Текст книги "Кипарисы в сезон листопада"
Автор книги: Аарон Аппельфельд
Соавторы: Ицхак Орен,Гершон Шофман,Шамай Голан,Авигдор Шахан,Двора Барон,Иехудит Хендель,Шмуэль Йосеф Агнон
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 11 страниц)
Ицхак Орен
Фукусю
1
«Фукусю» – по-японски месть. Хотя в литературном языке и принято обозначать это понятие словом «катакиучи», сегодня «катакиучи» почти не употребляется в разговорной речи и от него уже веет чем-то странным и архаичным. Общепринят термин «фукусю», поэтому именно так я и решил назвать свой рассказ. «Фукусю», кстати сказать, не является исконным японским словом, оно заимствовано из китайского. А почему я остановил свой выбор на этом слове, означающем «месть» и напоминающем о Китае, читатель поймет из дальнейшего повествования. Однако прежде чем приступить к нему, я считаю необходимым разъяснить сущность данного термина. Разумеется, тот конкретный случай, о котором я собираюсь рассказать, имеет отношение только ко мне, та расчетливая и мстительная жестокость его метила только в меня, но вместе с тем в ней нельзя не видеть отражения некоей гораздо более всеобъемлющей безнравственности и несправедливости, глобальной кривды, которая нашла себе прибежище в душах людей, принадлежащих к различным языкам и народам, и отразилась в их культуре, и в их неутихающих бесчинствах на просторах Вселенной, и в недрах самого времени. В разделении человечества на расы и в существовании созданных этим человечеством непохожих друг на друга цивилизаций, в постоянно владеющих нами приступах ненависти и в свойственных нам проявлениях любви, в разгуле преступности и в жажде справедливости, в навязчивом стремлении уничтожить ближнего и в непрерывной готовности жертвовать собой я вижу причину случившегося. Все сплелось воедино в этой истории, и все привело к тому, что жертвой мести, предназначавшейся мне одному, пала японская девушка Сачико. Сачико, возлюбленная души моей…
Действительно ли я любил ее?
С чего начать и что сказать в свое оправдание? Мне было тогда двенадцать лет. Вопрос, заданный выше, принадлежит к тем риторическим восклицаниям, примеры которых широко известны: да любил ли Одиссей Афину Палладу? А в самом ли деле Дон-Кихот любил Дульцинею? Или нечто подобное, хотя и совсем в другом роде: любил ли великий каббалист Ицхак Лурия Шхину? [13]13
Ицхак Лурия бен Шломо Ашкенази (1534–1572), прозванный в народе Ха-Ари Ха-Кадош (Святой Лев) – создатель одного из основных течений каббалы (так называемая Лурианская каббала). Шхина – в Талмуде и раввинистической литературе – Божественное присутствие.
[Закрыть]
В городе, где я вырос, японцы появились в качестве завоевателей: закованные в сталь, жесткие, однотипные, будто вычеканенные из одного и того же куска железа, и дисциплинированные, как автоматы. Мне не довелось познакомиться с японским народом на его собственной земле, в его собственной стране. Те японцы, которых я видел, были солдатами, офицерами, военными губернаторами, чиновниками, полицейскими и торговцами. Не стоит забывать: это были дни, когда доктрина завоевания мира Империей восходящего солнца столь успешно воплощалась в жизнь, что уже начала казаться чем-то вполне приемлемым и обыденным. Я не владел японским языком, не был знаком с сокровищами изысканного японского искусства, не видел великолепных садов, где деревья в знак смирения преклоняют свои вершины перед садовником и, подчиняясь его заботам, безропотно предают себя в умелые и нежные руки, – ничего этого я еще не успел познать и открыть для себя. Даже японская музыка, если и звучала когда-нибудь в окружавшем меня пространстве, пролетала мимо моих ушей, не будучи уловлена ими.
Однажды я гулял в парке и наткнулся на выступление традиционного японского ансамбля. В представлении принимали участие сотни исполнителей. Тут я впервые прислушался к лиричной и сдержанной, повторяющейся с упрямой монотонностью, одновременно трогательной и навязчивой японской мелодии. Музыка сопровождалась танцем, но танец настолько не сочетался с нежными звуками, настолько противоречил им, что в конечном счете мелодия совершенно стерлась из моей памяти, а осталась только вызывающая ужас картина батальона роботов, в едином ритме двигающих членами, механически повторяющих движения друг друга и лишенных малейшей тени индивидуальности. Подобную сцену сегодня можно наблюдать на каком-нибудь текстильном предприятии: вращение сотен одинаковых веретен и катушек – с той лишь разницей, что ансамбль этот не был ткацким станком, он не производил ткани, коей надлежало стать покровом для человеческого тела, а как бы выражал самую сущность огромной военной машины, которая бесстрастно вращает миллионы своих колесиков и заставляет маршировать однотипных, неотличимых друг от друга оловянных солдат, бывших, однако, когда-то давно, при своем появлении на свет, существами из плоти и крови.
Я не мог знать тогда – и ничто не подсказало моему сердцу, – что этот зловещий танец, это мощное и угрюмое действо спустя всего десятилетие остановится, распадется, исчезнет, растает как дым, и с последним аккордом трогательной и заунывной мелодии оборвется не только ее неудачная хореографическая интерпретация, но и поступательное движение всей гигантской милитаристской машины. Я не знал и не предполагал, что решающая партия в оркестре судьбы будет принадлежать свисту атомных бомб, нацеленных на Хиросиму и Нагасаки. Я не догадывался и не подозревал, какой впечатляющий урок готовилась преподнести нам историческая драма, разыгрываемая человечеством.
Точно так же, как мои уши слышали порой японские мотивы, не схватывая их, так и глаза мои останавливались подчас на японских женщинах, не видя их и не передавая сознанию никакой информации. Эти образы не будили моего воображения и не задерживались в памяти. Исключение составила лишь одна – о ней и будет мой рассказ.
Вообще, японок, проживавших в этом оккупированном китайском городе, можно было условно разделить на три группы. К первой группе принадлежали почтенные матроны, жены высших офицеров. С головы до пят они были завернуты в цветные шелка, и лишь иногда из-под развевающегося полога двухколесной коляски, влекомой двуногой скотиной в образе обливающегося потом китайца, выглядывал невыразительный кусочек щиколотки. Китаец бежал, волоча за собой по тряской мостовой коляску, бежал, чтобы заработать на горстку риса для себя и своей семьи. С каждым днем эта задача становилась все труднее, поскольку человеку теперь приходилось выдерживать конкуренцию не только лошади, но и автомобиля, первые образцы которых в ту пору начали появляться в Китае. Но покуда душа держалась в теле, рикша бежал и вез целомудренно укутанную в шелк и спрятанную в глубине коляски даму. Эти матроны принадлежали к высшему японскому обществу.
На более низкой ступени общественной лестницы стояли жены торговцев. Торговцы проникли в страну задолго до вступления в нее японской армии и считались постоянными жителями города. По мнению китайцев, они были передовым отрядом, тайными лазутчиками будущих оккупантов. Жены торговцев были на удивление однотипны: один и тот же средний рост, одна и та же худоба, скрытая под широким кимоно, неразличимые деревянные сандалии, абсолютно одинаково отстукивавшие мелкие шажки по бетонным плитам тротуара или камням мостовой. Даже младенцы, притянутые тугими кушаками к спинам матерей, выглядели все на одно лицо и раскачивались в едином ритме, раз и навсегда заданном стуком сандалий. Кушаки, поддерживавшие ребятишек, окончательно сводили на нет и без того плоские груди матерей.
И еще один сорт японок имел шанс запечатлеться в моем сознании, правда лишь туманным, размытым силуэтом, – я имею в виду профессиональных проституток, обитательниц домов терпимости, созданных для утешения и развлечения солдат и офицеров, тоскующих вдали от родины.
В свои двенадцать лет я уже располагал некоторыми сведеньями о заведениях подобного рода, но, разумеется, весьма недостоверными. Окутанные покровом тревожной и пугающей тайны, публичные дома представлялись мне чем-то вроде зверинца, в котором собраны образчики фауны других планет, отталкивающие и одновременно неодолимо притягательные. Смысл происходящего за высокими и неприступными стенами этого зверинца, каждая из обитательниц которого одновременно была и святой, и блудницей, был скрыт от меня и потому дразнил воображение.
Случалось, что кто-нибудь из моих одноклассников-гимназистов, в момент, когда мы проходили по главной улице города, тыкал меня под ребра пальцем и указывал на живую куклу с лицом, размалеванным всеми цветами радуги. Девицы эти напоминали чучела каких-то пестреньких зверушек, поднятых на задние лапки для наилучшей демонстрации забавной мордочки. И в самом деле, каждая из них выставляла себя на всеобщее обозрение, точно павлин, прогуливающийся с распущенным хвостом по дорожкам зоопарка. Отвращение, которое вызывали у меня эти особи, не было, однако, настолько сильным, чтобы подавить странное мистическое волнение, подымавшееся в душе при виде представительниц древнейшей в мире профессии в ее японском варианте. Я был очень далек от правильного понимания их истинного предназначения, возможно, потому, что Япония в те дни была символом мощи и владычества, а образ повелителя, торгующего собственным телом, как-то не укладывался в моем сознании.
С профессией гейши мне довелось познакомиться лишь значительно позже, а еще через много лет, когда я, можно сказать, уже достиг зрелого возраста, моим глазам впервые предстали женские образы в японском изобразительном искусстве. Это открытие свершилось за пределами Японской империи, где-то в Европе, и результатом его было то, что в моем собственном доме, в святом граде Иерусалиме, появились наконец альбомы репродукций работ японских живописцев и ваятелей. В одном из них можно увидеть богиню Кисакаи-химэ, выточенную из красного дерева в XII веке, в эпоху Фудзивара. Увенчанная короной и унизанная всевозможными украшениями, она восседает поверх чаши, наполненной фруктами. В другом альбоме хранится трепетный образ девушки со скрещенными ногами, запечатленный гением Даинци Ниаубаи. Девушка нарисована на шелке красками столь нежными, столь чарующими и ускользающими, что кажется почти нереальной. Припоминается мне и очаровательная куртизанка XVIII века, начертанная единым взмахом божественно легкого пера Оставы на прозрачно-тонком листе бумаги в черно-серых тонах. А сейчас, когда я пишу эти строки, перед моими глазами стоит литография бюста прекрасной дамы в кимоно работы удивительного Китагавы Утамаро.
Эти позднейшие возвышенные переживания, связанные с созерцанием шедевров японского искусства, всегда напоминали мне образ лишь одной земной женщины, и не только образ, но и то волнение, которое я испытывал двенадцатилетним мальчиком, когда украдкой бросал взгляды на предмет своего первого и тайного поклонения. Та единственная, та святая и блудница в одном лице, что сумела перекинуть мостик между тайным и явным, между божественно прекрасным и приземленно низким, между духом и плотью, звалась Сачико.
2
Сачико жила у нас в квартире. По правде говоря, она жила в ней совсем недолго, но факт остается фактом. Кроме Сачико, в это же самое время у нас был и другой квартирант. Звали его Дмитрий Афанасьевич.
Я думаю, нет нужды уточнять, что Сачико была японка, Дмитрий Афанасьевич – русский, а мы – я и моя семья – евреи. Однако, по всей вероятности, следует объяснить, почему мы жили в одной квартире.
Дело в том, что мой отец частенько болел и постоянно нуждался во врачах, лекарствах и больницах. Больничных касс в Китае двадцатых – тридцатых годов нашего столетия не было и быть не могло. По профессии отец был учитель, всю жизнь преподавал и дело это почитал своим священным долгом и призванием. Главной же целью этой деятельности было воспитание еврейских детей в духе национального самосознания. По глубочайшему убеждению отца, только это одно могло спасти евреев от их самого страшного врага – ассимиляции, которая, точно ржа, пожирала разбросанные по всему свету и год от года редеющие общины Израиля. Этой высокой цели отец отдавал все свои силы и покидал учительскую кафедру не раньше, чем очередной приступ болезни окончательно валил его с ног и чахоточный кашель становился неодолимым препятствием на пути приобщения подрастающего поколения к премудростям Торы. Случалось, что из-за этого проклятого кашля отцу приходилось даже отказывать себе в удовольствии готовить мальчиков к бар-мицве. [14]14
Бар-мицва – религиозный обряд совершеннолетия, который мальчики проходят в 13 лет.
[Закрыть]
Мама тоже была учительницей, она преподавала математику и сверх своей основной работы в школе давала еще множество частных уроков, пытаясь вдолбить азы науки в головы избалованных деток, богатые родители которых ни в коем случае не желали признавать тупость своих отпрысков. Кроме того, на ней еще лежало домашнее хозяйство и заботы по воспитанию собственных детей – меня и моей сестры. Несмотря на все старания матери, ее заработков не хватало на содержание семьи. Болезнь отца поглощала без остатка наши скромные средства. Когда никакого иного выхода не оставалось, мама решалась пустить жильцов. Действительно, квартира, которую мы занимали, была достаточно просторной. Во всяком случае, она была самой большой во всем нашем громадном дворе. Наш дом, сложенный из красного кирпича, состоял из двух квартир – той, в которой обитали мы, и другой, поменьше, которую хозяин, здоровенный кореец, оставлял за собой. Большую часть времени хозяин проводил у себя на родине, а у нас появлялся лишь раз в месяц – собрать плату с жильцов, а также задать нагоняй китайцу-дворнику, присматривавшему за домом и оказывавшему кой-какие услуги постояльцам. Помимо кирпичного дома, во дворе стояло множество лачуг, сколоченных из досок. В них ютились многодетные семьи китайцев-поденщиков и уличных торговцев, целыми днями снующих со своим товаром по городу. Лачуги двумя тесными рядами тянулись до самых ворот. В нашей квартире было четыре комнаты, одну из которых мама почти постоянно сдавала. Если же дела шли совсем худо, то и вторая комната передавалась какому-нибудь жильцу.
В то время у нас было двое квартирантов: Сачико и Дмитрий Афанасьевич. Оба вселились почти одновременно, с разницей в один день, вскоре после того, как на воротах дома было вывешено объявление: «Сдаются две комнаты». Этому объявлению предшествовал период весьма необычного для нас материального благополучия и процветания. В течение нескольких месяцев мы безраздельно владели всей нашей квартирой, так что не только у моей старшей сестры, но и у меня имелась отдельная комнатушка с собственным письменным столом, книжной полкой и кроватью, а главное, с пустыми стенами, которые я исписал химическими формулами. Как раз в тот год я начал учить химию и был потрясен открывшимся мне фактом, что все многообразие материального мира можно свести к тому или иному сочетанию латинских букв.
Всю зиму отец был почти здоров и не прибегал – если не считать нескольких инъекций – ни к каким медицинским услугам. Однако ближе к весне его состояние внезапно ухудшилось, причем настолько, что консилиум врачей, собравшийся у постели больного, постановил делать операцию. Вывешенное на воротах объявление о двух сдающихся комнатах было первым шагом на пути мобилизации необходимых для этого денежных средств.
Вначале по объявлению явился Дмитрий Афанасьевич, красавец мужчина с голубыми глазами, напрочь лишенными какого бы то ни было выражения. Его черные волосы были аккуратно уложены и напомажены до блеска, усы расчесаны, а щеки выбриты до синевы. Одет он был в шинель офицера-кавалериста еще царских времен и, по моему представлению, всем своим обликом напоминал Алексея Кирилловича Вронского, возлюбленного Анны Карениной, героини романа, который я прочел незадолго перед появлением нашего постояльца. Должен, однако, заметить, что едва только это сравнение родилось у меня в голове, я тут же начал сомневаться в его правильности, поскольку у Толстого сказано, что зубы Вронского были «сплошными и крепкими», а нижняя челюсть немного выдавалась вперед, что же касается Дмитрия Афанасьевича, то челюсть у него никуда не выдавалась, зато всякий раз, как он раздвигал свои тонкие губы в хищной усмешке, напоминающей оскал зверя, зубы сверкали удивительной белизной. Усмешка эта была до ужаса притягательной.
Дмитрий Афанасьевич занял комнату моей сестры, а днем позже появилась Сачико и сняла мою комнатушку. Письменный стол она накрыла красной скатертью и расставила на нем горшочки с крошечными, как видно, только что высаженными растеньицами, пол застелила циновкой, а во всех четырех углах комнаты поставила стеклянные чаши, наполненные какой-то цветной жидкостью. Окошко она завесила желтыми занавесками, между которыми помещался стержень, составленный из железных колец. С помощью этого стержня занавески можно было раздвинуть на две стороны – вправо и влево – и впустить солнце в погруженную в желтый полумрак комнату. Этажерку, с которой были удалены мои книжки, заполнили вещи Сачико. Этажерка тоже была задернута желтой занавеской, размером поменьше той, что на окне, и сплошной, а не разделенной надвое. Стены Сачико украсила узкими полотнищами, лишь чуть-чуть не достигавшими пола, с вышитыми на них пестрыми птицами с очень длинными и хищными клювами. Химические формулы, выведенные моей рукой, она не стала стирать, и в соседстве с птицами они казались теперь толкованиями, окружающими на листе Гемары [15]15
Гемара – одна из двух частей Талмуда, но часто обозначает Талмуд в целом, а также каждый из составляющих его трактатов.
[Закрыть]столбцы текста, выполненного шрифтом Раши. [16]16
Раши (рабби Шломо Ицхаки, 1040–1105) – крупнейший средневековый комментатор Талмуда и один из наиболее видных комментаторов Библии, духовный вождь евреев Северной Франции. Шрифт Раши (сефардский раввинский шрифт) – одна из разновидностей ивритского шрифта.
[Закрыть]Но все эти вещи, доступные созерцанию, были ничто по сравнению с запахом, поднимавшимся от стоявших по углам чаш. Терпко-сладкий аромат дурманил голову и едва не доводил меня до полной потери чувств. Поначалу этот дивный запах наполнил всю комнату, потом, шаг за шагом, овладел остальной квартирой и, наконец, выплеснулся наружу, во двор. С того первого мгновения, когда мои ноздри уловили этот райский фимиам, я не сомневался, что жидкость в чашах есть не что иное, как напиток богов, нектар, амброзия или что-то еще в этом роде, а Сачико – одна из богинь, которая почему-то решила поселиться под нашим кровом.
Вместе с тем невозможно было не заметить, что по своему социальному положению Сачико принадлежит ко второй из четырех групп японских женщин, о которых я упомянул выше (включая сюда и тех, которых следует признать лишь плодом художественного воображения). Она была тичной копией любой из жен торговцев: среднего роста, с теми же узкими и острыми плечиками, окутанными широким кимоно, и в тех же деревянных сандалиях на ногах. Сандалии отстукивали по каменной мостовой тот же самый однообразный ритм, настолько монотонный и неизменный, что образ женщины обречен был раствориться в нем. И хотя никакой младенец не раскачивался за спиной Сачико, тот же самый кушак стягивал ее плоскую грудь. Даже собственного лица не было у нее – все черты были подобны чертам прочих представительниц ее народа: приплюснутый нос, черные, миндалевидно-раскосые глаза, черные до синевы, блестящие и туго натянутые на черепе волосы, уложенные на затылке с помощью шпилек и гребней в нечто, напоминающее еловую шишку, широкие выдающиеся скулы и прозрачно-нежный цвет лица, тот, о котором мечтают белые женщины, подставляя свои обнаженные тела солнечным лучам и намазываясь всякими кремами и мазями для наилучшего усвоения этих лучей. Белой женщине приходится неустанно бороться и трудиться ради приобретения золотисто-желтого загара, которым Сачико обладала от рождения. Губы ее почти всегда были сомкнуты, и мне не довелось услышать из ее уст ничего, кроме нескольких искаженных русских слов да еще сдержанного, сдавленного стона. Стон этот был вызван болью и вырвался из ее груди в тот час, который я собираюсь описать подробно.
Но не один только дивный аромат, не только нектар и амброзия убедили меня в том, что рядом с нами поселилась дочь небес. Был еще особый знак, который свидетельствовал об этом: улыбка. Когда Сачико пришла нанимать комнату и стала договариваться с мамой о квартплате, ее сомкнутые губы тронула улыбка. Понимаете? Губы не раздвинулись в улыбке, как это случается у простых смертных, но улыбка сама собой опустилась на плотно сжатые губы. И по мере того как продолжались переговоры, эта волшебная улыбка постепенно ширилась и охватывала все лицо. Когда же она достигла глаз, из них хлынул такой поток света, что сосуды моей души были уже не в состоянии выдержать его напора и разлетелись вдребезги.
Я уже упомянул немало вещей, с которыми вовсе не был знаком в ту пору, о которой веду рассказ. Но теперь я вынужден присовокупить к ним нечто гораздо более значительное. В тот миг, когда сосуды моей души раскололись, я не имел еще ни малейшего представления об учении Ицхака Лурии, прозванного Святым Львом, и даже не слыхивал о тех небесных сосудах, что не выдержали давления Божественного света, направленного через них на Творение. В те минуты, когда я впитывал глазами улыбку Сачико, подобную дивному посланию, адресованному мне богиней, я еще совершенно не был знаком с работами Маймонида, полагавшего, что ангелы являются частицами Божественного разума, отделенными от Творца дабы донести до человека некую важную весть. Когда взгляд Сачико проник в мою душу, я еще ничего не знал о Божественном излучении, эманации, посредством которой, согласно учению неоплатоников, был сотворен мир.
С самых ранних лет я увлекался мифологией, особенно греческой, и тем не менее при нашей первой встрече с Сачико совершил грубую ошибку – ведь основные качества существ, населяющих Пантеон, мне еще не были известны. Я сделал поспешное и неверное заключение: вообразил, что Бог Израиля, сотворивший, как меня учили, небо и землю, потому Бог ревнивый, потому карающий детей за грехи отцов и наводящий ужас на перечащих ему, потому вымещающий гнев свой могучей дланью, – вообразил, что он Бог-мужчина. Но богиня-женщина, полагал я, должна править с нежностью и участием и одарять исполняющих ее волю благосклонной улыбкой. Я не знал, что дело обстоит как раз наоборот, что нет равных богиням – начиная от вавилонской Тиамат и египетской Изиды и кончая ханаанской Анат и греческой Афиной Палладой, – нет равных им в бессердечии и жестокости. Все они жаждут крови – своих врагов, своих соперников и даже своих верных слуг – и все готовы безжалостно терзать и тела, и души. Дивный запах, разлившийся вокруг и пропитавший все щели и закоулки нашего жилища подобно тому, как нежная улыбка пропитывает сердца, не мог принадлежать прекрасной богине, даже богине любви, такой, как Афродита или Венера, хотя бы потому, что основа их божественной сущности – захват, принуждение, подчинение своей воле и своей прихоти. Не знал я, что этот аромат – признак нежности и слабости, уловка и выдумка смертных, жаждущих быть любимыми и умеющих любить, преданных своим избранникам душой и телом, готовых на любую жертву и любое унижение, даже если эти смертные принадлежат к сынам и дочерям временно господствующей нации. Невежествен и необразован я был во всем, что касалось этих предметов. И потому на друroe же утро после того, как Сачико поселилась в нашей квартире, вскочил спозаранку, чтобы служить ей, подобно верному пажу, и защищать ее, подобно грозному льву.
3
Прошло немного времени, и Сачико, по своей великой милости, снизошла до моих беззвучных молений, до тех красноречивых взоров, которые я устремлял на нее из любого уголка нашей квартиры, и позволила мне быть ее слугой.
Она работала по ночам и поэтому уходила из дому на закате, а возвращалась с зарей. По утрам наш двор бывал пуст, но в долгих вечерних сумерках – примета северных стран – он оживлялся и наполнялся множеством китайчат всех возрастов, выползавших в этот час из своих убогих жилищ. Все китайцы, от мала до велика, ненавидели японцев. Не осмеливаясь выразить эту ненависть словом или делом, они вкладывали ее в те исполненные злобой взгляды, которыми провожали любого представителя – или представительницу – державы-захватчицы. Уже на вторую неделю своего проживания у нас Сачико не решалась одна пройти через двор. В тот день, обычный будний день, похожий на все остальные, я выглянул в коридор в надежде хоть на секунду увидеть свою богиню. Она стояла в дверях комнаты, что прежде была моей, а теперь принадлежала ей, стояла, привалившись плечом к косяку, и укладывала на затылке волосы. Голова ее была слегка закинута. Заметив меня, она улыбнулась той небесной улыбкой, которая все размягчала и растворяла у меня в груди. Лицо ее засветилось нежнейшим светом. Она подала мне знак приблизиться и, когда я предстал перед ней, взяла мою руку в свою и подвела меня к окошку. Так заботливая мать ведет в школу маленькую дочку. Окошко выходило во двор. Сачико пробормотала что-то по-японски, а может, даже и по-русски, но все равно я ни слова не разобрал и не понял. Палец ее указывал на сорванцов, заполнивших двор. Это были жуткие оборванцы, облаченные в самые немыслимые лохмотья. Некоторые и вовсе ходили голышом. Сачико слегка наклонилась ко мне, из ее глаз вырвались гневные молнии, и она сделала жест самурая, публично вспарывающего себе живот в соответствии с традиционным церемониалом харакири.
Закончив эту пантомиму, она снова соединила наши руки, и мы торжественно прошествовали обратно в коридор. Она двигалась так медленно и осторожно, будто была наполненным до краев сосудом. Деревянные сандалии отстукивали свой обычный размеренный ритм. Я почтительно поддерживал ее. Во все время нашего движения с ее лица не сходила уже знакомая мне улыбка – наследие небес, с которым богиня не рассталась, даже сойдя к нам на землю. Улыбка, целиком принадлежавшая Сачико, но отчасти, наполовину, уже и мне.
Смысл разыгранной передо мной сцены не нуждался в комментариях. Сачико просила меня проводить ее через двор, наполненный врагами. Кровь ударила мне в голову. Чаши источали дивный запах. И увидел Бог воскурение, и принял его, и сказал: пусть этот ребенок станет мужчиной. И тут запели ангелы. На тринадцатом году моей жизни источники гимнов открылись душе моей, и трубы небесные возвестили наступление срока. Ангельское пение велось двумя голосами и следовало двум ритмам: одному – мятущемуся и взволнованному, другому – размеренному и безмятежному. Первый задавался стуком крови у меня в висках, а второй – стуком сандалий Сачико. Я был королевичем, вернувшим к жизни спящую царевну. Я был рыцарем, который силой своего меча отстоял честь дамы сердца и спас ее из рук жестоких разбойников. Я был Орфеем, выведшим Эвридику из ада. Но если Орфей, неосторожно оглянувшись, упустил драгоценную душу, то я не повторил его ошибки. Хотя, должен заметить, что взгляды, пронизывавшие мою богиню со всех сторон, пока мы двигались через двор, сделали ее несколько тяжеловесной и медлительной. Но как бы то ни было, я удостоился шагать с ней рядом и не утратить ее до тех пор, пока мы не достигли автобусной остановки. Здесь Сачико уселась на лавку, а я примостился рядом, ощущая ее близость всем своим существом – если не материальным, то эмпирическим, и если не наяву, то в мечтах. Подошел нужный ей номер, она взошла по ступенькам и, обернувшись, помахала мне рукой. Возвращаясь обратно к дому, я, как и прежде, не оглядывался по сторонам. Не оглядывался, несмотря на то что все юные ненавистники Сачико находились на своих местах – каждый перед входом в свою лачугу и каждый с обломком кирпича в руке. Этих битых кирпичей в нашем дворе валялось предостаточно, они остались после постройки дома, и никто не потрудился убрать их. Я не повернул головы, даже когда меня принялись дружно и ловко обстреливать этими кирпичами, и, хотя методичные удары были весьма болезненны, нисколько не прибавил шагу. Я продолжал двигаться не спеша и торжественно – в том самом темпе и ритме, которые были заданы сандалиями Сачико в ту минуту, когда она ввела меня в нашу общую, сначала бывшую моей, а затем ставшую ее, комнату. Я продолжал идти точно так же, как прошел весь путь рядом с моей повелительницей от порога этой комнаты до автобусной остановки. Я не замедлил шага, не повернул головы ни вправо, ни влево и не оглянулся назад. Я шел, а глаза мои были обращены к тому окну, в которое незадолго перед этим мы оба выглядывали. Теперь в сердце моем звучала тихая мольба о чуде: я просил, чтобы лицо Сачико явилось в обрамлении оконной рамы, подобно лику Святой Девы, что красуется, осиянная нимбом, на иконах в русских церквах.
Чудо не состоялось, и ничье лицо не обрисовалось в проеме окна, на которое были устремлены мои взоры. Зато рядом, в окне той комнаты, что прежде принадлежала моей сестре, а теперь была занята квартирантом, появилась голова мужчины. Это был Дмитрий Афанасьевич. Он смотрел на происходящее во дворе прозрачными голубыми глазами, лишенными всякого выражения. Я заметил, что губы его были раздвинуты в привычной хищной усмешке. Мне даже показалось, что я вижу его сияющие и прекрасные до изумления зубы.
4
На мое счастье, дома, кроме Дмитрия Афанасьевича, никого не было. Когда я поднялся по лестнице, он уже стоял в дверях квартиры, поджидая меня. Я был измучен и поэтому без лишних слов прошел в спальню родителей, которая временно сделалась детской. Едва я опустился на кровать, как Дмитрий Афанасьевич вошел за мной следом, поискал глазами стул и, не обнаружив такового, уселся на подоконник. Из кармана брюк, которые сверху были на удивление узки и плотно обтягивали его стройный торс и ляжки, а ниже колен расширялись наподобие двух длинных расклешенных юбок, теперь называемых макси, Дмитрий Афанасьевич извлек серебряный портсигар. Нажатием кнопочки он заставил крышку портсигара откинуться и достал папиросу – русский вариант сигареты, сильно укороченной против обычной и укрепленной в полом картонном мундштуке, гильзе, – постучал ею по крышке портсигара, чтобы табак уплотнился, затем из кармана рубашки вытащил серную спичку и чиркнул ею о подошву ботинка. Спичка вспыхнула ярким и даже несколько грозным пламенем – во всяком случае, таким оно представилось в голубоватых вечерних сумерках. Дмитрий Афанасьевич закурил папиросу, глубоко затянулся, а затем обратился ко мне сухим и официальным тоном:
– Ты и завтра собираешься провожать Сачико?
– Да, – произнес я твердо.
– И послезавтра, и через три дня, и через пять?
– Всегда, – гласил мой ответ.
– И ты полагаешь, что выдержишь?
Дух мой был крепок, но тело… Тело было избито и изранено, оно болело и ныло от недавних ударов. Болело все: руки, ноги, спина, ребра, даже голова. После некоторого раздумья я печально признался:
– Не знаю.
Дмитрий Афанасьевич спрыгнул с подоконника и вышел, правда лишь на минуту. Вернулся он с небольшой медной пепельницей в руках. Стряхнув пепел, он снова уселся, но уже не на прежнем месте, а рядом со мной на кровати.
– Хочешь, я тебе помогу?
Я испугался. Я вообразил, что он намерен заменить меня в моем рыцарском подвиге.
– Нет, – ответил я поспешно.