Текст книги "Я умею прыгать через лужи"
Автор книги: Алан Маршалл
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
– Потише, потише! – крикнул он и добавил, обращаясь к моей матери: Эта поездка поубавит им прыти. Серый – от Аббата, это сразу видно: его жеребята всегда с норовом.
Теплые лучи солнца и стук колес действовали на меня усыпляюще; заросли, выгоны, ручьи проносились мимо нас, окутываемые на мгновение пеленой пыли, поднятой копытами наших лошадей, но я ничего не видел. Я лежал, прислонив голову к плечу матери, и спал в таком положении, пока через три часа она не разбудила меня.
Под колесами нашего экипажа хрустел гравий больничного двора; я сел и стал смотреть на белое здание с узкими окнами и странным запахом.
Через открытую дверь я видел темный паркет и тумбочку, на которой стояла ваза с цветами. Но все здание было окутано странной тишиной, и она испугала меня.
В комнате, куда меня внес отец, у стены стоял мягкий диван, а в углу был письменный стол. За ним сидела сестра, которая начала задавать отцу множество вопросов. Его ответы она записывала в книгу, а он следил за ней, словно за норовистой лошадью, которая злобно прижимает уши.
Когда она вышла из комнаты, захватив с собой книгу, отец сказал матери:
– Стоит мне только попасть в такое местечко, и меня так и подмывает послать их всех к черту. Тут задают слишком много вопросов, обнажают у человека все чувства, словно обдирают корову. И уже сам веришь, что зря их беспокоишь н что вообще их обманываешь. Не знаю даже, как объяснить...
Через несколько минут сестра вернулась вместе с санитаром, который унес меня после того, как мать обещала зайти ко мне, когда я буду уже в постели.
Санитар был в коричневом халате. У него было красное, морщинистое лицо, и он смотрел на меня так, словно я не мальчик, а какая-то трудная задача, которую надо решить.
Он отнес меня в ванную комнату и опустил в ванну с теплой водой. Затем он сел на стул и принялся скручивать папиросу. Закурив, он спросил:
– Когда ты в последний раз мылся?
– Сегодня утром, – ответил я.
– Ну хорошо, тогда просто полежи в ванне. Хватит и этого. Потом я сидел в прохладной чистой постели и упрашивал мать не уходить. Матрас на кровати был жестким и твердым, и мне никак не удавалось так натянуть на себя одеяло, чтобы образовались складки. Под этим одеялом не будет ни теплых пещер, ни каналов и тропинок, извивающихся вдоль изгибов стеганого одеяла, по которым можно перегонять камешки. Рядом не было привычных стен, я не слышал собачьего лая, похрустывания соломы на зубах лошадей. Все это было родное, привычное, связанное с домом, и в эту минуту я испытывал отчаянную тоску. Отец уже простился со мной, но мать еще медлила. Вдруг она быстро поцеловала меня и вышла, и то, что она это сделала, показалось мне невероятным. Я не мог даже подумать, что она ушла по своей воле, – мне казалось, что ее заставило уйти что-то неожиданное и страшное, против чего она была бессильна. Я не окликнул ее, не просил ее вернуться, хотя мне страстно хотелось этого. Я смотрел, как дна уходит, и у меня не было сил задержать ее.
Вскоре после того как мать ушла, человек, лежавший на соседней кровати и несколько минут молча рассматривавший меня, спросил:
– О чем ты плачешь?
– Я хочу домой.
– Мы все хотим этого, – произнес он и, уставившись в потолок, со вздохом повторил: – Да, мы все этого хотим.
В палате, где мы лежали, пол был паркетный, желто-коричневый между кроватями и в середине комнаты, но темный и блестящий под кроватями, где по натертым воском половицам не ступали ноги сиделок.
Белые железные кровати стояли в два ряда вдоль стен одна против другой. Ножки их были на колесиках. Вокруг каждой ножки пол был исчерчен и исцарапан – эти следы оставляли колесики, когда сиделки передвигали кровать.
Одеяла и простыни на кроватях были туго натянуты и подоткнуты под матрас, образуя своего рода мешок.
В палате было четырнадцать человек, я был среди них единственным ребенком. После ухода матери некоторые больные заговорили со мной, стараясь меня утешить.
