Текст книги "В августе жену знать не желаю"
Автор книги: Акилле Кампаниле
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 25 страниц)
XII
Летят снежные хлопья, летят, и волкам нечего есть. Накрывают снежные хлопья толстым и легким покрывалом равнину и поля. Кто не дома, дрожит; дрожит и, дрожа, мечтает о домашнем тепле. Огромные дымящиеся кони, запряженные в сани, тащатся, хлюпая, по снегу, завалившему дороги. Летят снежные хлопья, летят. Ночные и утренние поезда высаживают в Сан-Грегорио бесконечную процессию лыжников в цветных свитерах, лыжниц в ярких костюмах, с румяными лицами, в шерстяных шапочках; вот они идут гуськом, с лыжами на плече, они направляются в горы среди мелкого ослепительного сверкания, окутывающего, как мельчайшая пыль, белые вершины, ели, шалаши, деревянные будки фотографов. Снег покрывает ступеньки перед домами и почти заваливает входные двери, покрывает мостовую, площадь, смотровую площадку, балконы. Все гостиницы заняты; переоборудованы в кровати ванные и бильярд; запоздалые туристы, стремящиеся поучаствовать в снежной оргии, должны размещаться теперь в домах горцев.
Летят снежные хлопья, летят.
Мертвые мучительно прекрасны на своем траурном одре: бледные, как бы уменьшившиеся, беззащитные, печальные, насмешливые – и ничего не чувствуют; среди цветов и свечей, окруженные оторопелыми и лоснящимися лицами бдящих и приходящих, с открытыми ночью окнами, они выглядят по-весеннему, они добры, потому что им больше ничего не надо и они умиротворены; все выглядит так, будто они могут замолвить на небе словечко за нас. Они бесконечно безмятежны, у них беспредельное терпение, как и молчание, которое выражают их губы. Вокруг них царит величавая и торжественная размеренность, в ней слышатся легкие шаги тех, кто ходит на цыпочках. Потом это их молчание мало-помалу становится почти враждебным для нас, живых, и наконец, они принимают такой вид, как будто хотят сказать: я знаю все.
Рассвело, рассвело! Настал светлый, серый день, весь заснеженный, и празднично зазвонили все колокола в долине, в соседних деревнях, в горах. Дин-дон, дин-дон, дин-дон. Может быть, это Рождество? Нет. Все колокола аккомпанируют появлению спортсменов на ледовом стадионе, но какой-то траурной мелодией, а военные оркестры играют гимн, не обращая внимания на знаки, подаваемые организаторами, даже когда они должны бы молчать, потому что окоченевшие власти произносят речи. Вот входит на стадион колонна атлетов: они рискуют упасть на льду; толпа рукоплещет, звенят колокола, оркестры продолжают играть медленный и торжественный студенческий гимн, тем более торжественный, что мелодия его как будто говорит задорной молодости: помни, что все равно умрешь.
Ты лежишь бледная, неподвижная, как бы ставшая меньше. И что еще больше огорчает – так это твоя беззащитность, твоя отрешенность от всего, потеря всего в одно мгновение. Еще вчера ты была с нами, была одной из нас, частью нашего народа, жительницей нашей земли, а сегодня нас разделяет пропасть, между нами огромное различие, потому что вдруг ты перестала отвечать на вопросы, перестала слушать, ты больше никого не знаешь, не слышишь, не видишь, не спрашиваешь; как видно, ты уже принадлежишь миру иному! Тебе больше ничего не нужно от нас, и мы больше ничего не можем сделать для тебя. Внезапно ты приобрела над нами огромную власть, мы преисполнились безграничного уважения и благоговения. Ты обрела покой и разрешила проблему. После стольких споров, волнений, ты вдруг лежишь неподвижно, и именно это нас так пугает – твоя ужасная неподвижность. Ты не была красавицей; теперь ты ею стала. И делаешься все красивее. Но все же ты такая бледная и изможденная! И дальше будет хуже. Твоя кожа вся иссохнет, твоя красота быстро увянет. Ты сгниешь и истлеешь. Сейчас совсем рассвело, и все в суматохе; а ты не двигаешься; ты не видишь, не слышишь, не говоришь; сегодня ты не сможешь выйти на прогулку и не сможешь подышать свежим воздухом; и так будет впервые в последующие тысячи дней, первый день твоей новой жизни, которая никогда не кончится и будет такой все время. А все остальное будет продолжаться по-прежнему, как будто ничего и не было.
Ты была полна жизни и изящества, а теперь – на́ тебе, кажешься марионеткой. Какая у тебя печальная молодость и какая ужасная старость! Мы мечтали, как ты будешь идти в гору и блистать, так нет же – все свое время ты теперь останешься запертой в тесном ящике; год, два, десять, тридцать, все время запертой в этом ящике. Кто бы мог подумать? В тридцать шесть лет, в сорок лет, в пятьдесят, в шестьдесят, ты все будешь лежать в этом ящике. Мы мечтали, что у тебя будет спокойная и безоблачная старость, среди любящих детей и улыбок внуков, в светлом и теплом доме, а так ты проведешь свою старость в этом тесном ящике, когда больше всего будешь нуждаться в комфорте и тепле. И даже когда почти все уже забудут, что ты лежишь в своем тесном ящике, ты все равно там будешь лежать накрепко запечатанной. Такая подлянка!
Проходит немецкая команда, которая открывает парад; проходят норвежцы, австрийцы, бельгийцы, венгры, шведы, англичане, швейцарцы, французы, чехословаки. Вот итальянская команда в голубой форме; флаги склоняются в окружении гор; фанфары играют свой марш, полный жутковатой торжественности. Вот американцы в причудливых костюмах; канадцы кажутся краснокожими, кто-то похож на дикаря, другой выглядит жрецом какой-то таинственной религии; некоторые похожи на попугаев; вот идут команды военных, а вот, под барабанную дробь, проходят итальянские егери. Команды выстраиваются полукругом перед почетной трибуной, и пятьдесят знаменосцев опускают знамена. Поднимается самый старый чемпион и кричит:
– Клянемся участвовать в играх как честные конкуренты, соблюдая правила и рыцарский дух, за честь наших стран и во славу спорта.
Тысяча спортсменов поднимают руку в приветствии. Продолжают звонить колокола, а фанфары все играют свой мрачный марш.
Летят снежные хлопья, летят.
Участники охоты на волка вернулись ни с чем. Зверю удалось избежать засады. Уже миновал полдень, и в селении начинают расходиться. Те, на ком элегантный костюм, идут пить чай, кто-то уходит проявлять фотографии в деревянной будке. Вот под глухое звяканье колокольчиков возвращается в селение стадо заляпанных грязью овец в сопровождении собак. Но кто это плетется в хвосте стада? Люди смотрят и вздрагивают. Ну да, это волк. Несчастный волк, в каком он виде; он пробежал много километров в поисках добычи и теперь весь покрыт снегом. Он ничего не нашел. Он устал, голоден, закоченел. Он покрыт грязью, а морда почти касается земли. Шерсть вылезла, весь съежился. Он пристроился в хвост стада, потому что нет больше мочи бежать. Он останавливается посреди площади, у него нет сил даже оглядеться. Ему стыдно.
– Волк, волк!
И пока женщины убегают, а дети кричат, шесть или семь смельчаков бегут в дом за ружьями. Возвращаются на площадь. Кто оттуда, кто отсюда, берут на мушку обессиленного волка.
Бах-бах!
Залп из шести или семи ружей укладывает волка наповал.
Бедный волк!
В лыжах, нацепленных на ноги, хорошо одетые люди, приехавшие из далеких городов, падают и лежат без чувств. Руки окоченели – но ощущение полета. И они летят, летят, вниз по склону, пока не грохаются на снег со страшной силой и остаются так лежать несколько минут, с желанием заснуть. Прекрасные дамы сидят на снегу на вершине склона и – пошел! – отчаянно устремляются вниз, зная, что удариться о снег не больно. То здесь, то там скользят сани, молодые люди и девушки занимают тележку и устремляются вниз, крепко ухватившись за талию другого, а на дороге группа лыжников, обвязавшись веревкой, прицепилась к лошади. Кто встал на лыжи в первый раз, удивляется, что уже умеет это делать; но катание на лыжах не бывает без падений. Некоторые прыгают с большой высоты, другие катаются на коварном льду, а в небе гудят аэропланы.
Баттиста относит дона Танкреди в сторону, чтобы немного его подбодрить. Он подносит его к окну, чтобы тот подышал свежим воздухом, для отвлечения внимания показывает ему серое небо и аэропланы.
Наши далекие потомки могут потешаться сколь угодно над смешными сторонами нашего времени, но в одном они не могут не воздать нам должное: нашему величайшему презрению к смерти, особенно у молодых.
Нам смерть не страшна. И это правильно. Бояться смерти смешно. Мы живы временно. Быть живым —состояние исключительное и преходящее, химики назвали бы его аллотропным, а наше нормальное состояние – состояние смерти. Достаточно сравнить продолжительность времени в живом состоянии со сроком, в течение которого мы мертвы, чтобы понять, что жизнь – лишь один момент, когда мертвый забылся. Жизнь – одна минута, а смерть – вечность. Посреди живого и найдешь мертвого. Раздень его до костей и обнаружишь уже готовый скелет. Посмотри на тех, кто идет по улицам. Странные мертвые, которые определенное число лет утром встают с постели, сами занимаются своим туалетом, берут трость и выходят из дома. Некоторые зажигают сигарету и курят весьма непринужденно. Присмотритесь к ним, пока они идут вам навстречу по тротуару, одетые священнослужителями, военными, штатскими, служанками, аристократами, оборванцами, профессорами, к этим мертвецам в канотье, в гетрах, перчатках, очках, с зонтиком; с завязанным узлом галстуком и пуговицами в петлицах. Некоторые даже в цилиндрах.
Они страшно далеки от мысли, что мертвы. Посмотришь, как они шагают – такие серьезные, надутые, будто все время были живыми и будут жить вечно, – так смех душит.
Смотрите, как они приветствуют друг друга, как говорят друг другу «простите», «нет, только после вас», сосут напитки через соломинку, говорят «плачу́ я», «да что́ вы!», «я этого никогда не допущу!», «не за что», «пожалуйста»; смотрите, в каких экипажах разъезжают, как щедро раздают друг другу поклоны и приветствуют снятой шляпой, и угрожают обратиться к кому следует; как они танцуют в толпе, как они идут в свадебной процессии, как они дерутся на дуэли, как купаются в море, как идут на войну; смотрите на них в театре, когда все эти мертвецы раскрывают рот и вместе смеются, долго, в полумраке лож, партера и галерки. И смотрите на площадь, заполненную демонстрантами: там одни мертвецы. Сколько-то лет они ходят, волнуются, кричат, плачут, влюбляются, делают зверские лица, а через семьдесят, самое большее – через сто лет возвращаются в свое нормальное состояние. Ни одного не останется стоять. Все без движения – поразительно, насколько неподвижны мертвые, – и все молчат.
Мертвая тишина.
Звезды продолжат свой ход точно по расписанию. Будут дни страшной духоты, поездки к морю, крики на пляже, будут дождливые дни, лужи на дорогах; будут зажигаться фонари по вечерам, будут листья на деревьях, заполненные народом трактиры, трамваи, трезвонящие на ходу, или что-то подобное. Но тем, кто заполнил площадь, о возвращении к живым можно забыть.
А раз так, чего же нам бояться смерти? Правильнее было бы бояться того странного явления, волшебного и призрачного, которое заключается во временности пребывания в живых. Но мы не боимся даже этого. Мы большие смельчаки.
XIII
Прошел год.
Какая толпа медленно движется вперед!
Вы когда-нибудь видели прилично одетых в черное господ – служащих, преподавателей, зажиточных, с наградами, – которые на открытом для всеобщего обозрения месте, положив на стеночку шляпу, трость и перчатки, подметают землю огромными метлами, как дворники; или начищают до блеска металлы, либо моют мраморные ступеньки и стеклянные или глиняные сосуды, либо разговаривают с камнями, не обращая внимания на прохожих, а эти последние, со своей стороны, нисколько не удивляются такому зрелищу?
Это посетители кладбища. Они приходят с букетиком цветов в руках, меняют воду в вазах, начищают латунные ручки, обрывают сухие листья, подметают мрамор на могилах; потом садятся и не знают, что делать дальше. Да и, по правде, делать-то больше нечего.
Но в день поминовения – какой праздник, сколько движения, сколько жизни! С самого раннего утра по широкой улице, ведущей к кладбищенским воротам, вы увидите такую длинную людскую процессию, что не поверите, будто Смерть способна ввергнуть стольких людей в траур; вот бесчисленная армия Родственников; специальные трамваи, с тремя или четырьмя прицепными вагонами, и длинные и старые поезда, возвращенные в строй по этому случаю, битком набитые Родственниками, с трудом пробиваются сквозь черную толпу, издавая пронзительные гудки, а вереница экипажей и автомобилей длиной в несколько километров, продвигается столь медленно, что кажется неподвижной.
Все несут цветы или свечи, или эмалированные железные венки, или фотографии в рамке. Продавцы хризантем, свечек и жареного арахиса, и нищие, готовые прочитать заупокойную молитву, кажутся обезумевшими. Они хотят, чтобы Покойников поминали очень пышно. Поэтому и набрасываются на Родственников и их Друзей, оглушают их, обступают со всех сторон, тащат в разные стороны, жестоко дерутся из-за них. Толстые цветочницы поднимают оглушительные воинственные крики, когда видят, как мимо проходят семьи в глубоком трауре.
Перед воротами Кладбища к общим крикам присоединяются и голоса нескольких девушек в траурном одеянии, которых увидишь ночью во сне – помрешь от страха; у них постоянно опущен взгляд, они трясут ящиками, набитыми монетами, прося пожертвовать что-нибудь на Души в Чистилище; а внутри кладбищенской ограды тут и там можно встретить монахов Доброй Смерти в капюшонах – они просят еще пожертвований на те же благородные цели помощи Душам в Чистилище. Пожертвования щедро поступают от тех посетителей – а таких большинство, – которые имеют некоторые основания считать, что их дорогих усопших прямо в Рай не примут.
Весь день тут невероятная толчея. Протолкнуться почти невозможно. Аллеи, лужайки, многоярусные колумбарии, сплошь обставленные длинными приставными лестницами, – все забито народом, все двери распахнуты, повсюду горят свечки под пристальным наблюдением целых семей, а черная река Родственников продолжает свой ход: кто-то приходит, кто-то уходит, кто-то теряется, кто-то возвращается, кто-то зовет, кто-то бежит, кто-то взбирается по приставной лестнице, кто-то сидит на земле, кто-то читает молитвы, кто-то запевает Dies Irae[4]4
День гнева (лат.).
[Закрыть] в длинных катакомбах из тысяч зажженных лампад. Шумные компании расходятся по лужайкам и раскрывают свертки со свечками. Это бедные родственники.
Вот статуи, по которым стекают капли дождя. Вот Голый Ребенок с Крыльями – он сидит и, глядя в небо, пишет гусиным пером в каменной книге. Вот Сложенные Руки. Вот Ангел Света, который, рассекая воздух мечом, смотрит на землю и поднимает факел к небу. Вот Разбитая Колонна. Вот Пронзенное Сердце. Вот Терновый Венец. А вот еще один Ангел Света, который, рассекая воздух мечом, смотрит на землю и поднимает факел к небу.
Рядом с мраморной доской какой-то человек в черном пальто с поднятым воротником молча стоит в карауле; в его облике было бы нечто воинское, если бы в одной руке он не держал зонтик, которым прикрывается от проливного дождя.
Проходя, все оставляют цветок у подножья статуи с непомерно большими руками, и все делают пожертвование в виде масла, которое подливают в огромную горящую печь, полыхающую круглые сутки. Она пламенеет за Всех.
Вот Эдельвейс и вот тетя Джудитта, одетые в черное. А вот третий Ангел Света, который, рассекая воздух мечом, смотрит на землю и поднимает факел к небу.
Так продолжается до ночи. Наконец сонм Родственников убирается и возвращается к своим привычным занятиям. Ежегодный прием закончен, мертвые остаются одни.
