигналы и токи. Рабочий в робе подключил к проводку прибор, стрелка дергалась от ударов пульса.

Антонов смотрел на столб, находя в нем сходство с собой, подменяя его своим существом. Это у него, Антонова, раскрыли запястье и подключили к вилке прибор. У него из ребра вырастают часы. В его глазницах вспыхивают разноцветные лампы. Он закован в железный корсет. Растянут над площадью. По животу ему чиркают троллейбусные электроды. И толпа гудит, пробегая, не замечая его. Никто не бросит цветка. Только двое рабочих в два удара хрястнули, перебивая голени. Стон полетел. И турист-иноземец скользнул с любопытством, исчезая в толпе…

Антонов очнулся. Навстречу шел Шахназаров.

Медведь дремал в голубике, чувствуя сладость ягод. Брюхом касался прохладной земли, а мех на спине нагревался. Ягода в желудке начинала бродить. Ему захотелось пить. Он представил ручей, течение в поросших травой берегах, донную гальку. Вскочил, тряхнув волной шерсти. Колыхаясь, покатил по тропе, срывая с земли мимолетные ароматы.

Огромный упавший ствол преградил тропу, запорошив ее сором и щепками. Медведь набегал, ловя смоляные дыхания. Толкнулся, переносясь через ствол, расширяя на лапах когти. И в момент приземления слепой удар сбил его, оглушил, он рухнул и покатился шаром, слыша звон. Вскочил, трусливо метнувшись с тропы. И новый удар подсек его, бросив затылком, и, падая, гребя растопыренными лапами воздух, увидел свою заднюю ногу, белую кость, окровавленную дрожащую мышцу. На ней висела зубастая челюсть.

Медвежий капкан с коваными стальными пружинами раздробил ему кость. Цепь капкана охватывала поваленный ствол, была заперта на замок. Медведь об этом не знал, а в обмороке, оглушенный, лежал, глядя на белые щепы, на свою обнаженную кость.

Было приятно первые минуты молча сидеть над коктейлем. Оглядывать стойку, мигающую кофеварку, геральдику на заморских бутылках. Барменша, полногрудая, с мясистыми руками, напудренным влажным лицом, вся пересыпанная кольцами, блестками, смешивала химические ликеры и воды. Пускала смугло-красные ягоды.

Шахназаров грыз клыками трубку, угрюмо, из-под черных бровей крутил горчичными белками.

– Рад тебя видеть, соскучился. – Антонов с нежностью оглядывал его желчный знакомый облик, умный насупленный лоб. – Многое накопилось, поделиться бы…

Он и впрямь ожидал этой встречи. Собирался выдать на суд Шахназарова свое эссе о новой эстетике. О связи искусства и техники, о возможности их примирения, об их предстоящем синтезе. Ожидал услышать в ответ тонкие, всегда оригинальные мысли. Но Шахназаров перебил его с первых же слов. Начал гневно, визгливо жаловаться:

– Помнишь, тебе говорил: у нас баба-истеричка в отделе? Зарекался в группу ее брать, так нет – подсунули! А я в первый раз на нее посмотрел и решил: какой она специалист? Своих бабьих забот полон рот! Одиночка! На излете! Хочет последний ультрафиолет урвать!.. Какой с ней контакт? Она на тебя смотрит как на любовный объект. Видишь ли, не пошел ей навстречу, и она мне теперь истерики по каждому поводу закатывает… Да я знаю, таких, как она, – контингенты! Везде битком набиты! Нет проходу! А в деле – ни уха ни рыла!

Он шепелявил, брызгал слюной. Антонов сморщился, кожей чувствуя его раздражение. Будто пескоструйным аппаратом сдирали с него оболочки.

Он знал: несколько лет назад от Шахназарова ушла жена. Маленькая, белокурая, любила на людях садиться к нему на колени. Обнимала ручкой его костистую шею. Дула ему в брови. И он переставал дышать, умиленный, беззащитный, счастливый. Когда случилась беда, он помешался. Носился по Москве, пытаясь вернуть жену, корчась от унижения, горя. Боялся вернуться домой, живя в мастерской у Антонова. Плакал, строил планы возмездия, умолял, чтоб она одумалась. Антонов месяцами, забросив дела, возился с ним. Заговаривал, колдовал, отвлекал. Реанимировал. И тот возрождался на единственном чувстве ненависти к своей бывшей жене. Жил бобылем, истребив в своем доме всякую память о ней, сторонясь зачумленно женщин.

И, слушая его глумливую женофобию, Антонов чувствовал, что она направлена и против него как плата за доброхотство.