– Не бойся, все будет хорошо. Мы приглядим за тобой, – сказал один из них.
Они стали расспрашивать меня, чем я болен, и когда я сказал им, все они принялись рассуждать о детском параличе, а один из больных сказал, что это просто убийство.
– Это просто смертоубийство, – повторил он, – самое настоящее убийство.
Я сразу почувствовал себя важной персоной, и человек, сказавший это, мне очень понравился. Я не считал свою болезнь серьезной и видел в ней своего рода временное неудобство; в последующие дни каждое обострение болей вызывало у меня злость, которая быстро переходила в отчаяние по мере того, как боли усиливались, но стоило им пройти, и я о них забывал. Долго оставаться в подавленном состоянии я не мог: слишком силен был во мне интерес ко всему, что меня окружало.
Я всегда испытывал приятное удивление, видя, какое впечатление производит моя болезнь на людей, которые с печальными лицами останавливались у моей постели, считая мое заболевание чудовищным ударом судьбы. Это доказывало, что я действительно важная особа, и радовало меня.
– Ты храбрый мальчик, – говорили они и, наклонившись, целовали меня, а затем отходили с грустной миной.
Я часто задумывался над этой храбростью, которую приписывали мне окружающие. Мне казалось, что назвать человека храбрым – все равно что наградить его медалью. И когда посетители называли меня храбрым мальчиком, я всегда старался придать своему лицу серьезное выражение, потому что моя обычная веселая улыбка не вязалась с той лестной характеристикой, которой меня удостаивали.
Но я все время боялся, что меня разоблачат, и дань уважения, воздаваемая моей храбрости, начинала меня по-настоящему смущать, тем более что я хорошо знал, насколько она незаслуженна. Ведь я пугался даже шороха мыши в моей комнате под полом, ведь я из-за темноты боялся ночью подойти к бачку напиться воды. Иногда я задумывался: что сказали бы люди, если бы они узнали об этом?
Но люди настойчиво твердили, что я храбрец, и я принимал эту похвалу с тайной гордостью, хотя и испытывал при этом чувство какой-то вины.
Прошло несколько дней; я сроднился с палатой и моими соседями и уже чувствовал свое превосходство над новичками, которые нерешительно входили в палату, смущенные устремленными на них взглядами, охваченные тоской по дому, по привычной постели.
Больные разговаривали со мной иногда покровительственно, как обычно говорят взрослые с детьми, иногда шутливо, желая позабавиться и видя во мне мишень для своих острот, порою же обращались ко мне просто оттого, что иссякали другие темы для разговора. Я верил всему, что они говорили, и это их забавляло. Они взирали на меня с высоты своего многолетнего опыта и, так как я был простодушен, считали, что я не понимаю, когда речь идет обо мне. Они говорили про меня так, словно я был глух и не мог их услышать.
– Он верит всему, что ему говорят, – рассказывал новичку парень лежавший напротив. – Послушайте-ка сами. Эй, весельчак, – обратился он ко мне, – в колодце у вашего поселка живет ведьма, правда?
– Да, – ответил я.
– Видите, – продолжал тот. – Смешной малыш. Говорят, он никогда не будет ходить.
Я решил, что он дурак. Я не мог понять, почему они вообразили, что я никогда не буду ходить. Я-то знал, что ждет меня впереди. Я буду объезжать диких коней и кричать "ого-го!" и размахивать шляпой, а еще я напишу книгу вроде "Кораллового острова".
Мне нравился второй сосед. Вскоре после того, как я очутился в палате, он сказал:
– Давай дружить. Хочешь, чтобы мы были товарищами?
– Идет, – ответил я.
В одной из моих первых книжек была цветная картина, благодаря которой у меня создалось впечатление, что товарищи должны стоять рядом и держаться за руки. Я сообщил ему это, но он сказал, что это вовсе не обязательно.
Каждое утро он приподнимался на локте н, отбивая такт рукой, внушительно говорил:
– Помни всегда, что самые лучшие в мире ветряные мельницы – это мельницы братьев, Макдональд.