– Как тяжело было, – говорят они, – такой трудный день. Но все-таки, как хорошо повеселились, а? Лично нам это было нужно, и усилия наших родных не пропали даром. Сейчас у нас столько свежих цветов и столько горящих свечек, нам почистили от пыли надгробные надписи, надраили ручки, заменили стаканчики для цветов. Да. Теперь, при таком изобилии, как нам будет весело.
– Теперь, – добавляет какой-нибудь сентиментальный тип, – увидимся через год. Так мы были Дорогими Усопшими, стали Покойниками, а превратимся в Давно Оставивших Этот Мир. Как летит время, даже для нас!
На самом деле, именно это и составляет иерархию Мертвых. В течение какого-то времени они просто Дорогие Усопшие, чин, который обязательно влечет за собой титул «Бедный». Потом живые начинают забывать их, и они переходят в разряд Покойных, который дает право на титул «Добрая Душа». Проходит время, и воспоминание о Покойных становится все более смутным и далеким; они поднимаются еще выше в иерархии; они становятся Давно Оставившими Этот Мир, с правом украшать себя титулом «Почивший». Выше в иерархии нет никого. Из разряда Давно Оставивших Этот Мир переходят в Ничто.
На безграничный простор из зажженных лампадок уже вернулась тишина. Они лежат на земле, на камнях, среди травы на лужайках, среди кипарисов, под арками, на стеллах и даже на стене ограды. Их бесчисленное множество; всех цветов; они кажутся звездами, светлячками, венецианскими фонариками. Какой блеск, как празднично и весело там, в молчаливом саду.
Что же произошло за этот год с нашим другом Филиппо?
Наш бедный дорогой друг, которого мы оставили в трудном положении. Снова встретившись с Баттистой, он отправил жену к ее родственникам в ожидании развода и возвратился в город.
Гверрандо, который стал его другом, отправился с ним. Тем более что его невеста Эдельвейс и его будущий тесть возвращались в город.
Чтобы забыть неприятности, Филиппо отправился в одно ночное заведение, чтобы предаться разгулу.
Жизнь ночного бродяги полна грусти. В то время как на улицах города снуют люди, гудят автомобили, звенят трамваи, играют шарманки; в то время как на кухнях кипят кастрюли, а на фабриках шумят станки, ночной бродяга спит.
Шум и движение возрастают до предела, гудки автомобилей хрипнут, а ночной бродяга продолжает спать.
Затем, мало-помалу город затихает; закрываются банки, заходит солнце; в магазинах гасят огни и опускают ставни; все возвращаются по домам. Дневные труды окончены, сделки заключены, свидания завершены. Делать больше нечего.
Вот тут-то на площади и появляется любитель ночных шатаний, страшно бледный.
Любители ночных шатаний ходят в ночные заведения не для того, чтобы развлекаться. Они ходят туда, чтобы провести время. А это, в общем-то, совсем не просто. Не надо думать, что проще всего проводить время во сне. Потому что в этом случае надо проводить время днем, а день длиннее и медленнее ночи. День состоит из утра, обеденного времени, послеполуденного и вечера; а ночь состоит из одной ночи. Если ночной бродяга встает утром, он не знает, что ему делать или куда пойти; он не знает, где находится; он видит новые лица и места, которые не узнает при дневном свете. Поэтому любители ночных шатаний ждут рассвета. Они ждут его, как ждали при наступлении тысячного года и как ждут рассвета нового года; все вместе, никто не спит, вяло танцуя, опустив руки, украсив голову уборами из папиросной бумаги для серпантина; они проводят ночь, как проходят экватор на океанском лайнере и, под звуки музыки, песен, хлопки шампанского, бой барабанов, крики и канкан над миром, наконец, восходит солнце.
Солнце, сверкающее над морем, зажигающее искрами капельки росы на лугах, которое приглашает крестьянина к праведному труду на полях, которое окрашивает листья в садах и рисует внезапную длинную тень в горах, как будто горы, просыпаясь, потягиваются.
И тогда ночной бродяга, в винных парах, с безумным взглядом, подурневший, когда телеги уже катятся по мостовой, тайком удаляется спать и видит все в желтом свете.
На рассвете Филиппо пришел домой с бутылками шампанского и постоянной посетительницей заведения. «Так, – думал он, – забудусь». Но он падал от сна и не осмеливался признаться в этом подруге. Наконец, когда они уже были дома, он набрался смелости.
– Послушайте, моя дорогая, – сказал он, – я хотел бы соснуть полчасика, потому что очень устал. Получаса мне хватит. Ровно через полчаса разбудите меня.
И завалился в постель.
Когда он проснулся, солнце уже клонилось к закату, а девушка уже ушла. Филиппо наскоро поужинал и снова лег спать.
Но заснуть не удалось. Он все ворочался и ворочался, напрасно ища удобного положения для сна. У него пересохло в горле, ему казалось, что он задыхается, он тяжело дышал. Вначале изумленный, потом пораженный, он размышлял над внезапно открывшейся ему истиной. Он такого не мог и предположить! И все же сомнений не было: он ужасно страдал. Кто бы мог подумать, что у него такие запасы чувства, более того – страсти; такая способность к любовным страданиям? Это у него-то, кто еще несколько дней назад считал себя совершенно этому неподвластным?
Тоска напала на него неожиданно, предательски. И все же он не думал, что так любит эту женщину. От воспоминаний о Сусанне у него кружилась голова. Значит, крохотное сердце мужчины способно делать такие сюрпризы? Он знал, что она легкомысленная кокетка: он думал, более того, что именно за это она ему и нравится. Но он никогда не думал, что может ее ревновать.
А ведь он именно ревновал. Он понял, копаясь в своих жутких мучениях, что эти мучения происходят от разлуки с Сусанной. Он ворочался под одеялом, стараясь оживить в памяти тот свой великолепный настрой, скептически-жуирский, с которым он принял Сусанну при всем ее легкомыслии. И вот теперь он обнаружил, что попался-то он, что жертва теперь – он сам.
Уехать? Бежать? Никогда больше ее не видеть? Он не мог. Он будет слишком страдать, а сейчас не принято больше страдать от любви. Мы слишком обленились для этого. Надеяться? На что? Душу женщины не изменишь. А дальше? Если даже он ее и изменит, быть может, после этого она ему и разонравится. Сусанна так устроена, а он совершил глупость, что влюбился в нее, даже если и сам о том не знал. Забыть ее? Невозможно. Вот он, лежит в кровати, думает о ней, широко раскрыв глаза, с неизменной тонкой русской папиросой, тлеющей между губами. И – необъяснимая тайна – даже если он с силой смыкал веки, под ними глаза все равно оставались широко раскрытыми.
Горе не оставляло его, не давало ему покоя. В голове вертелся мотив старой песни: горькая ревность мучает меня, мучает меня, мучает меня. Но особенное мучение ему доставляла мысль о том, в какую западню он попал. Западня. Ибо он не думал, что настолько любит ее, ибо никогда не страдал из-за женщин. Жестокая судьба! Он кусал себе руки. Его сердце готово было лопнуть каждую секунду. Он зажег свет; снова погасил его; снова зажег. Ничто не облегчало его страданий; он потел, чувствовал жар в груди, ужасный, испепеляющий жар, как будто внутри было раскаленное железо. Ему пришло на ум трагическое восклицание поэта, и он горько улыбнулся: «Если бы я был Бог, я бы пожалел сердца людей».
Ему было жаль себя. Он думал: «Что мне делать? Куда пойти? Куда пойти? Что мне делать?» – на мотив одной старинной песенки, который неотвязно вертелся у него в голове уже несколько дней.
Никогда еще он не чувствовал себя таким одиноким. Ему хотелось бы поплакать, но не получалось. Ему хотелось бы кричать, метаться, но для чего? Ему хотелось бы поспать, но не получалось; ему хотелось бы пободрствовать, но не получалось.
Ничто в мире не могло бы утишить его страдания: печальная судьба железной хваткой вцепилась в его жизнь. Он старался найти утешение в мысли, что его представления о собственной любви преувеличены. Разум соглашался, но сердце не слушалось. В какой-то момент ему стало страшно своего страдания, и промелькнула мысль о самоубийстве. Но он тут же подумал: «С ума сошел! Сошел с ума!» – на мотив старинной песенки.
Вся жизнь представилась ему в черном свете, он думал, что никогда, никогда больше он не забудет эту женщину. Но, в конце концов, из-за чего он так страдает? Он и сам не мог как следует разобраться в своем горе: но страдание было, притом невыносимое.
Всю ночь он слышал бой часов. Слышал крик первого петуха: крик раздирающий, ужасный и ненавистный для всякого, кто не может заснуть. Он думал, что у него жар, настолько у него все горело внутри. Он выпил почти бутылку воды. Ему казалось, что кровать жжется; у него стучало в висках, щеки горели. Он был совершенно измучен тоской и бессонницей, во мраке комнаты его мучила настойчивая, мрачная мысль: самоубийство. «Он покончил с собой из-за любви к жене», – скажут завтра, когда обнаружат его с дыркой от пули в голове. И, может быть, найдется слезинка для него и в ее легкомысленном сердце.
Под утро он задремал.
Когда он проснулся, гостиничный слуга, пришедший открывать ставни, сказал, глядя на его помятое лицо:
– Синьор неважно спал сегодня ночью.
Да уж, куда как хорошо! Если бы Джованни знал! Но Джованни уже растворил щепотку соды в полстакане воды и протягивал его Филиппо, который машинально выпил, весь в печальных мыслях ночи; затем он стал одеваться.
Странное дело! Мало-помалу он почувствовал, как боль его утихает, становится почти незаметной, уходит. У него хватило сил улыбнуться. Мало-помалу, постепенно он почувствовал, как проходит тоска, уступая место почти веселости. В груди больше не жгло. С удивлением он наблюдал за быстрой переменой в настроении, как вдруг его осенило: накануне вечером он переел, чтобы осуществить трагическое намерение напиться.
Он оказался жертвой заблуждения: то, что, по его мнению, происходило в его сердце, на самом деле происходило в желудке. Ад – да, но не в сердце; пониже и правее.
Потому что боль в животе и отчаяние – ощущения родственные.
– Докажите! – скажут читатели.
Господа, Автор дает вам честное слово, что это так.
И тогда Филиппо решил снова вызвать жену.
Чтобы отпраздновать мир, а также для обычной печальной цели, о которой вы все знаете, он устроил пышный обед, на который были приглашены Гверрандо и Баттиста.
Когда подали жаркое, этот последний заметил, что хозяйка дома трогает его ножкой.
«Чего ей от меня нужно?» – думал он в замешательстве.
Наконец, уступив любопытству, он прямо спросил ее об этом.
– Ах, – сказала Сусанна, покраснев, – мне нужна была спичка.
– Сейчас схожу возьму в кармане пальто, – сказал Баттиста.
Он вышел. Сусанна обратилась к мужу.
– Мне надо, чтобы этого человека убили, – сказала она.
– Хорошо, к какому времени?
– К шести.
– А нельзя ли к семи?
– Нет, к шести.
– Вот черт, – захныкал Филиппо, – как я смогу убить его к шести?
Баттиста вернулся со спичками, и все стали напевать, чтобы скрыть смущение.
– Пожалуйста, – сказала ему Сусанна, – вы не принесете мне сумочку, которую я оставила в комнате?
Когда молодой человек снова вышел, женщина обратилась к Гверрандо.
– Отравите мне этого человека! – сказала она.
– Да вы с ума сошли! – ответил Гверрандо.
– Какая же я рассеянная! – воскликнула Сусанна, хлопнув себя по лбу. – Представляете, мне показалось, что сейчас средневековье.
– Так забываться несколько опасно, – пробормотал Филиппо. – Один раз моего друга арестовали, когда он вышел из дома, думая, по рассеянности, что сейчас времена Адама и Евы.
– К шести, – сказала Сусанна, – договорились.
Когда Баттиста вернулся, Филиппо передал ему под столом записку: «Бегите, спасайтесь! Вас ищут, чтобы убить».
Солнечному Лучу пришлось искать себе другую работу.