Текст книги "Вся жизнь (непрофессиональный сборник)"
Автор книги: Альберто Савинио
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 13 страниц)
Выродок
Кончено. Мертвая тишина опустилась на дворец. Триумвиры революционного комитета – три охотника после удачной охоты – восседали за необъятным мраморным столом. Опасно затишье после яростной битвы. Недавнюю слепоту сменяет прозрение. Одного только жаль: «кровопийцы, сосавшие народную кровь», сами отдались на растерзание…
– Как ягнята! – проревел Калькокондилли, хлестнув плеткой по голенищам сапог.
Голос тираноубийцы угас. Тишина сжала стены так, что они заскрипели. Мертвые мстят за себя. Этой опасности никто не предусмотрел. Чтобы как-то приободриться, верзила Ракич взгромоздил ноги на изысканный стол, за которым едали в свое время министры и послы. В его лице, отягощенном несоразмерной челюстью, проступало что-то звериное. Ракич запахнулся в овчинный тулуп. Где-то за стенами дворца еще кипела резня. Но как выйти из этого зала, как выбраться из него? Королевские стулья с высокой спинкой заключают тебя в объятья вампира. Под окнами – невозмутимый сад. И ни одной вороны на снегу!
– Тут и того – окочуриться недолго, – проворчал верзила. – А что, водка в этом чертовом логове имеется?
– Людей-то мы, худо-бедно, перебили. А вот как быть с вещами? – вмешался желтолицый Еретов, поднимая воротник шинели.
Илья Калькокондилли уставился на носки своих сапог из свиной кожи. Он что было мочи напрягал взгляд, но ничего не видел. Его мысли застопорились на «мести мертвых». Из глубины своего молчания и неподвижности они протягивают руку и разят наверняка.
– Тсс! Слышите? – прошептал Еретов с дрожью в голосе. Трое революционеров разом обернулись: откуда-то из тишины долетали отголоски непристойной песенки.
Мирко Ракич вразвалку вышел из зала и тут же вернулся: оказалось, что горланил красногвардеец, драивший парадную лестницу. Глаза Милана Еретова сверкнули: это известие он принял как предзнаменование.
– Заткни ему глотку! – взревел Калькокондилли.
– Не трожь, – процедил в ответ желтолицый. – Это песня нашей свободы.
Илья Калькокондилли склонил голову. Ему вспомнилась сцена убийства. Убийство тирана свершилось мгновенно. Сколько в этом было позерства! Он стоял один, в парадном костюме, выпрямившись во весь рост перед троном. Не было сказано ни единого слова. Пораженный залпом из десяти револьверов, он молитвенно осел на колени и покатился по ступенькам трона, зажав меж ног свою саблю. Красногвардеец продолжал петь.
Наследника престола застали в банном халате в тот момент, когда он брился. Если бы мятежники не увидели этого собственными глазами, ни в жизнь не поверили бы, что наследник бреется сам. Он обернулся на шум у двери и улыбался, точно в ожидании шутки. Красногвардеец всадил ему штык прямо в рот. Наследник рухнул как подкошенный, даже не вскрикнув. Мыльная пена окрасилась кровью.
– А где же тиранша? – выпалил Калькокондилли. – Если не прихлопнем тираншу, революция пойдет прахом.
Революционная ненависть мятежников сосредоточилась на этой мерзкой и неуловимой женщине; на той, которая под надменно-непроницаемой красотой изваяния таила нрав развратной Мессалины [83]83
Мессалина Валерия (ок. 25–48) – жена римского императора Клавдия, убитая с его ведома за супружескую измену.
[Закрыть]и свирепость гиены. Так передавали люди, видевшие ее воочию и хорошо ее знавшие.
Затем слово взял Еретов:
– Пока вы шарили по верхам, я сбежал вниз: присмотрю, думаю, за входом. Примостился, значит, сбоку от парадной лестницы и жду. Вдруг мимо меня как ураган пронесся. Сам я тираншу отродясь не видывал. Ну а тут такое дело… Короче, пальнул я наугад. Она и шмякнулась. Навзничь. На ней, значит, рубашка. Сама – простоволосая. Упала – и покатилась по лесенке-то – аккурат до того места, где я засел. Кровищи… Все ступеньки залило. Вот теперь, значит, отмывают…
И он указал в сторону парадной лестницы: песня смолкла. Еретов замер. От неожиданной тишины он осекся на полуслове. Судорожным движением потуже затянул ремень на кожанке.
– Ты чо? – осведомился Калькокондилли.
– Я? Ничего! – проблеял в ответ Еретов, нелепо вытаращив глаза.
Легкий, но отчетливый шум повторился. Теперь уже все трое затаили дыхание. Калькокондилли вскочил со своего места и прилип к стене. Рукой он указывал на ковер. Ракич и Еретов сидели не шелохнувшись.
– Там! Там! – прошипел Вождь.
Ракич приподнял ковер. Под ним оказалось кольцо люка.
– Пусть поет! Пусть поет! – рявкнул бородатый верзила и неожиданно затрясся в приступе сумасшедшего хохота. Никто не стал его успокаивать. Он обезумел от страха.
Откинув крышку люка, мятежники один за другим стали спускаться по винтовой лестнице, уходившей во тьму подземелья. Впереди шел Калькокондилли; в одной руке он держал револьвер, в другой – ту самую плетку, которой загонял народ на свержение тирании. Воздух подземелья был пропитан эфиром.
– Дай-ка фонарь.
Ракич достал из тулупа карманный фонарик и протянул его Вождю.
– Ладно, уже не надо.
По подземелью разливался тусклый свет. Постепенно размытые очертания стали вырисовываться отчетливее. Подземелье выходило в сад.
Чахлая металлическая растительность замерла в призрачной неподвижности. Едва кто-то задевал за листья, как они позванивали, словно колокольчики. Зеркальный свод подземелья отражал футбольный мяч, лошадку-качалку, разбросанные на песке игрушки.
– Ну и местечко! – пробормотал Калькокондилли.
Листья вырванного с корнем кустарника зазвенели хрустальным переливом.
– Вон оно! Вон оно! – завопили в один голос Милан Еретов и верзила.
Родители. 1947
«Оно» прошмыгнуло так быстро, что никто не успел разобрать: человек это или зверь. Калькокондилли наудачу жахнул из револьвера. Выстрелы разнеслись глухими деревянными хлопками. Рядом заливался водянистой трелью соловей, отбивая такт хвостом и металлическим клювом. Трое преследователей пересекли сад и вошли в анфиладу хрустальных комнат. «Что-то» убегало по гулкому подземелью. Его бегство сопровождалось глухим звуком отодвигаемой старинной мебели. Раскидистые буфеты поблескивали диковинными глазастыми игрушками. То тут, то там были разложены старые географические карты с плывущими по морям каравеллами и островерхими башнями городов. Рядом с мудреными механизмами для научных потех распузились исполинские глобусы. Чуть поодаль вытянулись, словно трупы повешенных, обвислые марионетки; свисали с потолка фрегаты с поднятыми парусами и флагами; сверкали гимнастические снаряды.
Наконец они добрались до последней, тупиковой комнаты, цвета морской волны. Присев на глянцевом полу, «тот самый» поднял руки и нежно поглаживал бедра огромной стеклянной куклы.
Калькокондилли прицелился – и куклу разбрызгало на мелкие осколки. Обезьяньим прыжком возлюбленный куклы взлетел на шкаф и замер в ожидании, слегка подавшись вперед. Из всех углов, с настенных полок и из книжных шкафов прочие стеклянные куклы уставились на своего маленького хозяина сверкающим, острым взглядом. Калькокондилли поднял плетку и указал на странное существо:
– Выродок!
– Стало быть, это не байки? – прохрипел верзила.
– Ясное дело, не байки, – заключил Еретов.
И тут все трое вспомнили то, что раньше казалось сущей небылицей: таинственные любовные похождения тиранши, ее неслыханные совокупления с судомоями, неграми из колониальной гвардии, племенными жеребцами из королевских конюшен.
Коротенькие ручки уродца едва доставали до бедер. Туловище венчала плоская голова со скошенным лбом. Ноги полусогнуты, как задние конечности четвероногих. Перепончатые, шириной с ладонь ступни. Длинные, словно окостеневшие брови. Два огромных зрачка подрагивали в такт раскачиванию головы. На уродце была желтая шелковая безрукавка. Дряблая кожа живота фартуком свисала до самых колен.
– На кой черт его тут держать? – вырвалось у Еретова.
– Не забывай, – объяснил Калькокондилли, – что тиран был большим любителем всего м-м… классического. И это «чудище» при собственном дворе вроде как напоминало ему про всяких там Минотавров, что водились у этого, как его, царя кипрского Миноса. Тиран мнил себя шибко образованным и был донельзя самолюбив.
Верзиле не по вкусу были все эти дедовские побасенки про Минотавров, и он попросту вынул из кобуры наган.
– Ну так как? Кончать его, что ли?
– Отставить! – зычно скомандовал Калькокондилли. – Оно нам еще пригодится. Мы выставим его на всеобщее обозрение в Музее Мракобесия. Освобожденный народ должен видеть, каких ублюдков плодоносило чрево той, которая одним своим взглядом решала казнить или миловать.
Калькокондилли подошел к шкафу и ткнул концом плетки в живот мерзкого чудовища. Оно отпрянуло к стене, раскинуло руки и протяжно зашипело.
– Пошли отсюда! – надсадно вскрикнул трибун, кривясь от ужаса.
* * *
Когда юный Калькокондилли вышел из дворца, никакой революции уже не было: революции вообще никогда не было.
Тем временем «выродок» – красавец блондин, подпоручик лейб-гвардии гусарского полка, – брал в долг три тысячи крон у первой фрейлины тиранши, поскольку накануне – так, по крайней мере, он уверял эту женщину, тоже, кстати, его любовницу, – он все напрочь спустил за карточным столом в баре «Люкс».
Старый рояль
Кавалер Путиньяни, синьора Путиньяни и синьорина Путиньяни вышли на виа Рипетта. Здесь глава семейства передал командование мини-отрядом синьорине Ильде.
Она лучше всех знала этот район и вскоре подвела папу с мамой ко входу в Филармонию.
Привратник не стал вдаваться в излишние расспросы и только отрывисто бросил:
– Насчет рояля?
– Совершенно верно, – пробормотал в ответ кавалер Путиньяни, пораженный такой прозорливостью местного стража.
Возглавляемые облампасенным ясновидцем, трое посетителей проследовали через монастырскую наготу длинного коридора и вошли в небольшое помещение, отведенное для концертантов.
Красный диванчик и пара кресел прижались друг к другу на прямоугольном островке ковра, словно потерпевшие кораблекрушение. Рощица пюпитров вздымала к потолку обнаженные ветви. Зачехленный контрабас спал, подпирая грифом стену. Стены комнаты были сплошь увешаны изображениями пианистов, сгорбленных над клавиатурой, точно велогонщики на подъеме, скрипачей, приросших щекой к скрипке, и виолончелистов с зажатыми меж ног виолончелями. Дождем ниспадали на диван пожелтевшие ленты лаврового венка.
– А вот вам и инструмент, – возгласил привратник и привычным движением обнажил клавиатуру черного рояля.
Синьора Путиньяни с восхищением взирала на изумительную челюсть инструмента.
– Немецкая работа, – добавил привратник. – Перекрестные струны, войлочные подушечки – все как одна новенькие. Другого такого вам не найти!
– Надо бы опробовать, – заметил кавалер и кликнул дочь: – Ильда!
Ильда меж тем прошла в глубь комнаты и, насколько это позволяла кармазиновая портьера, заглянула в концертный зал. Под серым чехлом, в омовении холодного света, струившегося откуда-то сверху, на сцене возвышался преемник низложенного рояля.
– Ильда, – повторил кавалер. – Сыграй нам что-нибудь!
Ильда стала отнекиваться:
– Да я не умею… да у меня ничего не получится, – и, словно курица, выклевывающая блох, нырнула подбородком в слабенькую грудь.
– То есть как! А «Любовный трепет», а «Воспоминание о Капри», а «Идут берсальеры», те самые, что ты все время играешь у тетушки Клотильды?
Но Ильда только вихляла задом и выламывала за спиной голые руки.
– Да ладно, не надо, – вмешался раздраженно привратник и, проведя большим пальцем по всей клавиатуре, извлек из нее ручеек звуков. Ручеек еще долго журчал в вышине, затем начал удаляться и наконец иссяк.
Зачарованные, Путиньяни молчали. И вдруг другой ручеек звуков, приглушенный и таинственный, донесся из концертного зала: это молодой рояль прощался с уходившим навеки ветераном.
* * *
На следующий день лестница дома, где жили Путиньяни, огласилась страшной руганью. Усилиями бригады грузчиков рояль взбирался наверх черепашьим шагом.
На лестничной площадке пятого этажа изрыгающий проклятия кортеж окончательно застрял: дальше лестница сужалась настолько, что не то что этот мастодонт, но и узенький спинет не вписался бы в ее пролет.
– Хозяин, дальше дело не пойдет, – заявил бригадир грузчиков. Робея в присутствии вышедших на лестницу жильцов, кавалер Путиньяни посулил грузчикам неслыханные чаевые.
Бригадир успокоился, и с помощью хитроумной системы веревочных блоков старый рояль медленно выплыл из окна, покачиваясь в пустоте. Затем он опустился на открытую террасу, всю в цветущей герани, и наконец вошел в гостиную Путиньяни.
* * *
Под умиленными взглядами кавалера Путиньяни и синьоры Путиньяни маленькая Ильда играла гаммы, то поднимаясь, то опускаясь по ступенькам звуков.
* * *
Мука.
Гаммы мажорные и гаммы минорные, гаммы мелодические и гаммы гармонические, гаммы в терции и гаммы в сексту, гаммы в октаву и гаммы хроматические.
Терзание.
Кончив играть гаммы, маленькая Ильда приступала к упражнениям Пишны, особо рекомендуемым для разминки пальцев.
Пытка.
После упражнений Пишны юная пианистка переходила к шутливой сонатине Куллака.
Страдание.
* * *
Старый рояль содрогался от негодования. Он, которого за время его славной карьеры касались пальцы Падеревского и Бузони, на старости лет вынужден терпеть эти неумелые, вялые ручки! И в долгие ночные часы одиночества, в окружении бархатных пуфиков и бумажных цветов, бронзовой собаки с зажатыми в пасти часами и увеличенной фотографии молодого Гоффредо Путиньяни в форме берсальера, рояль воскрешал в памяти былое.
Из многих музыкантов, которых он знал, лишь тот худощавый пианист – поляк или чех, он точно не знал, но, во всяком случае, иудей – лучше других умел его укрощать. Под молотящими ударами тех костлявых пальцев тогда еще молодой и полный сил инструмент трепетал как живой.
Ах, что это были за мгновения! Когда же пианист, весь мокрый, пошатываясь, вставал из-за рояля, струны еще продолжали дрожать под шквал аплодисментов.
Все это вспоминал старый рояль. И в страстном желании вновь почувствовать на своих пожелтевших клавишах прикосновение тех славных пальцев его корпус скрипел, словно дуб во время бури, и далекая, таинственная музыка пронизывала длинные металлические струны.
* * *
Коммендаторе Корпас, проживавший этажом ниже, встретил на лестнице кавалера Путиньяни.
– А знаете ли вы, что ваша дочь – необыкновенная пианистка?
– Ну, это еще только начало, – расплылся Путиньяни в благодарной улыбке. – Девочка она старательная и свое возьмет.
– Какое там возьмет! Да она просто гений, настоящее чудо! Вчера мы с женой буквально наслаждались ее игрой. Какая мощь! Какая легкость! Какая глубина чувств!
– Вчера? – озадаченно переспросил кавалер. – Но ведь вчера мы были во Фраскати…
* * *
За похвалами коммендаторе Корпаса посыпались дифирамбы от синьоры Струа с четвертого этажа; затем – от нотариуса с третьего, от бухгалтера со второго, от акушера с первого, от консьержки, от других соседей. Последние сомнения кавалера Путиньяни рассеялись. Фортуна улыбалась ему. В уме служащий налогового ведомства уже составлял прошение об отставке на имя мерзавца начальника.
* * *
Воскресенье. Семейство Путиньяни возвращается с утренней мессы.