Я был доволен, что узнал, какая фирма делает лучшие в мире мельницы. Это заявление так прочно запечатлелось в моей памяти, что и много лет спустя оно определяло мое отношение к ветряным мельницам.
– А что, их делает сам мистер Макдональд с братом? – как-то спросил я.
– Да, – ответил он. – Старший Макдональд – это я, Ангус. – Он неожиданно откинулся на подушку и раздраженно произнес: – Один бог знает, как они справятся там без меня с заказами и всем прочим. Всюду нужен глаз да глаз. – Тут он обратился к одному из больных; – А что пишут сегодня в газетах о погоде? Будет засуха или нет?
– Газета еще не пришла, – ответил тот. Ангус был самым рослым и широкоплечим из всех обитателей нашей палаты. У него бывали приступы боли и тогда он громко вздыхал, или ругался, или испускал тихие стоны, которые меня пугали:
Утром после беспокойной ночи, он обычно говорил, ни к кому в отдельности не обращаясь:
– Ну и намучился же я за ночь.
у него было большое, чисто выбритое лицо с глубокими складками от ноздрей до уголков рта. Кожа на его ляпе была гладкая, как клеенка. У него был подвижный, чуткий рот, который легко расплывался в улыбке, когда Ангус не чувствовал боля.
Он часто, повернув голову на подушке, подолгу молча смотрел на меня.
– Почему ты так долго молишься? – как-то спросил он меня и в ответ на мой изумленный взгляд добавил: – Я видел, как шевелятся твои губы.
– У меня ведь очень много просьб, – объяснил я.
– Каких просьб? – спросил Ангус.
Я смутился, но он сказал:
– Что же ты запнулся? Рассказывай, ведь мы же товарищи.
Я повторил ему мою молитву, а он слушал, устремив взгляд в потолок и скрестив руки на груди.
Когда я кончил, он повернулся и посмотрел на меня:
– Ты ничего не упустил. Задал ему работенку. Выслушав все это, господь бог составит о тебе неплохое мнение.
Эти слова обрадовали меня, и я решил попросить бога, чтобы он помог и Ангусу.
Моя молитва перед сном оказалась такой длинной потому, что у меня к богу было множество просьб, и число их все возрастало. С каждым днем у меня появлялись все новые нужды, а так как я опускал ту или иную просьбу лишь после того, как она удовлетворялась, а число услышанных молений было ничтожно, то молитва стала такой громоздкой, что я уже со страхом приступал к ее повторению. Мать не позволяла мне пропускать занятия в воскресной школе и научила меня моей первой молитве – она была в стихах, начиналась словами "кроткий, Добрый Иисус" и кончалась просьбой благословить многих людей, в том числе моего отца, хотя я всегда был убежден, что он-то в благословениях не нуждается. Однажды я увидел выброшенную кем-то вполне хорошую, на мой взгляд, кошку и вдруг испугался ее застывшей неподвижности; мне объяснили, что она мертвая. И вот теперь по вечерам в кровати мне казалось, что я вижу мать и отца, лежащих так же неподвижно, с оскаленными зубами, как эта кошка... И я в ужасе молился о том, чтобы они не умерли раньше меня. Это была самая серьезная моя молитва, которую нельзя было пропускать.
После некоторого размышления я решил включить в молитву и мою собаку Мэг и просить о том, чтобы бог сохранил ей жизнь, пока я не стану взрослым мужчиной и не смогу перенести ее утрату. Побаиваясь, что я прошу у бога слишком многого, я добавил, что, как и в случае с Мэг, я согласен удовлетвориться, если мои родители доживут до тех пор, пока мне исполнится, скажем, тридцать лет. Мне казалось, что в таком почтенном возрасте слезы уже пройденный этап. Мужчины никогда не плачут.
Я молился о том, чтобы поправиться, и неизменно добавлял, что если бог не возражает, то я хотел бы выздороветь не позже рождества, до которого оставалось два месяца.