– Ну я тебе скажу, в этот раз у меня спецы подобрались, – хоть в петлю! Недоучки под пятьдесят! Казалось бы, вещи обыкновенные, а не могут усвоить. Мозги-то выполосканы! Запрограммированы на примитив. Им говоришь, и сначала они соглашаются и, может быть, восхищаются, а потом – агрессивная реакция! На тебя же с камнями!.. И по морде, по морде, чтобы не выделялся, чтоб не лез, не выпендривался, соблюдал профессиональную этику!.. И поделом. Меня учили, и теперь помалкиваю. Сделаю, что требуют, ни на волос больше. Хотите такие результаты получить? Пожалуйста! Или такие? Тоже пожалуйста!..

Карикатурно, с отвращением он описывал своих сослуживцев, зная, что мучит этим Антонова, и наслаждался.

Антонов прощал, терпеливо выслушивал. Блестящий спец, исколесивший с экспедициями Дальний Восток, Сибирь, Шахназаров увлекся прогнозами, опубликовал абстрактно-теоретическую работу, вызвавшую негативную реакцию. Его подняли на смех, недавние друзья отвернулись. Отвергнутый, слыша вокруг насмешки, он затаился, работал в треть силы, на пропитание. А тем временем его идеи под другими именами, очищенные от парадоксов, зашифрованные иным языком, стали появляться в печати. Защищались диссертации. Издавались карты прогнозов.

– Я-то думал, болваны только у полюсов концентрируются и вдоль экватора. А они, оказывается, равномерно покрывают оба полушария. Я, признаться, к американцам испытывал почтение. Но вот что Берроуз пишет: «Шахназаров переоценивает роль России в будущем распределении водных ресурсов. Амазонка и Миссисипи – надежные гаранты для обеих Америк!»… Да они – бульон из инфузорий! Биомасса! Только русские реки, пропущенные через лед, стерильны и ослепительны… Болваны!..

Он хохотал, потирая над столом шелестящие, насыщенные электричеством ладони.

Антонов привык к этим разлитиям желчи, к этим дозам отравленной радиации, обращенным против него. И, полагая, что хлебнул на сегодня довольно и пора дезактивировать друга, добродушно сказал:

– Да оставь ты мир погибать как он хочет! А сам отвлекись, развейся. Немного вина, немного радости, немного ласки. Вон, посмотри, барменша с тебя глаз не сводит! Ты ей явно по вкусу!

Барменша смеялась, поблескивая голубоватыми, вставными зубами. И Антонов видел, как побледнел, мгновенно высох, заострился Шахназаров, как пожелтели его белки.

– Ты что же? Ты что же… считаешь, что только такие и могут смотреть на меня? Только таких и достоин?.. Это оскорбительно, сверхбестактно! Как ты смеешь?

Антонов отпрянул, беспомощно улыбаясь, оглушенный этой внезапной, на него направленной злобой. Чувствовал, как краснеет, задыхается от обиды, готовый встать и уйти.

– Прости, – поспешно опомнился Шахназаров. – Прости, я вспылил. Но, ты же знаешь, это мой комплекс. Ты же знаешь, это мой пунктик жестокий!

Антонов не слушал. Обида разгоралась, превращалась в нетерпение и жестокость. «Конечно, – думал он. – Надоело! Во имя дружбы, во имя человечности выношу эти сорные его состояния. Избаловал, приучил! Пользуется мной как мусоропроводом, устраивает сброс нечистот. Уходит облегченный и светлый, а я, как отстойник, полон токсинов и ядов. Корчусь, перерабатываю, обезвреживаю, тратя на это душевные силы, свою энергию, человечность! Где же его хваленая экология, прозорливость? Как же можно среду, в которой обитаешь духовно, превращать в помойку, в клоаку? Кончено! Надоело!»

Сгорбленный, жалкий, погасший, сидел перед ним Шахназаров. Обреченный в своих фантазиях и пророчествах на непонятость, отчужденность, на вечное сгорание в усилиях соединить воедино расколотый вдребезги мир, – как и сам он, Антонов. И эта именно страсть и совместная их забота сдружили их и сроднили, вели их по мукам, по откровениям, поили то медом, то ядом.

Он смотрел на друга, не чувствуя уже обиды и горечи, а только нежность, любовь.

Ударами когтей и клыков медведь сокрушал капкан. Изгибался для нанесения удара. Но там, где в железных зубцах белела перебитая кость, там в момент рывка возникала пустота, и бьющие лапы взрыхляли тропу, и в ответ поражала его опрокидывающая, оглушающая боль, пересыпанная легким звоном.

Он принимался грызть цепь, поливая ее обильно слюной. Но клыки скользили и лязгали, сдирали до блеска железо, и сочилась из разорванных губ струйка крови.

Он с ревом кидался на ствол сосны, вонзая когти, длинными рывками распарывал кору до сочной желтой подкладки. Но упавшее дерево лишь слабо вздрагивало, цепь громыхала замком, сковав воедино сосну и медведя.