На третьем этаже в душу кавалера закрадывается подозрение. На четвертом подозрение перерастает в уверенность. На пятом Путиньяни прижимает к себе жену и дочку. На пороге своей квартиры он шепчет:
– За мной, на цыпочках! – и распахивает дверь в гостиную.
* * *
На глазах у ошеломленных членов семьи Путиньяни старый рояль воспевает былую славу. Головокружительно подскакивают клавиши, длинные арпеджо проносятся по всей клавиатуре, корпус дрожит, как паровой котел, хвост рояля раскачивается, как у плывущего кита.
И музыка усиливается.
Басы лопаются с пронзительным визгом, струны извиваются словно змеи, молоточки фонтаном брызжут из корпуса рояля, войлочные подушечки реют по гостиной.
Музыка доходит до апогея.
Неимоверным усилием старый рояль поднимается над полом, повисает в воздухе и, выбив застекленную дверь, вдребезги разбивается о террасу.
Музыка смолкла.
* * *
Так, мягким осенним полднем, на террасе, сплошь в цветущей герани, старый рояль завершил свою славную карьеру под небом прозрачным и чистым, как око богини.
Домашний концерт
Весна 1944 года подходила к концу. Ночной Рим спал при погашенных фонарях. Приземистые ограды его парков протянулись длинными рядами беззубых десен: их железные решетки выкорчевали на военные нужды. Мы вынуждены были жить в условиях войны, противной самому нашему естеству, и напоминали людей, собранных в некоем здании, которому, ни для кого не секрет, суждено было рухнуть. Тем не менее эти люди сохраняли свойственные им присутствие духа и отрешенность от материального мира. Высшее доказательство незыблемости жизненных устоев.
В тот год, перед тем как уединиться на лето в своем хлебородном умбрском имении, мой друг Иджео Сиделькоре по обыкновению решил собрать у себя на вилле, что неподалеку от базилики Святой Аньезе, компанию старых друзей. Вилла Сиделькоре входит в знатное семейство прадедовских особняков, окруженных благородными деревами. Особняки эти, подобно стаду исполинского пастуха, рассеяны в нижнем течении виа Номентана. Владельцев виллы в свое время освободили от уплаты налогов, так как росшие в их садах эвкалипты были признаны действенным профилактическим средством против нашествий одноклеточного паразита, известного под названием плазмодий,и представляли собой целебный щит на подступах к городу.
Вечера в доме Сиделькоре были известны всему Риму; часто на них исполнялась изысканная, редкая музыка.
Я пришел чуть позже назначенного часа. Обе гостиные кишели народом. В гуще приглашенных я приметил сицилийского князя, слегка перекошенного на сторону по причине искривленного позвоночника; испанского пианиста, болтливого как сорока и проворного, как рекордсмен по машинописи, что выяснилось чуть позже за клавиатурой «Стейнвея»; искусствоведа Эрмете Фавонио в сопровождении дочки и еще пару мелких сошек. Среди последних выделялась одна девица необычайно высокого роста, изогнутая вверху, словно скрипичный гриф, к ней никто не подходил, настолько казалось, что она где-то там, в вышине, пепельно-русая с оттенком седины, окруженная ореолом изумления.
На столике рыжего мрамора, окаймленного бронзовым узором, вздымавшемся на четырех газельих ножках, рядом с роскошно переплетенным томиком «Дуинезских элегий» [84]84
«Дуинезские элегии» (1923) – цикл стихов австрийского поэта Райнера Марии Рильке (1875–1926).
[Закрыть]покоилась партитура «Персефоны» Стравинского, небольшая книжица лондонского издательства «Честер».
Не чувствовалось еще ни всеобщего сближения, ни теплоты общения. Гости вяло блуждали из одной гостиной в другую без всякой видимой цели, напоминая то ли аквариумных рыбок, то ли причудливо вздыбившиеся парусники, которым никак не удается зайти в порт. Иные, более решительные, пробирались в глубь дома, вплоть до атриума с мозаичными дельфинами; изогнутая лестница вела оттуда в верхний этаж, где, словно распятые, раскинулись на кроватях полосатые пижамы и пенящиеся кружевами длинные рубашки, ожидая с распростертыми объятиями своих ночных обитателей. У подножия лестницы, оперев большой палец ноги на низкий мраморный пилястр, быстроногий Меркурий держал в вытянутой руке светящийся шар.