Надо было помолиться и о моих птицах и зверюшках, которые жили в клетках и загородках на заднем дворе, так как теперь, когда я не мог сам кормить их и менять им воду, всегда была опасность, что об этом позабудут. Я молился, чтобы об этом никогда не забывали. Моего попугая Пэта, сердитого старого какаду, надо было каждый вечер выпускать из клетки, чтобы он полетал среди деревьев. Иногда соседи жаловались на него. В дни стирки он садился на веревки с бельем и сдергивал прищепки. Рассерженные женщины, видя, что чистые простыни лежат в пыли, бросали в Пэта палками и камнями, и мне приходилось молиться, чтобы они не попали в него и не убили.
Молился я и о том, чтобы стать хорошим мальчиком.
Ангус, высказав свои замечания о моих молитвах, спросил меня:
– Как по-твоему, что за малый – господь бог? Какой он из себя?
Я всегда представлял себе бога в виде силача, одетого; в белую простыню, подобно арабу. Он восседал на стуле, упираясь локтями в колени, и посматривал на мир внизу. Глаза его быстро перебегали от одного человека к другому. В моем представлении бог не был добрым – он был только строгим. "Вот Иисус, – думал я, – он добрый, как мой отец, но только никогда не ругается". Однако то обстоятельство, что Иисус ездил обычно на осле и никогда не скакал верхом на лошади, вызывало у меня большое разочарование.
Однажды отец, сняв новые сапоги, которые он разнашивал, переобулся в эластичные сапоги фирмы "Джилспай"; при этом он с чувством воскликнул:
– Вот эти сапоги изготовлены на небе.
С тех пор я был уверен, что Иисус ходит в эластичных сапогах фирмы "Джилспай".
Когда я сообщил все это Ангусу, он заметил, что, возможно, у меня более верное представление о боге, чем у него.
– Моя мать, – сказал он, – всегда говорила по-гэльски. Бог мне казался сгорбленным стариком с белой бородой, окруженным толпой старух, которые вяжут и разговаривают по-гэльски. Мне казалось, что у бога на глазу повязка, а моя мать говаривала: "Это все мальчишки камнями швыряются". Я не представлял, чтобы бог что-нибудь делал, не посоветовавшись предварительно с моей матушкой.
– Она вас шлепала? – спросил я его.
– Нет, – ответил он задумчиво. – Нас, детишек, она никогда не била, но богу от нее сильно доставалось.
Один из больных, лежавших на кровати слева, что-то сказал ему.
– Не тревожьтесь, – ответил Ангус, – я не хочу поколебать его веру. Он сам до всего додумается, когда станет взрослым.
Хотя я верил в бога и часть вечера посвящал молитве, я все же считал себя существом, от него независимым. Ему нетрудно было меня обидеть, но тогда я бы никогда больше с ним не заговорил. Я боялся его потому, что он мог заставить меня гореть в адском огне. Об этом нам говорил учитель воскресной школы. Но еще больше, чем адского огня, я боялся стать подлизой.
Когда, охотясь за кроликами, Мэг повредила себе плечо, я почувствовал, что бог сильно подвел меня, и решил в будущем сам заботиться о благополучии Мэг, отказавшись от его услуг. В этот вечер я не молился.
Заговаривая о боге, отец всегда его критиковал, но мне его отношение к богу нравилось: оно означало, что я могу положиться на отца, если бог окажется не на высоте, – недаром отец перевязал плечо Мэг, Но все же меня беспокоил тон, каким он говорил о боге.
Однажды отец отвел кобылу к старику Дину, у которого был жеребец. Дин спросил, какой масти хотел бы он получить жеребенка.
– Я знаю способ, чтобы сделать любую масть, – хвастал Дин.
– А можешь ли ты сделать так, чтобы был жеребец или, скажем, кобыла? спросил отец.
– Не могу, – благочестиво ответил Дин, – это зависит только от бога.
Я прислушивался к их разговору, и то, как отец отнесся к этому заявлению Дина, убедило меня, что он не очень-то высоко ставит бога, когда дело касается лошадей. Но зато я проникся еще большей верой в отца. Я решил, что такие люди, как мой отец, сильнее бога.
Но больные были непохожи на здоровых. Боль лишала их чего-то, что я в людях очень ценил, но не мог определить. Некоторые из них по ночам взывали к богу, и мне это не нравилось. По моему мнению, они не должны были этого делать. Мне трудно было допустить мысль, что и взрослые могут испытывать страх. Я считал, что для взрослых не существует ни страха, ни боли, ни нерешительности.