Он бушевал и бился, бурляще хрипел и выл. Взрывался жаркой, свирепой яростью. Брызгал кровью, ошметками травы и корней. Сломал себе коготь. И вдруг ослабел. Улегся с испариной на боках, со слезной, набегавшей на глаза влагой. Прижимался к земле колотящимся сердцем, уложив голову на передние лапы. Шерсть на загривке мелко дрожала.

Антонов спешил теперь в дом, давно ему милый. Суматошный московский дом, куда можно было прийти без звонка, не чинясь, и застать веселую кутерьму, новые знакомства и прежние, чуть позабытые. Вечно-трескучее колесо холостых появлений, бестолковых дружб и любовей. Из этого дома дорожки разбегались по всей Москве, и скакали по этим дорожкам в одиночку и парочками милейшие люди.

Хозяйка, поэтесса Катя Богородская, только что вернулась из Праги. В ее последней книге менялись в колебании чаш стеклянные ритмы русских заснеженных ямбов и электрические разряды и вспышки европейских биеннале и автогонок.

Она была дорога Антонову по первой крохотной книге стихов, которую он иллюстрировал. И в этих стихах необъяснимо для него и волшебно слилась Россия куполов и ампирных фасадов и крылатые самолетные чуда. Ему нравилась в ней проверенная московская красота и постоянный эксперимент поведения и стиха.

Их роман продолжался недолго и счастливо окончился, растворившись в подмосковной осени, с черными сырыми дорогами, убреданием в пустые леса, с огненной печью и внезапным ночным снегопадом, ослепившим их, отрезвившим. Они шли в белизне, уже разлученные новым временем года. Погруженные в иные стихи и картины. И в память о себе самих, идущих по первому снегу.

Теперь он явился и был оглушен с порога звоном стекла и музыки. Знакомый актер, давно отдыхающий от спектаклей, двинулся на него, издалека уже чмокая, загребая вместе с воздухом в объятия:

– Антонов! Явился! Посмотрите на него! Знаете, я его никогда не любил!..

Рыжая остроклювая женщина дрогнула оперением. Цапнула его когтями за рукав, скакнув на цепких ногах.

– Так это вы, Антонов без обертонов? А мы тут все в очередь на квартиру выстраиваемся. Вы вступите в наш кооператив, я надеюсь?

Белокурая, пухлая, похожая на Елизавету Петровну, с открытой грудью, но без маленькой алмазной короны, которая померещилась Антонову, смеялась румяными губками:

– Вы знаете, это гофманиана, гофманиана какая-то!

Хозяйка оттолкнулась от тахты, отделившись от полусидящих, полулежащих. Выпрямилась навстречу ему, успев ударить в клавишу магнитофона. Брызнула из-под своих золоченых бровей зеленью, смехом. В двухцветной замшевой юбке, руки в боки, притопывала туфельками.

– Антонов, здравствуй! – тянулась к нему, качая заостренно плечами.

– Здравствуй, Катюша, – обрадовался он мгновенной радостью и ей самой, и этому гаму, и слишком медленному для столь стремительной музыки вращению катушек, и ее туфелькам, которые, сброшенные, полетели в угол.

Босые, гибкие, тонкопалые ноги сухими пятками стучали о половицы. Переводя в танец свое движение по Москве, мигание ламп в метро, дребезжание троллейбуса, Антонов коснулся бедром двухцветной замши.

И не было больше утомления, незавершенного творчества, заговаривания себя самого. Этих лиц бесконечных, врывавшихся в него на каждом шагу, и он тратил на них молниеносные вспышки, унося с собой негативы. А было горячее топотание танца, ее волосы складывались в завиток, кружились мгновение тяжелым кольцом, раскрываясь, били его по губам и словно от его поцелуя рассыпались на летучий, прозрачный ворох, пропуская его сквозь себя, преображая, и опять неслась на него комета с человечьим лицом. Он просунул ладонь ей под волосы, на горячий затылок, навис над ней, и она, охватив его шею, скользила и билась под ним, обжигая дыханием, белым блеском зубов, касаниями груди, живота и бедер. И он задохнулся от внезапного, острого счастья, ощутив ее всю, от босых ступней до огненного, упавшего на висок завитка.

– Антонов, чучело ты мое золотое! Разве можно не являться так долго? – говорила она, танцуя теперь медленно нечто совсем другое, подаренное им саксофоном. – Ты чучело! Не можешь прийти по-человечески? Хочу тебе стихи почитать!

В изголовье кровати, в золоченой маленькой раме, висела его картина. Кудрявый бык с его, Антонова, ликом переплывал зеленое море, неся на спине ее, белогрудую, белоногую и ленивую, а вдали подводная лодочка с лезвием рубки охраняла их путь и движение.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю