355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Альберто Савинио » Вся жизнь (непрофессиональный сборник) » Текст книги (страница 10)
Вся жизнь (непрофессиональный сборник)
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 05:02

Текст книги "Вся жизнь (непрофессиональный сборник)"


Автор книги: Альберто Савинио



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 13 страниц)

Едва я мысленно сформулировал эту похвалу моему другу, как Иджео немедленно принялся ее опровергать. Он выдвинулся на середину второй гостиной, слегка склонил к плечику лицо, напоминавшее нечто среднее между подсолнухом и электрическим скатом, и, призывая тем самым нас, его гостей, к полной тишине и вниманию, изрек сквозь пергаментную диафрагму: «Асясыуысте неого ососныуыки». Его слова были восприняты одобрительным ропотом, сдобренным жидкими аплодисментами.

Коротко поклонившись в ответ на ропот и хлопки, Иджео направился в глубь второй гостиной, где находилась дверь в солярий. По ночам солярии теряют всяческий смысл, и в тот вечер солярий виллы Сиделькоре был временно приспособлен под зверинец. Со своего места я мог различить через дверь солярия часть туловища Иджео Сиделькоре. Судя по движениям его плеча и согнутой руки, я заключил, что мой юный друг прилагал немалые усилия, чтобы вытащить из солярия чье-то тело, оказывавшее ему упорное сопротивление. Одновременно до меня доносился звон цепей; этот звук подтвердил мою догадку: в солярии держали плененного зверя. Наконец раздалось победное «А!», и усилия моего друга увенчались успехом. Из глубины этого элегантного загона для быков Иджео вытащил быка, оказавшегося при более внимательном рассмотрении лоснящейся черной бычицей, обмотанной в лохмотья. Бычица двигалась опустив голову и переваливаясь с боку на бок. Иджео доволок это бесформенное создание до середины гостиной и там уже предоставил ее самой себе.

Бычица неподвижно застыла на широко расставленных ногах, с беспокойством и подозрением озираясь вокруг и хлопая глазами так, словно впервые увидела свет.

В это время пианист подошел к роялю и стал внимательно изучать нотную тетрадь, которую Иджео положил на пюпитр. Происходящие на моих глазах события помогли мне уяснить смысл слов, произнесенных чуть раньше Иджео Сиделькоре. Дополнив их недостающими согласными, я получил следующее высказывание: «А сейчас вы услышите немного восточной музыки».

У бычицы была смуглая маслянистая кожа, желтые белки глаз и жгуче-черные, казавшиеся зелеными, волосы. Густая дубрава, покрывавшая ее череп, сгорела в некогда разбушевавшемся пожаре; от нее уцелел лишь спутанный, дряблый пучок длинных, обугленных веток, свисавших ей на глаза, забивавшихся в уши, стекавших как смоляная река вниз по шее и наверняка еще дальше, под платье, по излучине спинного хребта. Ее тучные ступни нависали над кромкой подошв и пузырились из-под ремешков узеньких туфелек из лакированной кожи. Смуглые руки, скрытые почти до локтя газовыми рукавами-фонариками, грузно свисали по бокам, точно нагуталиненные палицы. Массивные кольца, увешанные металлическими бляшками, опоясывали ее широкие лодыжки: звон этих орудий рабства и долетел до меня перед тем, как Иджео выволок бычицу из загона.

Я подошел к роялю и услышал, как испанский пианист, обращая внимание Иджео на нотную тетрадь, указывал ему на нелепость западной гармонизации, помещенной под мелодической линией в четверть тона, волнистой, плавной и изменчивой, как рябь на воде при порыве ветра.

Завершив подготовительную часть, пианист взял начальные аккорды.

При этих звуках певица вся судорожно искривилась, словно какая-то таинственная волнообразная сила пронизала ее полное, лощеное тело, похожее на тело моржихи, только-только вылезшей из воды. Ее огромные агатовые зрачки, искрящиеся как горящие угольки в желто-зеленом нимбе глазных белков, отрешились от окружающей действительности и уставились в неопределенную точку где-то между противоположной стеной и потолком, ставшую теперь средоточием ее сумрачной, судорожной, страждущей музыкальной грезы. Ее пухлые темные руки, походившие на две крупные вареные свеклы в кожуре, соединились и вдавились одна в другую; ее короткие пальцы-колбаски, на которых поблескивали варварские кольца, сцепились и стали медленно извиваться, как приземистые рептилии в любовной схватке; ее рот, перегороженный внушительным частоколом желтых лошадиных зубов, раскрылся в выражении непередаваемой муки; наконец из него донесся протяжный стон, вой голодной собаки, зловещий ночной голос, истерзанный клыками самой боли, когтями самого отчаяния; он то поднимался ввысь, то опускался на мелкозубчатую четвертетоновую пилу звуков, то зависал в воздухе, как одинокий мохнатый глаз, парящий в созерцании смертельной бездны. В конце концов он снова полез вверх по неуловимым ступенькам восточной гаммы. Не останавливаясь на достигнутых пределах, он преодолел их, устремился еще дальше, еще выше, добрался до наивысшей, головокружительной отметки и оттуда, с душераздирающим и одновременно торжествующим надрывом, ослепительно ясно чеканя каждый слог, трижды возопил: «Асланум! Асланум! Асланум!»

В тот же миг раздались три настойчивых удара в дверь гостиной, которую незадолго до этого затворил мажордом, чтобы не дать рассеяться отзвукам восточной песни. Певица тотчас умолкла. Ее антрацитовые зрачки радостно блеснули, она взметнула обе руки, как вскидывают в знак приветствия весла, и выкрикнула: «Аслан!»

Створки двери распахнулись сами собой, и явился Магомет. Голова Магомета была гладко выбрита; лицо обрамляла ярко-рыжая волосатая пена, сквозь которую виднелся один лишь рот с безупречно подогнанными друг к другу губами, пунцовыми, как вишни, и пухлыми, как персики. Меж двух щечек-яблочек наподобие корабельного ростра непристойно выпирал нос, загибавшийся на кончике, словно для того, чтобы напиться из пенистой рыжей бороды. Огонь его глаз, опутанных мелкой сетью морщинок, искрился под пылающим козырьком бровей. Золотые кольца пронзали длинные мочки ушей и покачивались в огненной заросли волос.

Необыкновенная тишина воцарилась при этом неожиданном появлении. Певица вперила взгляд в своего асланаи затаила дыхание. Магомет переливался многоцветием красок, сиял блеском золота. Кривая турецкая сабля полумесяцем висела у него на боку на слабо натянутых ремешках и, казалось, вот-вот была готова упасть. Узорчатые золоченые рукоятки ятаганов торчали из-под алого шарфа, опоясывавшего его талию и вздувавшегося на животе. Он стоял выпрямившись во весь рост, в туфлях с загнутым носком на крошечных ножках. Его глаза медленно вращались в орбитах; подобно острию кинжала, касались они одного за другим каждого гостя госпожи Сиделькоре. При этом глаза Магомета нарочито не замечали певицу, целиком поглощенную его созерцанием. На какое-то мгновение его взгляд остановился на мне – точно так же муха садится на мраморную фигурку, принимая ее за сахар, но вскоре улетает, сообразив, что сахаром здесь и не пахнет. Этого мимолетного соприкосновения оказалось для меня достаточно, чтобы ощутить холодную проницательность, всепроникающую силу губительных лучей, испускаемых его зрачками.

За спиной воинственного пророка, ощетинясь пиками, теснился небольшой отряд ратников с полированными головами; длинные усы воинов, словно водоросли, свисали над их сомкнутыми губами.

Неожиданно и без единого звука пророк нарушил хрустальную неподвижность. Властным движением он поднял руку и сопровождаемый своими янычарами проследовал на середину гостиной. Хотя оба лагеря не соприкоснулись, завороженные этим движением гости госпожи Сиделькоре, сама госпожа Сиделькоре, ее сын Иджео и я сам, как дрожащие призраки, попятились вдоль стены к противоположному концу гостиной. Там мы и остановились, так как задняя стена препятствовала дальнейшему отступлению.

Из студенистой хляби нашего ужаса мой взгляд выхватил на столике с газельими ножками «Дуинезские элегии» Райнера Марии Рильке и небольшую партитуру «Персефоны». И тогда, перед лицом надвигающейся варварской Азии, мне открылась вся немощность, вся бренность нашего просвещенного и утонченного европеизма.

Магомет поднял руку. Маленькую детскую руку. Миниатюрность конечностей поражала в этом тигроподобном человеке и еще более подчеркивала его чудовищность. Магомет поднял руку и указал пальцем на высокорослую девицу, окруженную ореолом изумления. Двое воинов отделились от свиты пророка, схватили девушку за локти и принялись выдирать ее из нашей желатиновой кучки. Однако пепельно-русая девица стала упираться; она съехала на ковер, зацепилась правой ногой за третью ножку рояля; ее выпученные от ужаса глаза молили о помощи, ее рот округлился, как у рыбы за стеклом аквариума, но не издал ни единого звука. И только тогда мне стало ясно, что неприступная эта дева была немой.

Легкая досада шевельнула зрачки Магомета и сдвинула их к носу. Из этого я заключил, что пророк страдает периодическим косоглазием.

«Эта особа отказывается от чести быть моей женой? – Магомет говорил мягким баритоном на безупречном итальянском со слабым налетом венецианской кантилены. – Еще ни одна женщина не отваживалась на подобное».

Тогда мужчины, слившиеся в перепуганную студенистую массу, несмотря на то что все они были физически немощны и совершенно не способны на какое-либо мускульное усилие, а один из них к тому же был явным инвалидом, сделали то, что сделал бы в подобных обстоятельствах любой порядочный мужчина и что в один прекрасный день сделают, как хотелось бы в это верить, европейцы, если вооруженная и сплоченная Азия ринется на невоинственную и разрозненную Европу. Иными словами, все они двинулись на защиту пепельно-русой девицы, и, благодаренье небу, еще раз сверкнула искра чести.

Да что толку? В одно мгновение этих пылких импотентов скрутили басурманские воины. Предводитель отряда, самый рослый воин с лицом гиены, вынул из ножен турецкую саблю, словно стрелу из колчана, поднял ее горизонтально и одну за другой срезал наши головы с такой ловкостью и аккуратностью, что я невольно пришел в восторг, несмотря на определенное неудобство, которое испытывал в результате подобного обезглавливания.

С известным беспокойством смотрел я на свою голову, катившуюся под рояль, и старался запечатлеть в памяти точное ее местонахождение, дабы суметь отыскать ее по прошествии этого скверного эпизода. Никогда еще я не осознавал так ясно, как в тот момент, сколь это тяжко – потерять голову.

Предводитель отряда повернулся к Магомету, коснулся правой рукой ковра, затем дотронулся той же рукой до рта и лба и наконец указал на госпожу Сиделькоре.

– Падишах, – спросил воин, – а что будем делать со старухой?

Магомет метнул на госпожу Сиделькоре быстрый взгляд. «Забирай и ее, – ответил он. – Мы сделаем из нее султаншу-валиде – султаншу-мать».

Чуть выше я, кажется, сказал, что с известным беспокойством смотрел на свою голову, катившуюся под рояль. Но сейчас хочу поправиться и сказать, что это моя голова, катившаяся под рояль, смотрела с известным беспокойством на мое туловище и старалась запечатлеть в памяти точное его местонахождение, дабы суметь отыскать его по прошествии этого скверного эпизода.

На первый взгляд мне кажется удивительным, что мое туловище продолжало оставаться в вертикальном положении, будучи отделенным от головы. Но сколько вещей кажутся нам удивительными в воображении, а на практике вовсе не оказываются таковыми. Мы были убеждены, что человек, падающий с какой-то высоты, прежде умирает от удушья, и уж потом только разбивается, однако практика парашютистов доказала нам обратное. Что же касается моей головы, то хоть она и была отделена от туловища, но все же сохраняла жизнеспособность. И тут я вспомнил предание о голове Орфея, которая одиноко плыла по водной глади и распевала орфические песни.

Наши головы, лежавшие на полу, поочередно переглядывались. Я повнимательнее всмотрелся в стоявшее тело профессора Фавонио и отметил, что из всех нас он был единственным обезглавленным, который не казался при этом укороченным.

Моя голова остановилась рядом с головой юного Иджео. Он обратил на меня кроткий взгляд и, как будто извиняясь, произнес: «Весьма сожалею, что наш музыкальный вечер принял такой неожиданный оборот, но кто же мог предугадать вторжение этих невеж?»

«Говорите тише, – зашептал я. – Они прекрасно понимают по-итальянски».

Иджео показал мне взглядом, что Магомет и его воины стоят к нам спиной. Вполголоса я продолжил:

«Вам совершенно не за что извиняться. Никто не станет обвинять вас в этом неприятном инциденте. Впрочем, то, что произошло сегодня вечером в вашем доме, для меня не ново. Мне известны и другие случаи музыкального внушения, когда музыка видоизменяет реальность по своему образу и подобию. Я всегда считал, что с некоторых точек зрения музыка является самым опасным из искусств. Как-то раз одна моя приятельница, слушая ноктюрн Шопена, превратилась в Ночь. Лицо ее стало бледным, как луна, она окуталась тонкой вуалью и, переполненная грустью, поднялась в воздух. Так и восседала она над городом, спящим с задернутыми занавесками. Конечно, вызывать подобного рода эффекты способна лишь глубоко чарующая музыка, и если вы вдруг попробуете вызвать их с помощью такой музыки, как «Доктор Фауст» Ферруччо Бузони…»

Я прервался на полуфразе. В этот момент пророк и его воины вышли из гостиной, волоча за собой, словно набитых опилками кукол, наших женщин, обращенных в рабынь. Но как только это сверкающее и ужасающее шествие пересекло порог гостиной, оно непонятным для меня образом обернулось одним-единственным человеком. Был он низкоросл, седоволос и лысоват и, хотя стоял ко мне спиной, все равно не мог скрыть от меня свой облик восточного лавочника.

Мое обезглавленное тело двигалось в потемках; но движениями его управляла голова, точно так же как маневрами корабля в море можно управлять по радио с суши.

Обнаружив голову совсем рядом, я потянул ее вверх за жидкие волосики, которые пока еще коронуют мой череп, и сунул ее под мышку. Затем я вышел в дверь второй гостиной, миновал столовую, где несколько мух выкачивали своими крохотными хоботками крем из снежных пирамид безе, выстроенных на десертном столе, и очутился в атриуме с мозаичными дельфинами перед седоволосым коротышкой, которого моя голова видела из-под рояля со спины.

– Кто вы такой и что здесь делаете?

Мой внезапный вопрос, должно быть, прозвучал весьма властно, ибо седоволосый коротышка весь передернулся от страха, встал по стойке «смирно» и бойко отрапортовал, как солдат генералу:

– Я господин Албаджан.

– Албаджан?

– Да, Гриша Албаджан. Муж той самой госпожи, которую господа Сиделькоре любезно пригласили в свой дом исполнить несколько песен нашего края. Я пришел забрать жену и отвести ее домой.

Господин Албаджан был не менее смуглокож, чем та, которую я окрестил «бычицей» при ее появлении из солярия. И его глазные белки, судя по их окраске, свидетельствовали о серьезном расстройстве печени. Кроме того, господин Албаджан носил усы и бородку с проседью; волосики вокруг его рта, широченного, как чрево ослицы, от никотина казались охряными. Время от времени он загораживал рот рукой, чтобы откашляться: в этом глубоком кашле клокотал надсадный хрип заядлого курильщика.

– Простите, господин Албаджан, – произнес я. – Не будете ли вы так любезны перешагнуть через этот порог?

Господин Албаджан устремил на меня изумленный взгляд, но, плененный властностью моего тона, молча подчинился.