Атмосфера вечера продолжала оставаться холодной. Создавалось впечатление, что собравшиеся в этих гостиных не могут установить причину, по которой они собрались. Иджео Сиделькоре переносил от одной гостьи к другой свое лицо – нечто среднее между подсолнухом и электрическим скатом; свои глаза – глаза сказочной ночной птицы; свой голос, слегка приглушенный, будто перед тем, как преодолеть изгородь зубов, он пробивался сквозь невидимую пергаментную диафрагму. Каждую, точно цветами, он одаривал букетиком приветливых, узорчатых слов. На лицах мужчин застыла отрешенная улыбка, какая бывает у полузнакомых или вовсе не знакомых людей. Что до меня, то, немного полавировав из гостиной в гостиную, я пришвартовал свой челнок к двойному бую в лице профессора Фавонио и его дочки и был счастлив завести ученую беседу с этим выдающимся искусствоведом. Это была моя первая встреча с Эрмете Фавонио. Однако, будучи наслышан о его громкой славе, общепризнанном глубокомыслии и непререкаемом авторитете, особенно по части нашей живописи Кватроченто и Чинквеченто, я испытывал рядом с ним такие же ощущения, какие может испытывать разве что утлый челн, причаливший наконец после долгого и изнурительного плавания к живописному приморскому городку с белоснежными строениями и пышно цветущими садами вдоль берега прелестного залива.
Эрмете Фавонио начал говорить, и в какое-то мгновение мне почудилось, будто загадочный туман опустился между нами. Впрочем, вскоре я убедился, что туман этот образовался из самих речей Эрмете Фавонио, который ни бельмеса не смыслил в искусстве и, как жемчужины в ожерелье, нанизывал одну несуразность на другую. Кроме того, у него был больной желудок, а также неприятная манера подносить к собеседнику лицо гораздо ближе, чем следовало бы. Дыхание искусствоведа, веявшее при разговоре с ним мне в лицо, казалось, исходило не из человеческого рта, а из клоаки. Я попытался заговорить о Рафаэле, так как знал, что несколько лет назад Фавонио опубликовал об этом художнике краткую монографию, прослывшую «исчерпывающей». При упоминании о Рафаэле Эрмете Фавонио снисходительно улыбнулся и кивнул в знак согласия поддержать беседу. В этот момент его дочка, казавшаяся мне дотоле воплощением простоты и невинности, прервала робкие отцовские потуги на красноречие в самом их зародыше и с горячностью, невообразимой для столь кроткого внешне создания, принялась доказывать, что Рафаэль – это «пройденный этап» и что только начиная с Сезанна вообще можно говорить о живописи.
Профессор Фавонио время от времени утвердительно кивал и улыбался благосклонной и слегка застенчивой улыбкой. Я буквально оцепенел. Я полагал, что увижу перед собой жреца искусств, а вместо этого обнаружил эдакого сикофанта [85]85
хулителя, клеветника (греч.).
[Закрыть], который глумился над общепринятыми истинами и потакал дешевой фанатичке модернизма. Я отошел от них, во-первых, чтобы более не слышать всей этой галиматьи, во-вторых, чтобы не вдыхать изо рта этого уникального искусствоведа зловонный душок продуктов питания, разлагавшихся в его желудке. Направляясь в глубь первой гостиной, я поравнялся с госпожой Сиделькоре, любезно беседовавшей с супругой перекошенного князя. Госпожа Сиделькоре – низенькая пожилая дама с кротким, телячьим нравом; проходя мимо нее, даже я при своем средненьком росте смог взглянуть на нее сверху и с бесконечной нежностью увидел сквозь редкие седые волосики череп новорожденного младенца.
Я остановился у рояля, облокотился на глянцевую черную крышку благородного инструмента и подумал о голове наших матерей. Я подумал о голове наших старых матерей. Я подумал о голове наших старых матерей, что оголяется и уменьшается изо дня в день и в конце концов превращается в крохотный розовый бутон. Он венчает их жалкое тело, дрожащее и прозрачное, из которого локтеподобно выпирают наружу угловато-остроконечные кости. И с куда большей грустью подумал я, что в один прекрасный вечер этот крохотный розовый бутончик склонится на подушку да так неподвижно и замрет на ней.
