Текст книги "Кипарисы в сезон листопада"
Автор книги: Аарон Аппельфельд
Соавторы: Ицхак Орен,Гершон Шофман,Шамай Голан,Авигдор Шахан,Двора Барон,Иехудит Хендель,Шмуэль Йосеф Агнон
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 11 страниц)
Теперь я сам был таким же щенком и безропотно шел ко дну, только, в отличие от тех собачонок, я был щенком мужского пола. Но так же как они, я не барахтался, не бился и не пытался спастись. Я не шевельнулся, даже когда почувствовал, как чьи-то руки приподымают меня и проделывают со мной что-то странное. До этого я лежал на правом боку, повернувшись лицом к стене – так я спал всегда, – но кому-то понадобилось опрокинуть меня навзничь. Я почувствовал, как мне связывают руки, а затем и ноги, но не потрудился даже открыть глаза. Только когда меня снова перевернули – на этот раз на левый бок, лицом к свету, я приподнял одно веко и осознал, что это Дмитрий Афанасьевич взял на себя труд ворочать меня и связывать. Теперь он решил привязать меня к кровати, причем так, чтобы я оставался лежать на левом боку. Я видел его лицо, на котором не было больше ни притворного радушия, ни хищной усмешки, а одно лишь сосредоточенное усердие. Глядя на это лицо, я тотчас вспомнил соседа, который топил щенков; Дмитрий Афанасьевич действовал с тем же сознанием важности своего дела – сосредоточенно, решительно и вдохновенно. Он придавил меня покрепче и перехлестнул двумя ремнями – так перетягивают чемодан, отправляясь в дальнюю дорогу. Один ремень стиснул мне грудь, другой – бедра, а руки и ноги у меня уже были связаны прежде. Я принимал все происходящее с полнейшим равнодушием. Для чего этот человек проделывает столь странные операции? Если я и задавался этим вопросом, то не ради собственного спасения, а лишь из какого-то отвлеченного, абстрактного любопытства.
Прошло достаточно времени, прежде чем я открыл и другой глаз. В поле моего зрения попало ведро с водой, из которого торчали свежесрезанные прутья. Ведро стояло возле кровати сестры, а на кровати лежала совершенно голая женщина. Она лежала на животе, уткнувшись лицом в подушку. Пятки ее напоминали два персика и были тесно прижаты друг к другу, а вертикально торчащие ступни казались исчерченными глубокими бороздами. Пальцы ног уткнулись в покрывало, будто оловянные солдатики, выстроенные в ряд перед началом игры. Крепкие икры выступали над сухой голенью, а под коленками – тоже крепко стиснутыми, – в том месте, где икра встречается с ляжкой, белели глубокие впадинки. Это были единственные белые полоски на всей глади желтого, как лимон, тела. Мускулистые ляжки резко расширялись по направлению к бедрам и заканчивались двумя налитыми яблоками, двумя желтыми грейпфрутами, положенными вплотную друг к дружке.
Оглядываясь назад сквозь десятилетия, вооруженный ныне знанием того, что в ту пору еще было скрыто от меня, я догадываюсь, что эта пара грейпфрутов, вызывающе спелых и сочных, более всего свидетельствовала о скрытых в недрах этого тела запасах материнства, о той потенциальной энергии творчества, что бурлит и клокочет в глубинах женского существа, в его таинственном лоне. Открывшееся моим взорам тело было похоже на скрипку, выполненную искусным мастером. Плавная округлость бедер и точеная талия странно контрастировали с пышностью ягодиц. Спина казалась сухой по сравнению с этим изобилием и своей желтизной напомнила мне занавески в комнате Сачико. Подобно тому как занавески были разделены жезлом, так и спина делилась на две половинки позвоночником. Мне почудилось, что ее тоже можно раздвинуть на две стороны – вправо и влево, чтобы свет, скрытый за материей кожи, хлынул в глаза и ослепил. Ибо чем иным могли они быть – эта кожа и этот свет, если не предвестием откровения?
Воспоминание о занавесках явилось как бы первой, еще не оформившейся мыслью о Сачико. Но чем дольше мой взгляд блуждал по телу женщины, тем очевиднее делались смутные догадки. Ассоциации множились и наслаивались, пока не переросли наконец в полную уверенность: нагота, которую я обозревал, была наготой Сачико. Еще раньше я разглядел сквозь складки кимоно, что узкие плечики Сачико не опадают покато, как у других женщин, а обрываются вниз круто, под прямым углом. Теперь этот угол был обнажен и очевиден, хотя и прикрыт отчасти волосами, ниспадавшими на шею. Именно волосы, черные до синевы, хотя и не подобранные гребнями и не уложенные на затылке в виде затейливой шишки, а спутанные и разметанные по спине и плечам, выдали ее окончательно.
– Сачико! – вырвалось из моей груди.
Это был не крик, а лишь стон, глухое мычание. И это было единственное, что я мог предпринять в моем положении, пока старался удержаться от слез и отчаянья.
Сачико не пошевелилась. Дмитрий Афанасьевич тоже не обратил ни малейшего внимания на робкий звук, слетевший с моих уст. Размеренными и твердыми шагами он приблизился к кровати, на которой лежала Сачико, вытащил из ведра с водой прут, тонкую хворостину, напитавшуюся влагой, и резким движением рассек воздух. Так он взмахнул прутом трижды – прямо перед собой, направо и налево, и трижды тонкий свист прорезал тишину. Стряхнув с прута капли воды, он поднял его к плечу – рука не была вытянута, она оставалась согнутой в локте. В полную силу, какую дозволяла эта поза, он принялся хлестать Сачико по обнаженному заду. Он бил неторопливо, размеренно, хладнокровно отвешивая удар за ударом, не слишком часто и не слишком редко. И в том же ритме, как опускалась лоза, на желтой коже выступали красные полосы. Они ложились рядком, одна параллельно другой, в строгом порядке, все ближе и ближе друг к другу, пока не слились наконец в одно большое пылающее пятно. Два желтых грейпфрута превратились в кроваво-красный гранат, расколовшийся на две половинки.
Если до той минуты я был щенком с камнем на шее, то теперь являл собой безжизненное полено. Бревно, обломок мачты, упершийся в морское дно и не способный ни двигаться, ни даже осознавать, что с ним происходит. Акула может вонзить в него свои острые зубы и отдирать от него кусок за куском, а он не воспротивится и не почувствует ни боли, ни обиды, ни страха, ни сожаления.
Вначале Сачико лежала совершенно неподвижно. Потом ее ягодицы начали вздрагивать и слегка сжиматься после каждого удара. Потом затрепетали вытянутые ступни – сначала правая, затем левая. Трепет этот все усиливался, пока не перешел в явную дрожь. Потом к свистящему звуку секущей розги – изобретенного человеком приложения неживого растения к живой плоти – присоединились новые звуки. Вначале это был едва уловимый краткий вздох, поглощенный подушкой, затем сдержанный, сдавленный стон и, наконец, откровенный жалобный скулеж, слившийся через мгновение в сплошное тяжкое завывание. На фоне этого завывания свист ударов, нисколько не изменивших своей частоты, сделался особенно четким и устрашающим.
Как долго все это продолжалось?
Я по-прежнему оставался неодушевленным предметом и поэтому ничего не мог ощущать. Менее всего я был способен замечать течение времени. А потому и по сей день я не знаю, сколько времени прошло с той секунды, когда на теле Сачико выступила первая красная полоса, и до того мгновения, когда ее правое колено слегка согнулось, пальцы оторвались от покрывала, ступня приподнялась и пятка коснулась ягодицы – как бы в слабой попытке заслониться и защититься.
Она по-прежнему лежала на животе, уткнувшись лицом в подушку, но подломившееся колено, как видно, было сигналом. Дмитрий Афанасьевич бросил измочаленный прут обратно в ведро, левой рукой ухватил Сачико за ногу, а правую подсунул ей под живот. В этом жесте была жуткая смесь откровенной жестокости и непонятной нежности – так, во всяком случае, мне тогда показалось. Он стащил Сачико на пол. Так хозяин, взявшись за ошейник, стаскивает с дивана в гостиной большого пса, который отказывается покинуть теплое местечко добровольно. Сачико не воспротивилась, не возразила, не подала голоса.
Вой прекратился, но она продолжала лежать навзничь, в той позе, в какой была брошена на пол. Вскоре, однако, она перевернулась на бок – очевидно, боль заставила ее переменить положение. Теперь она была повернута ко мне спиной, так что ее иссеченный, пылающий зад оказался прямо передо мной. По движению ее головы я заключил, что она следит за Дмитрием Афанасьевичем глазами. Он уселся на кровать и даже слегка откинулся назад – наверно, отдыхая от своих трудов. Вид у него и вправду был утомленный. Сачико приподнялась – при этом волосы упали ей на лицо и совершенно скрыли его от меня. Встав на ноги, она мелкими шажками приблизилась к кровати и опустилась у ног Дмитрия Афанасьевича. Как сестра милосердия, ухаживающая за тяжелобольным, которому не дозволено никакое движение, она принялась раздевать его. Он действительно стал похож на человека, пораженного смертельным недугом: лицо его сделалось мертвенно бледным, а дыхание затрудненным. Он лежал, закрыв глаза и скрестив на груди руки.
Сачико стянула с него сапоги, расстегнула пуговицы на рубахе, приподняла слегка его плечи и стащила рубаху: вытянула сначала левый рукав, а потом правый. Закатала нижнюю сорочку и сняла ее через голову. Затем она расстегнула пуговицы на брюках – форменных галифе офицера-кавалериста царской армии, в которые Дмитрий Афанасьевич в тот день обрядился, и с большой ловкостью приспустила их вместе с кальсонами до колен. Вплоть до этого момента Дмитрий Афанасьевич принимал ее заботы как нечто само собой разумеющееся, никоим образом не реагируя на них, не мешая и не помогая ей. Но тут он слегка шевельнулся и приподнял зад, позволяя стащить с себя галифе. Сачико склонилась до самой земли и споро высвободила его ноги из штанин. Так мать привычно меняет штанишки обмочившемуся младенцу. Покончив с раздеванием, Сачико встала на колени и прижалась лицом к низу его живота. Изящным движением она откинула назад волосы, но встретиться с ней взглядом мне не удалось – голова ее была повернута ко мне затылком.
Я зажмурился и не открывал глаз до тех пор, пока моего слуха не достигло частое и захлебывающееся дыхание. Эти судорожные, прерывистые вдохи, напоминающие своим ритмом бурную фугу, лишенную, однако, малейшей мелодичности, были столь необычны для невозмутимого кавалериста, что я невольно разжал веки. Сквозь пелену слез я увидел Сачико, восседавшую верхом на Дмитрии Афанасьевиче. Она подымалась и опускалась в какой-то стремительной скачке, будто мальчик, погоняющий деревянную лошадку. Руки ее, как у слепой, блуждали по его лицу, ощупывая лоб, брови, глаза, нос, губы, щеки, подбородок, шею, как будто она с помощью осязания пыталась узреть дорогой образ. Его лицо по-прежнему было бледно, глаза оставались закрыты, а вся фигура выражала полнейшее изнеможение. Только губы были крепко сжаты и даже втянуты, так что обычно благообразные усы топорщились теперь, как колючки ежа. Брови тоже снялись со своих привычных мест и сдвинулись так, что составили одну сплошную линию. Руки уже не покоились без дела, а вытянулись вперед и придерживали ладонями, точно чашечками бюстгальтера, юные груди Сачико. Лицо ее было все еще скрыто от меня: тяжелые густые волосы, точно два непроницаемых занавеса, ниспадали на щеки и заслоняли ее черты. И хотя эти завесы слегка колыхались в такт скачки, абсолютно ничто не просвечивало сквозь них.
Я разразился рыданиями – неудержимыми и надрывными. Так рыдает тот, кто познал великое несчастье, не подлежащее исправлению в этом мире.
8
Не знаю, что чувствовал Терах в тот час, когда его сын Авраам разбил его идолов.
Одна знакомая рассказывала мне, вернувшись в середине пятидесятых годов из поездки в Россию, что из окна скорого поезда – дело было где-то на Кавказе – она вдруг увидела ущелье, забитое обломками памятников Сталину. У некоторых фигур недоставало головы, у других – рук или ног. Расставленные прежде по всем городам и весям необъятного государства, они вдруг были смещены со своих пьедесталов и выброшены на помойку истории – вскоре после того, как светоч всего человечества и отец всех народов помер, подобно простому смерду. Я знал, что эта женщина всю свою жизнь боготворила Сталина. Несмотря на это, а может быть, как раз в силу этого, она воздержалась от выражения каких бы то ни было эмоций и ограничилась лишь констатацией факта. Евангелия тоже ничего не рассказывают о чувствах присутствовавших при распятии Иисуса. В общей ткани повествования, главной темой которого является Благая весть, среди прочего сообщается и о казни, и читатель, принимающий или отвергающий достоверность этого события, может сам делать какие угодно выводы и предположения.
Однако даже если бы мне были открыты души всех тех, кому до меня суждено было пережить крушение своей веры или унижение своих богов, я все равно не смог бы воспользоваться их опытом. Ведь в их случае речь шла о боге-мужчине либо о боге – существе бесполом, а моя богиня была женщиной, и ее падение, ее низость и безнравственность могли сравниться только с ее же мукой и страданием. Моя богиня осквернила себя, потому что изведала любовь и была предана до забвения души и попрания тела. И хотя любила она не меня и была предана не мне, я узнал от нее, что такое любовь и страсть.
Я был тогда ребенком, а сегодня уже старик, но всякий раз, когда я вспоминаю эту месть, эту фукусю, сделавшую меня свидетелем мифологического действа, в котором небожительница гнуснейшим образом была низвергнута на землю и втоптана в грязь, глаза мои наполняются слезами и я чувствую мучительную боль, пронизывающую сердце.
Что еще добавить?
Вскоре меня, рыдавшего, освободили от пут, и оба действующих лица, оба героя и исполнителя мистерии, покинули комнату. Дня через три они и вовсе исчезли из нашего дома.
Что касается наших домашних обстоятельств, то тут все завершилось классическим хеппи-эндом. Мой дядя, мамин брат, преуспевающий бизнесмен одной из прибалтийских стран, узнав о болезни отца и предстоящей операции, выслал нам весьма солидную сумму денег. Так что отпала дальнейшая необходимость в жильцах, и я вернулся на свое прежнее место, в свою комнатушку. Родители снова заняли свою спальню, так и не узнав, что там произошло однажды утром. Я, разумеется, никогда но обмолвился об этом ни единым словом. Сачико я не видел больше ни разу в жизни, а физиономия Дмитрия Афанасьевича спустя некоторое время промелькнула в газете: его фотография сопровождала заметку о сутенере, заманившем в свои сети японскую девушку из порядочной семьи.
Мои денежные дела устроились превосходно, гораздо лучше, чем можно было представить. Я оказался в состоянии приобрести все, о чем мечтал, и еще сделать порядочные сбережения, поскольку к моим собственным заработкам прибавились чеки, полученные мною в качестве подарков к бар-мицве. Учебник английского языка вообще не пришлось покупать, а маджонг не я преподнес сестре, а, наоборот, она преподнесла эту игру мне, так как по каким-то недоступным моему пониманию причинам ее склонности вдруг изменились. Что касается альманаха «Эпоха», то старый просветитель притащил его в синагогу в день моего восхождения к Торе и передал в мое полное и безраздельное владение совершенно безвозмездно. На одном из томов он сделал дарственную надпись – на иврите и с огласовками. Поскольку в те времена еще пользовались перьевыми ручками, которые приходилось макать в чернила, а не шариковыми, как теперь, то каждая буква этой надписи отражала манеру письма и характер дарителя. Все три тома сохранились у меня, поэтому я могу привести надпись от слова до слова: «Преподносится в дар любезному отроку и старцу Ицхаку, сыну Иехезкеля, в день достижения им возраста бар-мицвы. От всего сердца Ицхак, сын рабби Шмарьяху-Яакова. Харбин, Маньчжурия».
До сих пор я тщетно пытался раскусить смысл слова «старцу», которое в обращении к тринадцатилетнему мальчику, впервые возложившему тфилин, звучит несколько странно. Единственное объяснение я видел в том, что на старости лет дед моего одноклассника уже начал слегка забывать и путать слова того языка, который был ему чрезвычайно дорог, но так никогда и не сделался для него живым и повседневным. Теперь, по прошествии сорока семи лет, я уже так не думаю. Я готов увидеть в этом слове не случайную оговорку, а некое провиденье и даже скрытое пророчество. Он словно предчувствовал, что я сам буду стар в те дни, когда решусь и обрету наконец душевные силы изложить эту историю на бумаге – изложить на том самом языке, который он так любил и оберегал.
1978 г.
Иеудит Хендель
Яблоки в меду
Тем летом я иногда ездила туда, и на этой неделе отправилась снова. Был знойный душный день конца лета. Временами налетали порывы горячего ветра – вдруг обдавали жаром и так же быстро опадали. Пыль стояла в воздухе. Я вошла в ворота. Вокруг было пусто. Ни души. Мне вздумалось немного побродить по дорожкам, и тут на другой стороне, за навесом, я увидела садовника, который стоял и разговаривал с молодой женщиной, понуро сгорбившейся на камне. Она слегка покачивала в такт своим словам головой, обрамленной пышным ореолом ярко-рыжих крутых кудряшек, которые в свете этого насыщенного пыльным суховеем дня сверкали, как маленькие огненные мячики.
Я уже сказала, что вокруг было пусто. Тщательно выметенные дорожки подчеркивали перспективу с ее ясными, четкими линиями. В тяжелом жарком свете всё казалось ярче, сияло резче, чем обычно, словно было подернуто тонкой розоватой пленкой, рожденной заботливым уходом и свежим поливом, помогающими воспрянуть притомившемуся цветению. Всё сверкало, будто покрытое блестящим лаком. Стояла полнейшая тишина. Даже вертушка-поливалка застыла в неподвижности. Но чем дальше я продвигалась в глубь сада, тем громче становились шорохи и бормотания, исходившие от крошечных влажных квадратиков зелени по сторонам дорожки. Шепоты и вздохи вскоре сменились мучительными скрежещущими звуками. Казалось, кто-то толчет под землей стекло.
Это случилось на самом красивом участке, на свежем цветущем участке ливанской войны, который был буквально завален букетами и венками, полон всевозможной растительности, цветов живых и искусственных – из бархата и тончайших листов меди, из обычной серой мешковины, из накрахмаленного тюля и марли, выкрашенной в ржавый цвет. Охраняли это изобилие длинные зубчатые кактусы со скипетрами сочных ветвей, похожих на маленькие сабли, и головками в форме топориков.
Женщина подняла лицо, спросила:
– У вас есть тут кто-то? – Подтянула к себе колени, не спуская с меня взгляда. Сказала: – У меня тоже. – Колени были плотно притиснуты к груди, она не отрывала от меня взгляда. Сказала: – Муж.
– Я понимаю.
– Да, муж.
– Я понимаю.
Теперь она сидела вполоборота ко мне.
– Муж, – повторила она в третий раз.
Стояла тишина. Взгляд ее был по-прежнему устремлен на меня. Бледные, очень светлые глаза выделялись на фоне широко раскрытых потемневших век, которые никак не соответствовали веселым огненным кудряшкам. Не знаю, может, из-за этой невероятной тишины я сказала, что иногда бываю здесь, но прежде никогда ее не видела.
– Да, я прихожу один раз в году… – У нее был очень низкий, почти мужской голос, почти бас, и говорила она так, словно продолжала недавно прерванную беседу. – И, как правило, выдается такой вот жаркий день. Хамсин. Всегда оказывается такой вот день. Хамсин. – Еще плотнее стиснула колени и прислонила к ним кожаную сумочку. – Я сижу тут одна. Иногда с садовником.
Я сказала, что повстречала его – садовника.
Она не сводила с меня бледных, широко распахнутых глаз, стремительным движением подняла руку, произнесла в раздумье:
– Я говорю с вами так, как будто мы знакомы.
– Может, и были когда-нибудь знакомы…
– Да, в другом рождении…
– Возможно.
Она усмехнулась, положила руки на колени и принялась разглядывать свои унизанные кольцами пальцы. Потом отвела взгляд от коленей и подалась ко мне, слегка подвинулась на каменном бордюре, окружавшем высаженные на крошечном клочке земли прекрасные цветы. Улыбнулась:
– Приятный человек этот садовник.
Солнце, как видно, слепило ее, упорно сидевшую к нему лицом. Она прикрыла один глаз – круглый, как глаз животного.
– Да, – согласилась я, – садовник – симпатичный человек.
Она сменила глаз: закрыла правый и открыла левый. Прищурилась, низко склонилась над камнем и расправила цветок кактуса, свернувшийся в комочек возле возвышения на плите. Как видно, заметила, что я читаю надпись. Даты.
– Нет-нет, я прихожу в день нашей свадьбы. Это и есть тот день, когда я прихожу сюда, – раз в году. – Теперь она говорила медленно, осторожно подбирая каждое слово: – Я не хожу в другие дни. Зачем мне приходить в другие дни?
Стояла тишина, и еще тише делалось в паузах между словами.
– Я уже сказала: это всегда выпадает на такой вот жаркий день. Впрочем, и тогда день был такой же жаркий. Тоже хамсин.
Она опять сдвинула колени, положила на них ладони и сказала, что невозможно говорить об этом.
– И не нужно…
– Да… Но когда подумаешь…
– Лучше не думать.
– Правда, лучше не думать. Да не всегда это удается. Ты понимаешь?
– Я понимаю. – Стояла тишина. Она слегка наклонилась, расстегнула молнию на сумочке, вытащила огромные серые очки и надела. – Поверь, этому можно научиться. И кроме того – время… – Я не придумала, что бы еще прибавить.
Она закрыла молнию и поставила сумочку на прежнее место на камне.
– Да, время… Ты веришь, что время?..
Я видела ее почерневшие веки, медленно опадающие и мгновенно снова взлетающие за стеклами громадных очков. Внезапно она сняла очки, выпрямилась, огляделась, медленно вращая голову, словно смотрела из окна поезда.
– А пока всё так живо, проходят годы, а всё так живо, – пожаловалась, оборачиваясь ко мне.
Слово «так» отразилось от камня, раздвоилось эхом в пустом саду, ударило, словно воздушный молот; я ощутила тяжесть в голове и настойчивое желание заткнуть уши. Мне показалось, что именно это она и сделала, но тут ветер отбросил назад ее волосы, обнажил уши, оказавшиеся неожиданно такими маленькими, совсем маленькими, как у девочки. Глаза медленно двигались, блуждали по саду, словно следили за кем-то, скрывающимся позади ограды. Я подумала – нужно что-то сказать, но не знала что. Свет сделался еще более тугим и низким. Небо – купол без дна. Кусты роз и хризантем в прекрасном саду пылали, как ярко наряженные огородные пугала. Я хотела сказать, что есть многие формы жизни, и что-то насчет продолжительности дня и продолжительности ночи, и что простая истина смерти и одиночества так элементарна, так понятна, особенно когда она исходит из земли и втекает в тебя, поднимается по твоим ногам от ступней выше, выше… Вдруг вспомнила старинный обычай – как женщины обмеряли могилу любимого нитью, а потом складывали и скручивали эту нить, пропитывали и обмазывали ее воском, делали из нее свечку, которую ставили в жестяную кружку, и этот длинный тонкий светильник горел всю ночь в жестяной кружке, в память о любимом, и нельзя было, чтобы ветер задул свечу в кружке… Я хотела рассказать ей что-то об этих кружках, но она сидела притихшая и слабыми неторопливыми движениями, словно окончательно обессилев, запускала пальцы в волосы, метавшиеся по шее из стороны в сторону.
– Да, – сказала она вдруг, – так-то…
Волосы были собраны теперь на затылке, и руки снова опустились на колени. Глаз не было видно, только стекла очков. Она рассеянно улыбнулась, сняла очки, снова прищурила один глаз, как будто всё больше страдая от ослепительных лучей. Действительно, было очень жарко. Воздух сделался тяжелым, приобрел серый оттенок, подчеркивающий сухость горячего ветра, налетавшего из неведомо каких просторов и накрывшего этот чистый, аккуратно выметенный сад тучей пыли. Чувствовался слабый запах пепла и суховея, каменные плиты выглядели напрягшимися и готовыми треснуть. Аккуратные дорожки наполнились прожилками свинца, и визгливый голос надтреснутых флейт кружил, словно заблудившийся в громадной пещере. Сидевшая против меня женщина плотнее притиснула ладони к коленям, как будто хотела сказать: тихо! Тихо! Но звук разбитых флейт только усилился, листья кустов свернулись в жухлые полоски бумаги, раскидывающие вокруг себя сухие оборванные лепестки, взъерошенные, как хлопья овсянки, и я заметила мелкую дрожь ее рук, боязливо трепетавших на коленях. Мне снова показалось, что она хочет что-то сказать, но я не расслышала что и только смотрела, как она поглаживает обеими руками колени. Звук разбитых флейт приблизился еще, свет сделался совсем низким, будто придавленным, и в этом мутном низком свете камни зашевелились, заколыхались, как занавески, нарушая всю эту странную строгую архитектуру, методично поделенную на равные куски, превратились в одну густую кашицу, расплескавшуюся над цветастым брожением, над трещинами в земле, добросовестно обтесанные и отшлифованные плиты скорчились в мучительной гримасе, дорожки, номера, указатели, надписи на перекрестках и сломанные стрелки смешались, поплыли, и уже невозможно было опознать ни одного участка. Розы выглядели оттиснутыми из пластика, трава наполнилась шевелением суховея, и даже когда ветер унесся так же внезапно, как и появился, в воздухе еще плясали черные надписи на плитах. Спустя мгновение всё исчезло, видна была только одинокая молчаливая женщина, усталая согбенная женщина в утомленном саду, руки ее по-прежнему лежали на коленях, она сидела неподвижно в полнейшей тишине.
Открыла глаза и взглянула на меня с выражением какой-то особой доверительной близости. Сказала:
– Мне везет, никто никогда не приходит в этот день, я всегда одна тут.
– Это действительно приятно, – откликнулась я.
– Да, приятно. Но я всегда боюсь, что кто-нибудь вдруг возьмет и явится. Однако, видишь, Г-сподь бережет меня, пока что этого ни разу не случилось, я всегда одна, прихожу и сижу себе здесь одна.
Она не сводила с меня глаз, и с лица ее не сходило выражение той исключительной дружеской близости, которая возможна лишь между чужими.
– Тебе не мешает моя болтовня?
– Нет, Б-же упаси! – сказала я. – Мне приятно слышать твой голос.
– Иногда, ты знаешь… – сказала она.
– Конечно, конечно, я знаю!
– Просто, когда сидишь вот так и смотришь…
– Да, я понимаю.
Она изменила положение рук, слегка переместила ладони и спросила, не тороплюсь ли я. Я сказала, что нет, не тороплюсь, у меня есть время, много, много времени. Она сказала:
– Я рада. – И прибавила: – Иногда, ты знаешь… так хорошо побыть в одиночестве.
Свет падал на ее лицо, по которому струились два извилистых ручейка пота. Время от времени она обтирала их ладонью.
– Ничего особенного. Просто так, поговорить… – Она болезненно улыбнулась. – Тебе это знакомо…
Я сказала, что, конечно, знакомо. Она снова печально улыбнулась.
– Мы почему-то всегда думаем, что всё случается у других. И даже когда это случается у тебя, всё равно как будто у других…
Лицо ее теперь было опущено в ладони.
Поднялся какой-то шум, камни завертелись, закрутились, будто побивая кого-то, она отняла ладони от лица, раздвинула их, выпрямилась, взглянула настороженно, сняла очки, но тотчас водрузила их обратно и несколько раз поправила, словно не находя верного положения. Руки у нее были длинные и красивые, смуглые, загорелые, я смотрела на эти прекрасные руки в широких медных браслетах и кольцах – по кольцу на каждом пальце, иногда даже по два, она вскинула руки, браслеты соскользнули к локтям, слились в одно широкое, вытесненное из медного листа кольцо. Она улыбнулась, вернула браслеты к запястьям и взглянула на меня сквозь поблескивающие стекла очков. Потом наклонилась и достала из-за возвышения на плите вазу из голубого хевронского стекла, пробормотала что-то насчет красоты стекол и спросила, нравится ли мне ваза. Я сказала, что очень. Она сказала, что хотела принести сегодня цветы из бархата, потому что вообще-то она очень любит мастерить цветы из бархата, и еще из-за того, что живые цветы слишком быстро вянут, в такой зной от них уже завтра ничего не останется, а она приходит всего раз в году, и я сказала:
– Да, это так.
Она откликнулась:
– Да, это так. – Замерла на минуту, поправляя очки, которые поблескивали теперь, как два жестяных кружка. Вздохнула: – Что делать, это так… – Глаза ее загорелись каким-то странным огнем, она встряхнула головой, провела рукой по шее.
Я снова посмотрела на ее руки, на браслеты, которые при каждом движении меняли положение и, сталкиваясь, глухо позванивали медным звоном. Это были очень красивые браслеты, и я заметила, что все они украшены камнями, каждый другими, один – желтым солнечным янтарем, другой – красным сердоликом, третий – бирюзой, четвертый – мелкими голубыми аквамаринами, пятый – розовыми кораллами, как будто это была выставка образцов камней и браслетов.
Она сказала:
– Я вчера совсем уже было собралась приготовить печеные яблоки, каждый год я собираюсь приготовить их и всё-таки не делаю этого. Печеные яблоки… – Что-то захрипело и заклокотало у нее в горле.
Я сказала, что это в самом деле замечательная вещь – печеные яблоки. Она добавила:
– С изюмом и орехами, ты ведь знаешь.
Я сказала, что это в самом деле замечательно: с изюмом и орехами.
Она вспомнила:
– И корицей.
– Разумеется, и корицей. И чтобы сахар немного запекся и подгорел – это очень вкусно, когда сахар немного подгорит.
Она слегка подвинулась на камне и сказала:
– Мы не добавляли меда, но он называл это «яблоки в меду». – Она говорила теперь очень тихо, затененные темные веки влажнели от слова к слову.
Я сказала, что тоже делаю это иногда, особенно в конце лета. Она спросила, почему именно в конце лета. Лицо ее напряглось и сделалось чужим и хмурым, а я не могла объяснить, зачем сказала это и почему именно в конце лета. Чувствовала, что следует как-то успокоить ее, но не знала как и сказала, что лучше всего запекать гранд-александер, я всегда ищу гранд-александер. Она внимательно слушала, и я прибавила, что обязательно нужно срезать полоску кожуры по кругу, чтобы яблоко не лопнуло в духовке. Она продолжала молча слушать. Волосы ее снова растрепались и развевались под ветром из стороны в сторону, она приглаживала их ладонью и собирала на макушке, потом запустила в них обе руки, отделила одну прядь и принялась накручивать ее на палец. Вздохнула:
– Действительно жарко…
Лицо ее было влажным и она обтирала его рукой, по нескольку раз проводя ладонью от лба к подбородку. Потом опустила руку в кустики цветов и обтерла о листья. Голова ее слегка покачивалась, и на минуту мне показалось, что она задремала. Я думала о цветах, накапливающих воду в стеблях и отращивающих длинные острые колючки, чтобы защищаться. Вдруг вспомнила об одном приятеле, который просил похоронить его под любимым кафе, под тем самым столиком, за которым он постоянно сидел, а когда ему сказали, что вынуждены будут сделать это в другом месте, испугался и воскликнул: «Как же я буду жить в другом месте? Под моим столиком, под моим столиком, можно даже поломанным, пускай! Даже под совсем развалившимся, тоже нормально. Даже если от него останется только одна ножка…»