Произошло то, что я и предполагал. Переступив порог и войдя в гостиную, кроткий, забитый, услужливый господин Албаджан превратился в тигроподобного, величественного Магомета, окруженного отрядом ратников.

– Благодарю, – сказал я уже не так высокомерно. – А теперь, господин Албаджан, не угодно ли снова сюда.

При всей своей уверенности в том, что этот ужасный Магомет был всего лишь плодом моего воображения, я все же предпочитал воспринимать его в образе плюгавенького восточного купчишки.

Магомет повиновался, переступил порог, разделявший гостиную и мозаичный атриум, и вновь предстал в облике кроткого, забитого господина Албаджана.

Этого мне было вполне достаточно. Я пришел к заключению, что, подобно дверям автоматических лифтов, в дверном косяке гостиной виллы Сиделькоре находится элемент таинственной энергии, совершающий при соприкосновении с человеческим телом это чудесное превращение.

Довольный своим открытием, я ушел «по-английски», как выражаются некоторые, или «непровожаемым гостем», как выражаюсь я сам.

Дойдя до пересечения виа Номентана и бульвара Горация, я остановился в ожидании ночного автобуса. Наконец автобус подъехал. Я сел в него и подошел к кондуктору взять билет. Кондуктор смерил меня взглядом сверху донизу и пробурчал:

– Входить в автобус с головой в руках воспрещается.

Я взглянул на себя: моя голова все еще находилась под мышкой. Обычно я не терплю всякого рода наставлений, но на сей раз молча проглотил это замечание. В римских автобусах того времени приняты были некоторые строгости в отношении внешнего вида пассажиров, и коль скоро в автобус запрещалось садиться без пиджака, то было бы вполне справедливо распространить подобный запрет и на посадку без головы.

Я тоже исповедую принцип Джованни Боско и всех тех, кто хочет жить на свободе: закон прежде всего.

Я водворил голову на плечи, испытывая при этом некоторую неловкость оттого, что кондуктор застал меня в таком неполноценном виде, и крайне удрученный примостился в самом темном углу автобуса, который тем временем, грохоча, устремился в ночь.

Уголок

Вот уже третий месяц, как я живу в этом уютном домике под названием Уголок. Приехал сюда я не по своей воле: меня привезли. А привез меня Джиджино – мой лучший друг. Доверяйте друзьям! В тот день, когда Джиджино усадил меня в свою машину, чтобы доставить в Уголок, Рим уже забродил от назревавшей жары. Воздух пьянил, точно насыщенный винными парами переспелого винограда. В грузный полдень все вокруг отливало пепельно-серой мутью. Небо, улицы, дома и предметы двоились у меня в глазах, как у завзятого пьянчужки.

Пока рука Джиджино шарила возле правого бедра в поисках ручного тормоза, ее владелец обернулся ко мне с улыбкой. Я взглянул на его рот и на месте белоснежных воинственных зубов обнаружил клавиатуру лихорадочного фортепиано. Я не замедлил поделиться с Джиджино моим открытием. Сквозь шум мотора, отвечавшего грозным рычанием на утреннюю гимнастику педали газа, я прокричал: «Опусти крышку своего «Блютнера»! Пока не опустишь – мы не сможем сыграть». Тут Джиджино перестал улыбаться. Видно, он не понял, что «сыграть» означало в данном случае «тронуться».

Впрочем, я ошибался. На самом деле в тот момент меня мучила острая зубная боль, превращавшая в моих глазах окружающий мир в сладостный и одновременно бредовый мираж.

Из немногих сохранившихся у меня зубов особо выделяется зуб мудрости, прочно окопавшийся в глубине левой нижней челюсти. По свидетельству моего дантиста, этот зуб представляет собой одну из последних жевательных цитаделей, на которую я еще могу рассчитывать. Прежде чем объявить мне это известие, мой дантист, обычно такой оживленный, вдруг нахмурился. Он постучал по означенному зубу мудрости кончиком металлического молоточка, точно желая испытать его прочность, и наконец произнес: «Этот коренной мы должны сохранить любой ценой». Державное «мы» придавало его словам дополнительный вес. Так что вердикт эскулапа глубоко запал мне в душу как истина в первой инстанции.

Мой дантист – немецкий еврей, давно уже обосновавшийся в Риме. Несколько лет назад он удостоился высокой чести лечить зубы Его Святейшества Пия XII. Он не только первоклассный зубной врач, но еще и страстный любитель музыки. Помню как-то раз, этой весной, пришел я к нему по персональному приглашению. Но не для того, чтобы занять привычное место в весьма удобном зубоврачебном кресле с блестящей плевательницей, а для того, чтобы устроиться в куда более спокойном кресле его гостиной и присутствовать на скромном домашнем концерте. Во время концерта Максим Амфитеатров и Орнелла Пулити Сантоликвидо исполнили с присущим им мастерством сонату для виолончели и фортепиано Хиндемита, а какой-то испанский баритон с темной лоснящейся шевелюрой, как у бычков из Трианы – школы молодых тореро, бархатным голосом спел Ave Maria, написанную самим хозяином дома.

Перед тем как ехать отдыхать, предусмотрительные люди обязательно покажутся своему зубному врачу. Раньше я не обращал особого внимания на подобные меры предосторожности еще и потому, что редко отдыхал за городом. Но на сей раз, прежде чем отправиться в Уголок, тоже решил показаться моему дантисту.

Последний окинул взглядом мой распахнутый рот (его освещал небольшой отражатель, свисавший с блестящего шара из майолики прямо над моим носом), постучал там и сям металлическим молоточком, задержался на драгоценном зубе мудрости и как раз на нем обнаружил начатки кариеса. Не долго думая, он подступился к нему со сверлом, слегка углубился в выемку тончайшей иглой, поднес ее к расширенной ноздре, чтобы определить на запах степень гниения; снова немного поработал сверлом; наконец, развел пестиком на стеклянном кружке фарфоровый замес, старательно заделал им дупло; после чего радушно пожал мне руку и добавил на прощание, что теперь я могу ехать «со спокойной душой».

Мы выехали в час пополудни следующего дня. Джиджино еще катил вдоль ватиканских стен, как вдруг пронзительная боль взрезала мою левую нижнюю челюсть. Вне всяких сомнений, боль исходила от залеченного накануне зуба мудрости. Я метнул в рот пару таблеток прихваченного на всякий случай анальгина и запил их несколькими глотками чего-то горячего из термоса, входящего в продовольственный арсенал Джиджино. После этого боль резко скакнула вверх. И хотя я вполне отчетливо понимаю неосуществимость такого рода грез, мне все же пригрезилось, что моя новоиспеченная пломба взлетает на воздух подобно крошечному вулкану, а вместе с пломбой взлетает и сам зуб мудрости, а вместе с зубом мудрости – и вся челюсть, а вместе с челюстью – моя голова. Наконец-то я свободен и спасен!

Ничто так не помогает понять дух разрушения, столь яростно пронизывающий некоторых исторических персонажей, скажем, Нерона, Аттилу и Чингисхана, как сильная физическая боль. В действительности это даже не столько реальные персонажи, сколько невыносимая боль, принявшая человеческий облик. Боль так сильна, что человек, ее воплощающий, сам превращается в некую цельную боль и уже не знает страданий. Человекоболь. Болелюбовь. Невероятно высокая болелюбовь. Такая высокая, что человекоболи уже недостаточно чувствовать ее одной – она хочет вовлечь в это чувство, как в возвышенную любовь, и остальных людей. Весь мир прославляет вселенскую любовь Христа, окончившего свою земную жизнь на кресте во имя любви к людям. Однако никому не приходит в голову прославить этих великих разрушителей, стремящихся понять человечество через высочайшую боль и слиться с ним во всеобщей гибели. Их называют чудовищами. Несправедлив человек. Точнее, неспособен обойти жизненный круг и увидеть жизнь со всех сторон. На жизнь он смотрит, как на луну: различая только ее освещенную сторону.

До места мы добрались уже под вечер. После первого гудка клаксона ворота бесшумно распахнулись сами собой. Мы медленно проехали по аллее, обсаженной двумя рядами высоких деревьев. Колеса нашего автомобиля шелестели по ковровой дорожке аллеи. Неожиданно сквозь густую листву забрезжил огонек. Так это и есть тот самый Уголок? Мы подъехали слишком близко, и я крайне смутно различал его очертания. Поднявшись на несколько ступенек, я почувствовал, что меня шатает. Джиджино уехал. Красный фонарик его авто исчез за деревьями. Я очутился в слабо освещенном покое. Никто меня не встречает. В голове роятся назойливые мысли. Чего бы я только не дал, чтобы избавиться от них. Но голова – не мусорная корзина: не так-то просто ее опорожнить. Жаль! Я наскоро подкрепился тем немногим, что было приготовлено на краю большого голого стола. Я торопливо жевал только правой стороной, боясь потревожить хворый зуб мудрости. Затем, даже не раздевшись, я упал на чью-то кровать и забылся мертвым сном: я, зуб мудрости, моя голова, все на свете. Когда же наутро я проснулся и совершенно отчетливо увидел то, что накануне было туманным и расплывчатым, я понял, что попал в ловушку. Почему?

На прощанье Джиджино обещал, что вернется на следующий день. Но он не вернулся. Ни на следующий день, ни потом. Прошло больше двух месяцев, и я его уже не жду. Впрочем, что и кого мне еще ждать?

Этот уютный домик, так необъяснимо распахнувший передо мной свои двери, полностью соответствует своему названию. Уголком его окрестили скорее в геометрическом смысле, чем в смысле укромного местечка, где можно уединиться от внешнего мира. Сам домик представляет собой приземистое строение с белыми стенами, свежевыкрашенными зелеными ставнями и пока еще ярко-красной черепицей. Он образует безупречный прямой угол с оградой у северной границы обширной усадьбы. Часть усадьбы отведена под сад; часть – под луг; остальное место занимает нетронутый, дикий лес.

Первое, что я испытал, приехав в Уголок, было чувство стыда. Я сразу же ощутил на себе отпечаток этого ребячливого названия. Никто не должен знать, что я очутился в доме под таким несерьезным названием. Иначе в глазах моих родственников, друзей и знакомых я покроюсь несмываемым позором. Поражаюсь людскому бесстыдству. Бесстыдству тех людей, которые, ничуть не смущаясь, выражают свои любовные чувства по отношению к женщине, а может, и к мужчине в присутствии собственных родителей. Бесстыдству тех, кто в присутствии собственного отца или хуже того – матери «распускается» настолько, что заводит разговор о половых органах и их взаимодействии. Точно такое же впечатление произвел бы на меня тот, кто принялся бы рассказывать человеку, чьим мнением он дорожит, что поселился в местечке под названием Уголок. Увы! Моя застенчивость подчинена строгим правилам и ко многому меня обязывает. Поначалу я хотел было выдумать ложный адрес и, сговорившись с почтальоном, сделать его своим сообщником. Но вот уже три месяца, как я здесь, а почтальоном даже и не пахнет. Я знаю, что каждое утро он развозит почту на велосипеде по окрестным дачам. Только у дверей Уголка он никогда не останавливается. Видно, пребывание в Уголке предполагает полную отрешенность от внешнего мира. Я слышал, что есть такие клиники, где лечат воспоминаниями. Эдакая диета на основе выжимок из памяти. Подкормка воспоминаниями. Пациент полностью изолирован от контакта с другими людьми и живет исключительно за счет воспоминаний. Внешне такое лечение скорее смахивает на заключение, но на самом деле сильно от него отличается, так как погружает больного в такое состояние, когда он никому ничего не должен, то есть в состояние совершенной свободы. И Богу он тоже ничего не должен. Ведь Бог – не в воспоминании, иначе говоря, не внутри человека, а перед человеком, как финишная ленточка перед бегуном. В воспоминании Бога нет; в лучшем случае там могут быть осколки Бога, кусочки Бога, сложив которые мы еще не получим полного Бога, убедительного Бога, а главное – привлекательного Бога. В идее этого лечения ясно прослеживается образ вулканических озер, питаемых не речными водами, а подземными ключами. Не обошлось, наверное, и без влияния терапии «подобное – подобным», своего рода переливания крови больного из одной руки в другую.