Я подумал о том, как по окончании этого вечера госпожа Сиделькоре поднимется по изогнутой лестнице в свою спальню; как она, этот крошечный скелетик, которому недолго уже осталось ходить, есть и говорить, юркнет в ночную рубашку, ожидающую ее на кровати с распростертыми объятиями; как завяжет она на своей голенькой головке цветастую косынку; как ляжет почивать с мыслью о живом сыночке и о двух мертвых дочках; с нелепым кроликом на голове, навострившим оба уха прямо над ее лбом, чуткая к шагам Той, которая должна явиться с минуты на минуту. Глядя на нее и оставаясь при этом незамеченным, я мысленно с ней попрощался: «Доброй ночи, госпожа Сиделькоре».
Госпожа Сиделькоре любезно беседовала с супругой перекошенного князя и все это время не теряла из вида своего сыночка Иджео. Ее кроткие телячьи глаза не отрывались от него ни на миг. Как две черные глазницы потухшего маяка, следили они за каждым его движением, вслушиваясь зрительно в обрывки смутно долетавших до них слов. Но что же видят глаза госпожи Сиделькоре?
Троих детей произвела на свет госпожа Сиделькоре: двух девочек, Анелу и Линелу, и мальчика Иджео. Третьего и последнего. Обе дочки подрастали быстро, одинаковые и прекрасные, как два грациозных тополька на берегу реки, горделиво отражающихся в чистом и тихом потоке. И подобно тополям, дочери госпожи Сиделькоре были облачены в гладкую и прозрачную кору.
Превосходство мужчины.
Когда в родильном отделении клиники Матута Матер акушерка поднесла госпоже Сиделькоре нечто вроде фаршированной свиной ноги по-моденски, красноватой и плоской между ножками и игрушечным венериным холмиком, и при этом проговорила: «Ах, какая прелестная девочка!», госпожа Сиделькоре почувствовала себя всепоглощающе и изнеможенно счастливой. И, чтобы не растерять ни крупицы этого всепоглощающего и изнеможенного счастья, она закрыла глаза и в изнурении откинулась головой на подушку. Схожее чувство счастья, но не столь сильное, как прежде, госпожа Сиделькоре ощутила два года спустя, когда акушерка поднесла ей вторую фаршированную ногу по-моденски, такую же красноватую и плоскую между ножками и игрушечным венериным холмиком. Но когда спустя пять лет в рассеявшихся холодных парах хлористого этила профессор Маткони, – знаменитый гинеколог, прославившийся как благодаря своему огромному опыту, так и благодаря нежным воспоминаниям, которые он каждый раз оставлял в душе молодых мам, прибегших к его помощи, – когда он поднес госпоже Сиделькоре третью фаршированную свиную ногу по-моденски, она отличалась от двух предыдущих тем, что на месте плоской ложбинки между ножками торчало подобие червячка с пуговкой на конце, точь-в-точь как на фехтовальных рапирах. Радость госпожи Сиделькоре была совершенно не сравнимой с радостью прошлых родов. Это была иная, новая, высшая радость. Ибо теперь цель ее жизни после столь долгого ожидания, после столь тщательной подготовки, которая от начала до конца пронизала всю ее жизнь и коренилась в бесформенной памяти предшествующих поколений, готовивших к этому ее, женщину, цель ее жизни – этот червячок с пуговкой – была наконец достигнута.
Кора, облачавшая дочерей госпожи Сиделькоре, была не только белой, но к тому же тонкой и прозрачной. И чем выше поднимались эти две совершенно одинаковые девушки, тем белее и прозрачнее она становилась. Наконец обе девицы подросли, вытянулись и утончились настолько, что – словно не получая достаточно питательных соков из своих тополиных стволов, слишком тонких, чтобы насытить такую высоту, – согнулись, припали к земле и в один прекрасный день тихо-тихо, как две хрупкие веточки, плывущие по течению, уплыли по той самой реке, что протекает из жизни в смерть.
Остался один мальчик. Один. Но мать не впала в отчаяние. Осмелюсь даже сказать «не впала в отчаяние из-за такой малости». Матери обладают неисчерпаемым запасом возможностей, и если это необходимо для блага их детей, они способны превращаться в жонглеров, фокусников или волшебников. Однажды госпожа Сиделькоре спросила: «А правда, что Анела и Линела уплыли?» И так как никто ей не отвечал, она ответила сама: «Да, правда. Ну и что?» А почему она дала своим дочерям такие странные имена, так никто никогда и не узнал. Более того, на самом деле госпожа Сиделькоре ответила самой себе вот что: «Нет, неправда: Анела и Линела никуда не уплывали». И, немного подумав, прибавила: «Кому, как не мне, их матери, лучше об этом знать?» С той поры госпожа Сиделькоре «обрела» двух своих дочерей в сыне Иджео. Она обрела их обеих. И была рада как никогда, ведь трое детей в одном доставляют куда меньше хлопот, чем каждый в отдельности; за ними и уследить легче, да и потискать их удобнее.
Ну, а что же обещанная музыка? Кстати, чуть не забыл: мой друг Иджео Сиделькоре на этот раз обещал порадовать нас отборной программой: гвоздем ее должна была стать армянская певица.
Немного фантазии, читатель, и ты вообразишь вслед за мной, что уже услышал обетованную музыку, точно так же как госпожа Сиделькоре воображает, будто соединила троих детей в одном.
Было бы, однако, ошибкой думать, что это соединение троих детей в одном являлось исключительно плодом бредовой фантазии. Метафизическое соединение постепенно воплотилось в соединение физическое. Незаметно Иджео стал одновременно мужчиной и женщиной. И даже голос, жесты, вкусы, плавность черт и округлость бедер воспринял он от Анелы и Линелы; больше того: Иджео оказался гораздо женственнее, чем были при жизни Анела и Линела. Поэтому нельзя сказать, что глаза госпожи Сиделькоре, как две черные глазницы потухшего маяка, следят через всю гостиную за своим сыном Иджео; следует сказать, что глаза госпожи Сиделькоре, как две черные глазницы потухшего маяка, следят через всю гостиную за тремя своими детьми: Анелой, Линелой и Иджео, соединенными в одном, самом драгоценном.
Нам был обещан музыкальный вечер, но ни до кого не долетало и слабого отголоска музыки. Впрочем, лично я не испытывал ни капли неудовольствия от подобного музыкального вечера без музыки. Пришло время концертов без музыки, беззвучных концертов, равнозначных натюрмортам в живописи. В чем состоит главный недостаток концертов? В том, что для всех устанавливается строго определенная и одинаковая программа. Сплошь и рядом нам приходится слушать музыку, которая или вовсе нас не интересует, или вообще для нас невыносима. И все это только потому, что она включена в программу наряду с музыкой, которая мила нашему сердцу и любезна нашему слуху. В прошлом сезоне пошел я как-то раз в зал «Адриано» на «Альбораду» Равеля, а вместо этого услышал какой-то там симфонический фрагмент Отторино Респиги, совершенно мне безразличный, потому лишь, что оркестровые группы «Альборады» не подъехали вовремя. Сравнительно недавно, на концерте в базилике Максенция, между Симфонией до минор Брамса и «Эгмонтом» Бетховена я вынужден был проглотить рапсодию «Финляндия» Сибелиуса и уж не помню как называвшуюся симфоническую поэму какого-то молодого автора, имя которого я так никогда больше и не услышал. И о чем только думал тот, кто однажды окрестил Сибелиуса «скандинавским Брамсом»? Вожделенные беззвучные концерты смогут сопровождаться, к вящему удовольствию публики, всевозможными играми в угадывание, когда по выражению лиц друг друга слушатели будут поочередно угадывать музыку, которую они в данный момент слушают про себя. Я отдал должное фантазии и вкусу своего друга Иджео Сиделькоре; его идее устроить вечер, на котором нам предлагалось созерцать искривленный позвоночник господина благородных кровей, медузоликое изумление девицы в форме скрипичного грифа, блаженную тревогу матери, видящей троих детей в одном, и на котором не было и намека на музыку. Иджео, мой юный друг, меньшего я от тебя и не ждал.