На кровати справа от меня лежал грузный, неуклюжий человек, которому соломорезка раздробила кисть. Днем он бродил по палате, разговаривая с больными, выполнял их поручения, приносил им то, что они просили.
Он наклонялся над кроватью, расплываясь в слюнявой улыбке, и заискивающе спрашивал:
– Ну, как дела, в порядке? Не нужно ля тебе чего-нибудь?
Его манера держаться была мне неприятна – может; быть, потому, что он был добр и услужлив не из сострадания, а из страха. Ему грозила опасность потерять руку, – но ведь милосердие божие велико, и господь не оставит того, кто помогает больным. Мик, ирландец, лежавший наискосок от меня, всегда отказывался от его услуг, хотя и самым дружелюбным образом.
Как-то раз, когда тот отлучился из палаты, Мик сказал
– Он словно собака, приученная к поноске... Всякий когда он подходит ко мне, меня так и подмывает бросить палку, чтобы он принес ее обратно.
Этот больной никогда не лежал в постели спокойно, а вертелся с боку на бок, садился и снова ложился. Он то и дело взбивал свою подушку, поворачивал ее и так и этак и хмуро поглядывал на нее. Когда наступал вечер, он брал со своей тумбочки маленький молитвенник. Выражение его лица менялось, и он сразу переставал ворочаться. Из тайников души он извлекал приличествующую случаю серьезность и облекался в нее, как в платье.
Запястье своей искалеченной и забинтованной руки он обвил цепочкой, к которой было прикреплено миниатюрное распятие. Он напряженно и сосредоточенно по нескольку минут прижимал к губам металлический крестик.
Ему, по-видимому, казалось, что при чтении молитвенника он не проявляет достаточной набожности; две глубокие складки залегали между его бровями, я он медленно шевелил губами, произнося слова молитвы.
Как-то вечером Мик, некоторое время наблюдавший за ним, пришел к заключению, что набожность этого человека лишь подчеркивает ее отсутствие у него, Мика.
– Что он о себе воображает? – сказал он, посмотрев на меня.
– Не знаю, – ответил я.
– Никто не может сказать, что я пренебрегаю религией, – пробормотал Мик, сосредоточенно рассматривая ноготь. Покусав его, он добавил: – Разве что изредка.
Он неожиданно улыбнулся:
– Вот возьми мою старуху мать. Лучшей женщины на свете не бывало можешь поверить, хотя говорю это я сам. Это так. Да и другие то же скажут. Спроси кого хочешь – в Борлике или хоть во всей округе. Там все ее знали. В ясное утро скажешь ей, бывало; "Бог хорош, а, мамаша?" А она ответит: "Само собой, Мик, только и черт не плох". Теперь таких нет.
Мик был невысокий, подвижный человек. Он любил поговорить. У него была повреждена рука, и по утрам ему разрешалось вставать, чтобы сходить в ванную умыться. Вернувшись, он останавливался у своей кровати и, посмотрев на нее сверху вниз, закатывал рукава пижамы, словно собираясь вкапывать столб для забора, затем забирался под одеяло, подпирал подушками спину, клал руки перед собой на одеяло и с довольным выражением лица оглядывал палату, словно в предвкушении чего-то приятного.
– Он дожидается, чтобы его завели, – говорил о нем в такие минуты Ангус.
Иногда Мик, изумленно хмурясь, принимался разглядывать свою руку и повторял при этом:
– Будь я проклят, если понимаю, как это случилось. Только что рука была цела и невредима – я бросил мешок с пшеницей на подводу, и вдруг как она хрястнет. Вот так всегда: здоров, здоров, а потом сразу и сляжешь.
– Тебе еще повезло, – вставлял свое замечание Ангус. – Еще два-три дня, и будешь снова сидеть в пивной. А вот насчет Фрэнка ты слыхал?
– Нет.
– Так вот, он умер.
– Не может быть! Подумать только! – воскликнул Мик. – Я же и говорю: сейчас ты бегаешь молодцом, а через минуту лежишь мертвецом. Когда он выписывался во вторник, он был здоров. Как же это?
– Разрыв сердца.
– Это тоже скверная штука – никогда заранее не угадаешь, – произнес Мик.
Он угрюмо замолчал и просидел так до самого завтрака; но когда сиделка с подносом подошла к нему, он повеселел и обратился к ней с вопросом:
– Скажи, пожалуйста, когда ты меня полюбишь?
Сиделки в белых накрахмаленных передниках, розовых кофточках и ботинках на низких каблуках сновали мимо моей кровати; иногда они улыбались мне или оста нашивались, чтобы поправить одеяло. Их тщательно вымытые руки пахли карболкой. Я был единственным ребенком в их палате, и они относились ко мне с материнской нежностью.
Под влиянием отца я иногда принимался отыскивать в людях сходство с лошадьми, и когда я смотрел на носившихся взад и вперед сиделок, они казались мне похожими на пони.
В тот день, когда меня привезли в больницу, отец, поглядев на сиделок (ему нравились женщины), замету матери, что среди них есть несколько хороших лошади, но они плохо подкованы.
Когда с улицы доносился конский топот, я вспоминал отца, и мне казалось, что я вижу его верхом на норовистой лошади и он обязательно улыбался. Я получил от него письмо, в котором он писал: "У нас стоит засуха, и мне приходится подкармливать Кэтти. У ручья еще сохранилось немного травы, но я хочу, чтобы Кэтти к твоему приезду была в хорошей форме".
Прочитав письмо, я сказал Ангусу Макдональду:
– У меня есть пони по кличке Кэтти. – И добавил, повторяя выражение отца: – У нее шея длинновата, но это честная лошадь.
– Верно, что твой старик объезжает лошадей? – спросил Ангус.
– Да, – сказал я, – он, наверно, самый лучший наездник в Туралле.
– Одевается-то он франтом, – пробормотал Макдональд. – Когда я его увидел, мне показалось, что он из циркачей.
Я лежал, размышляя над его словами, и не мог понять, похвала это или нет. Мне нравилась одежда отца. По ней сразу было видно, что он человек ловкий и аккуратный. Когда я помогал ему снимать сбрую, на моих руках и одежде оставались следы смазки, но отец ни разу не запачкался. Он гордился своей одеждой. Ему нравилось, что на его белых брюках из молескина не было ни единого пятнышка; его сапоги всегда блестели.
Он любил хорошие сапоги и считал себя знатоком по части кожи. Он носил свои сапоги, эластичные и гибкие, с гордостью. Каждый вечер он садился у кухонного очага, снимал сапоги и тщательно осматривал их, сначала один, а затем другой: он мял руками подошву, разглаживал верх и так и этак, чтобы проверить, нет ли признаков того, что они начали изнашиваться.
– На левом сапоге верх сохранился лучше, чем на правом, – как-то сказал он мне. – Это очень странно. Правый выйдет из строя раньше левого.
Часто он рассказывал о профессоре Фентоне, который содержал цирк в Квинсленде и щеголял нафабренными усами. Профессор носил белую шелковую рубашку, подпоясанную красным кушаком, и умел делать бичом двойную сиднейскую петлю. Отец тоже умел хлопать бичом, но ему было далеко до профессора Фентона.
Пока я раздумывал обо всем этом, в палату вошел отец. Он шел быстрым коротким шагом и улыбался. Одной – рукой он придерживал на груди что-то спрятанное под его белой рубашкой.
Подойдя к моей кровати, отец нагнулся ко мне:
– Ну, как ты, сынок?
Я был в неплохом настроении, но от отца пахнуло домом, и мне вдруг захотелось плакать. До прихода отца и наш дом, и старая ограда из жердей, на, которую я взбирался, чтобы посмотреть, как он объезжает лошадей, и куры, и собаки, и кошки – все это было вытеснено, заслонено новыми впечатлениями, но теперь они вновь стали чем-то близким, реальным, и я понял, как мне их недостает. И как мне недостает матери.
Я не заплакал, но отец, посмотрев на меня, крепко сжал губы. Он сунул руку за пазуху, где было что-то припрятано, и вдруг вытащил оттуда барахтающееся существо светло-коричневого цвета. Он приподнял одеяло и положил мохнатый комочек ко мне на грудь.
– Держи его, обними покрепче, – сказал он с какой-то злобой. – Прижми его к себе. Это один из щенков Мэг. Лучший из всех, и мы назвали его Аланом...
Я обхватил руками пушистую живую теплоту, прижал ее к себе – ив мгновение ока вся моя тоска исчезла. Бесконечное счастье наполнило меня. Я посмотрел в глаза отцу, и оно передалось ему: я понял это потому, что он улыбнулся мне.
Щенок заерзал, и я заглянул в норку, которую, приподняв руку, сделал из одеяла: он лежал там и смотрел на меня лучистыми глазенками, дружелюбно виляя хвостиком. Радость жизни, пульсировавшая в нем, передалась и мне, освежая и укрепляя меня, и я уже не испытывал слабости.
Щенок приятно давил на меня своей тяжестью, и от него пахло домом. Мне хотелось, чтобы он был со мной всегда.
Макдональд, не спускавший с нас взгляда, подозвал Мика, который проходил по палате с полотенцем.
– Ступай, Мик, займи сиделок разговорами. – А отцу он пояснил: – Сами знаете: собака в больнице... Они ведь не понимают... Вот в чем дело.
– Да, это так, – сказал отец, – но хватит и пяти минут. Ведь это для него все равно что глоток воды в жару...
ГЛАВА 4
Я уважал взрослых. Я думал, что они способны преодолеть любую трудность и обладают большим мужеством. Они могли починить любую вещь, они все знали, они были сильными, на них можно было положиться. Я с нетерпением ждал того времени, когда вырасту и стану таким, как они, – настоящим мужчиной.
Мой отец казался мне в этом смысле образцом. В тех случаях, когда он, но моему мнению, вел себя так, как настоящему мужчине вести себя не положено, я был уверен, что он делает это сознательно и лишь с единственной целью – позабавить окружающих. Я был уверен, что он всегда сохраняет власть над собой.
Этим объясняется и то, почему я не боялся пьяных.
Когда отец напивался (что случалось редко), я был уверен, что, хотя он предстает перед всеми в ином виде, чем обычно, на самом деле оп по-прежнему остается трезвым и взрослым и лишь скрывает это от других.
Я с восхищением смотрел на него, когда, вернувшись домой после затянувшегося посещения трактира, он обнимал мать и с возгласом: "А ну-ка!" – начинал кружить ее по кухне в диком танце, сопровождая его оглушительными выкриками. Для меня пьяный был лишь веселым, говорливым, хохочущим человеком, который пошатывался нарочно, для забавы.
Однажды вечером две сиделки ввели в пашу палату пьяного, доставленного в больницу полицией. Я смотрел на него с удивлением и испугом, потому что он был во власти какой-то силы, с которой не мог совладать. Его била дрожь, из раскрытого рта вяло свисал язык.
Когда его проводили через открытую дверь, он посмотрел на потолок и закричал:
– Эй, ты, что ты там делаешь? А ну, слезай! Сейчас я с тобой разделаюсь!
– Там ничего нет, – сказала одна из сиделок. – Идите же!
Он шел между ними, как арестованный, то и дело сворачивая к стене, словно слепая лошадь. Наконец они довели его до ванны,
После ванны его уложили на кровать рядом с постелью, Мика и дали ему снотворное. Глотая лекарство, он издавал какие-то странные звуки и кричал:
– К черту! – И, словно жалуясь кому-то, добавил: – Это яд, страшно ядовитая штука.
– Теперь лежите спокойно, – приказала сестра. – Никто вас здесь не тронет. Скоро вы уснете.
– Фараоны хотели свалить все на меня, – бормотал он. – Мой приятель напал на меня первым... Да, да, так оно и было... А где я, черт возьми? Вы сестра, правда? Да, это так... Здравствуйте... А мы уже месяц гуляем... Я прилягу... Сейчас буду лежать спокойно.
Сестра, положив руку ему на плечо, мягким движением заставила его опуститься на подушку и немного погодя вышла из палаты. Когда дверь за ней закрылась, он сперва лежал спокойно в воцарившемся полумраке, затем вдруг присел на кровати и стал рассматривать потолок. Он оглядел стены, осмотрел пол, ощупал железную раму кровати, словно исследуя прочность капкана. Тут он заметил Мика, который созерцал его с высоты своих подушек.
– Здорово, – сказал он.
– Здорово, – отозвался Мик. – Допился до чертиков?
– Было дело, – коротко ответил пьяный. – А какая такса в этом заведении?
– Бесплатно, – сказал Мик. – Тут тебе лафа!
Пьяница что-то проворчал. У него были толстые, дряблые щеки, заросшие серой щетиной; воспаленные глаза покраснели, веки распухли, словно от слез. Нос у него был большой и мясистый, весь усеянный крупными темными порами, в которых, казалось, прятались корни волос,
– Я тебя где-то встречал, – сказал он Мику. – Не бывал в Милдьюре? А может, в Оверфлоу, Пайэнгл, Берке?..
– Нет, – ответил Мик и полез в свою тумбочку за папиросой. – Никогда там не бывал.
– Ну, тогда я тебя не знаю.
Он сидел, уставившись перед собой неподвижным взглядом. Руки его непроизвольно перебирали одеяло. Вдруг он в испуге зашептал:
– Что там такое? Взгляни: возле стены. Оно движется.
– Это стул, – сказал Мик, посмотрев туда.
Пьяница быстро лег и натянул одеяло на голову. Когда я увидел, что он делает, я тоже спрятал голову под одеяло.
– Эй! – окликнул меня Макдональд, но я не пошевельнулся. – Эй, Алан!
Я выглянул из-под одеяла.
– Не бойся, – успокоил он меня. – Он закутил, и у него белая горячка.
– Что это такое? – спросил я дрогнувшим голосом.
– Выпил лишнее, вот ему и мерещится всякая чертовщина. Завтра он придет в себя.
Но я так и не смог уснуть, и, когда ночная сиделка приняла дежурство, я сел и стал смотреть, как она обходbт палату.
– Подойди-ка сюда, сестричка, – позвал ее пьяница – Я хочу тебе кое-что показать. Захвати свечу.
Она подошла к его кровати, высоко подняв фонарь, чтобы лучше видеть. Он отвернул одеяло и крепко прижал палец к своей обнаженной ноге.
– Смотри! Я его поймал. Смотри.
Он приподнял палец, сиделка наклонилась к нему, и фонарь ярко осветил ее лицо. Она раздраженно махнула рукой.
– Это бородавка, – сказала она. – Спите.
– Нет, это не бородавка! Смотри, она движется.
– Спите, – повторила сиделка и ласково похлопала его по плечу.
Она укрыла его одеялом. Вид у нее был такой спокойный и хладнокровный, что все мои тревоги улеглись. Скоро я уже спал.
На следующее утро, еще не совсем очнувшись ото сна, я стал думать о яйцах, лежавших в ящике моего столика. Я пересчитал их лишь вчера, но сейчас в полусне никак не мог вспомнить, сколько их было.
Больничный завтрак мы съедали без всякого удовольствия.
– Ешь, только чтобы не умереть с голоду. Иначе озолоти меня, чтобы я прикоснулся к такой еде, – как-то объяснил Ангус новенькому.
Этот завтрак состоял из тарелки каши и двух тоненьких ломтиков хлеба, слегка намазанных маслом.
Те из больных, кто мог себе позволить покупать яйца, и те, у кого были друзья или родственники, имевшие своих кур, хранили в тумбочке запас яиц. Они дорожили ими, как сокровищем, и огорчались, когда оставалось одно или два яйца.
– Запас-то мой на исходе, – говорили они, с хмурым видом заглядывая в тумбочку.
Каждое утро палату обходила сиделка с кастрюлей в руках.
– Давайте яйца; кому сварить яйца на завтрак?
Услышав этот возглас, больные поспешно приподнимались и тянулись к тумбочкам: одни – морщась от боли, медленно, другие – мучительно преодолевая слабость. Приоткрыв ящик, они засовывали руку в пакет из оберточной бумаги или в картонную коробку, где хранились яйца. Прежде чем отдать их сиделке, они писали на каждом свою фамилию, а потом сидели нахохлившись, перебирая их в тусклом утреннем свете, словно печальные птицы в больших гнездах.