Со всех четырех сторон усадьба обнесена невысокой стеной, утыканной через каждые три метра прочными бетонными столбиками. Между столбиками натянута колючая проволока в густой камышовой оплетке. Вправо и влево от домика, ощетинившись железными шипами, разбегаются высокие стены. В конце правой стены – обшитые железом ворота; в конце левой – небольшая дверь, тоже в железном чехле. Рядом с воротами зияет пасть гаража. Правда, вместо положенного автомобиля в гараже обосновался обрезанный баркас с палубой на носу, корме и вдоль бортов, приспособленный для парусных гонок. Испытанное средство для морских прогулок покоится на бетонном полу вдали от родной стихии, накренившись на правый борт так, словно летит по пенистым волнам под скрип парусов. Но ныне баркас недвижен, разоблачен, и его больше не омывает соленая вода. Иногда я пододвигаю к самому порогу Уголка кресло и часами неподвижно смотрю на выступающий из полутьмы гаража нос отставного баркаса. Я пытаюсь представить, как он вдруг тронется с места, заскользит голубым килем по песчаному карьеру, где днем резвятся дети и жарятся на солнце сверкающие моржовым глянцем купальщики, и устремится дальше – мимо домиков и двух проселочных дорог, мимо ворот, сада и соснового бора. Но тут я замечаю на носовой палубе обрубок мачты и понимаю, что эта отчаянная вылазка стоила бы баркасу огромных усилий и даже мук.

Чтобы понаблюдать за сосланным в гараж баркасом, я выбирал самое удобное кресло. Высокое, массивное, обрамленное резным лакированным деревом. Стеганая спинка кресла походила на щит, усеянный выпуклыми шишечками-сосками, наподобие торса многогрудой Дианы Эфесской. Мясистое сиденье было продавлено по форме ягодиц. Внушительные подлокотники пучились от щедрой набивки, обтянутой розовой тканью в красный цветочек, – точь-в-точь как кожа гигантского младенца, больного краснухой. По внешнему сходству с томной распутницей, развалившейся на диване борделя в ожидании посетителя, я назвал это кресло Лулу. Я надеялся, что мы окажемся добрыми друзьями, но вскоре вынужден был изменить свое мнение. С некоторых пор я остерегаюсь попадать в объятия Лулу. При соприкосновении с моим телом Лулу начинала распаляться. Железные пружины ее внутренностей охватывала дрожь. Набивка раздувалась, как женская грудь от любовной ласки. Подлокотники сжимали мне бока и бедра. В последний раз понадобилось яростное усилие, чтобы высвободиться из ее объятий. Я чуть было не задохнулся. И слышал при этом умильный зов на венецианском наречии, вырывавшийся из ее беззубых десен: «Миленочек… Миленочек ты мой… Я ж тя чмок-чмок… я ж тя кус-кус… я ж тя ням-ням…» Пылая от стыда и ежась от отвращения, я выбежал в сад и опрометью бросился в гараж. Не меньше часа простоял я в этом убежище, прислонившись к щеке баркаса. С трудом переводя дух, я пытался собраться с мыслями. В то же время я наслаждался нелепым, феерическим зрелищем, которое представлял из себя со стороны: лысый и седой, ни дать ни взять Дафна, преследуемая Аполлоном. С тех пор я держусь от Лулу подальше. Смотрю на нее только в профиль. И боюсь, как бы она не бросилась на меня. А то, чего доброго, вздыбится на задних колесиках да как кинется… Если уж надо пройти прямо перед ней – обхожу стороной. И сажусь теперь только на деревянные стулья. Жесткие, твердые, тощие. И выбираю самые тощие, твердые, жесткие. Чем стулья жестче, тверже, тощее, тем безопаснее для меня их половые рефлексы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю