Текст книги "Клочья паутины"
Автор книги: А. Морской
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 9 страниц)
Вечная сказка
– Милый, я люблю тебя! Я люблю тебя в твоих творениях, я люблю тебя в твоих страстных речах, люблю музыку твоего голоса, блеск твоих глаз, твою походку, твой стройный стан... Все, все я люблю в тебе! Ты покорил мое сердце, наполнил думами о тебе мой ум, зажег во мне яркий светильник страстной любви, не замечая этого, не желая, не думая. И я пришла к тебе, незванная, нежданная, пришла, чтобы сказать тебе: я твоя!..
– Я девушка, и я пришла к тебе и говорю: возьми меня! Если моя страсть может зажечь в тебе такое-же чувство, моя любовь найти отклик в твоем сердце, если, впитав в себя мою маленькую восторженную душу, твоя великая душа узнает хотя одно новое ощущение, хоть один новый звук вольется в божественную симфонию твоего таланта, прибавится хоть одна капля огня к яркому пламени, что горит в твоей груди, то бери меня всю, без условий, без сомнений, без тревог... И я буду счастлива, став частицей тебя.
Он смотрел на нее с испугом и сожалением. Хотел что-то сказать, но она продолжала:
– Ты видишь, я не боюсь того, что будет потом! Я не боюсь мести маленьких сереньких людишек за мое слишком ярко-сияющее для них счастье!.. Не бойся-ж и ты за меня...
– Их глаза не привыкли к яркому солнцу. Они окутали себя пеленой густого тумана, боятся видеть, боятся чувствовать, жить. Они забыли что такое любовь! Они сделали так, чтобы самое слово любовь казалось среди них смешным, глупым или стыдным. Циничные, развратные, грязные, они не могут допустить в своей среде свободы прекраснейшего в мире чувства – любви... Когда всякая частица твоего существа, нервов, мозга, сердца, души полно этим чувством, поет ему свою песнь песней и желает слиться воедино с тем, кого любит, окунуться с ним в огненный водоворот, забыться в безбрежной безликой нирване, жить и не жить, чувствовать в себе титанические силы и быть безвольной, быть смелым и робким, дерзким деспотом и покорным рабом... Это – любовь, это – страсть!..
– Милый, любимый, ты видишь вон там в грязной, душной, туманной дали чуть мерцают ряды маленьких тусклых огоньков. Какие они жалкие, ничтожные, бессильные!.. Они не могут рассеять мрак, согреть окутывающий их холодный, липкий туман. Посмотри, как их много, как они однообразны, безжизненно спокойны... Это – люди!
– О, дозволь-же мне утонуть в твоем солнце и вместе с тобою слепить этих сов и филинов. Пусть они отвернутся от тебя и меня, пусть злобно шипят и хмурятся... Ты будешь велик в твоем одиночестве, и я, слуга и подруга твоя, буду внимать и славословить тебя...
– Возьми же меня свободную, чистую, смелую, поведи за собой в свой волшебный замок, и я помогу тебе открыть новые миры!..
Она стояла пред ним на коленях, держала в своих крохотных ручках его длинные нервные пальцы, смотрела на него детскими, лучисто-голубыми глазами снизу вверх, точно молясь и с уст ее сами собою рвались слова чувственного экстаза. Свободная, высокая девственная грудь подымалась часто, рассыпавшиеся волосы тяжелым золотым каскадом падали по гибкой спине и крутым бедрам до самого пола. И вся она – воплощение неземной молитвенной любви и земного чувственного желания, религиозной и физической страсти – вся она в эту минуту была так хороша, что ему не хотелось нарушить этой редкой картины, он боялся изменить ее позу, испортить дивное сочетание линий и красок. Он стоял пред нею в молчаливом восхищении, любуясь невиданным, неописуемым, единственным по красоте, зрелищем. И жуткое, сладостно-томительное чувство уже закрадывалось ему в душу...
А она видела только его восхищенные глаза, иссиня-черные, радостные и по своему объяснила себе его молчание и неподвижность. Трепеща и вздрагивая прижалась она всем телом к его ногам и стала покрывать его руки бесчисленными поцелуями.
Поза изменилась, картина разрушилась...
Два упругих, неподатливых шара обжигали его сквозь ткань платья, от рук по всему телу рассыпались острые искорки, щекочущие, возбуждающие.
Он еще боролся с собой. Хотел ей сказать, что он не имеет права связать ее жизнь со своею, что борьба с обыденщиной ни ему, ни ей не под силу, а одиночество, отчуждение немыслимы, и боялся говорить об этом и боролся с собою...
А уже стан его сам собою сгибался к ней. На минуту он зарылся всем лицом в ее шелковые пряди душистых волос, полною грудью втянул в себя их одурманивающий аромат... И вдруг порывистым движением поднял ее и понес...
– О будь, будь моею! Моим отдыхом, моим вдохновением, моим неземным счастием, моею земною богинею. С тобою я буду велик!.. И мы покорим мир, и он поклонится тебе, моей подруге, моей царице, ты будешь бессмертной и даруешь мне вечность!..
Высокий, сильный, стройный, он легко нес ее из комнаты в комнату, склонив близко к пылающему лицу свою курчавую голову, и страстным, грудным шепотом повторял ей то, что уже много раз говорил другим, и чему снова верил безотчетно, безвольно.
Он срывал с нее ее одежды и лобзал острыми поцелуями ее незнающее, молодое тело. И оба они, точно два хищных, разъяренных зверя, впивались друг в друга губами, пожирали глазами, ловили друг друга руками, всем телом, всем своим существом. И одна мысль, одно желание слило их воедино.
***
Через час она, бледная, истомленная, но все еще трепещущая, стыдливо прикрываясь тонким одеялом, лежала у него на груди и шептала безумные слова, впервые испытанной страсти, а он задумчивый и расслабленный привычным движением гладил ее разметавшиеся золотые локоны, молчал и думал.
Пред ним всплывала вся картина только что пережитого и ему хотелось остаться одному: яркое, сильное впечатление просилось на бумагу, он уже подбирал в уме слова и фразы и не слышал того, что она продолжала ему шептать...
И оба они уже не понимали друг друга, еще такие близкие и уже далекие друг другу...
И оба в глубине души уже чувствовали это и боялись оказаться неделикатными, нечуткими...
С.-Петербург, 1906 г.
Песня
Ночь встает тихо, неслышно. Выползает из густой листвы деревьев, идет из окон домов, из под навесов, заборов, тянется от кустов буйно разросшейся сирени, из зеленой низкостриженной травы. Ночные тени, робкие, трепетные, стелются по низу, колышутся; серые сумерки дрожат, словно туман в морозный день...
Чудится, что усталая за день земля, обычно такая тесная, маленькая, раскинулась широко, раскрыла свое тело, дышит полною грудью. От усталого тела идет влажная тьма, окутывает землю дрожащим пушистым покровом, скрывает ее от дневной сутолоки и хлопотливых, мелких забот.
В маленьком скверике, что приютился на перекрестке тихих, пустынных улиц, я – один.
Сочится из земли ночной мрак, истомный, ароматный, щекочет нервы чуждыми дню желаниями, неясными, грéзовыми, и льются они в душу неуловимыми, смутными волнами.
И все вокруг становится смутным, грéзовым. Трава, деревья, кусты, даже железная решетка и каменный памятник, стоят зачарованные, расплываются, тускнеют и чутко внемлют прозрачным, хрустально-звонким голосам ночных теней. Кажется, что это уж не деревья, кусты, памятник, а лишь отражения их в громадном туманном зеркале...
Зеркало все тускнеет и тускнеет, и теряются в нем будничные очертания, изменяются в непривычные формы.
Ночь несет сказку, открывает волшебный ларец, наполняет мир фантастическими образами, волшебными звуками, невидимым движением.
И у меня в сердце дрожат новые, ночные струны; на смену холодному рассудку и твердой воле душу заполняют робкие надежды; такие пугливые днем мечты, растут, ширятся, крепнут... Тело напрягается в ленивой, зовущей истоме.
Я смотрю сквозь решетки сквера, вдоль призрачно-длинной улицы. Жду, когда появится на ней знакомый силуэт. Спокойно скольжу взглядом вдоль изсиня-черной линии домов и знаю, детски верю, что она приедет сюда, как раньше, как приходила часто... Мысль, сверлившая мне голову днем, теперь мне чужда и непонятна.
– Что из того,что она не пришла вчера, позавчера?... Как нелепо выводить заключения из ничего незначащих фактов!.. А вот сейчас она придет! Я жду ее спокойно, уверенно, и она придет! Мне хочется без конца повторять: придет, придет, придет, не может не прийти!.. Придет розовая, возбужденная с алыми губами и большими, детскими глазами, такими черными и блестящими, точно светящиеся угольки. Еще издали я скорей почувствую, чем увижу, ее радостную улыбку, трепет прекрасного молодого тела, легко стянута го легким кисейным платьем, медленно подымусь со скамьи, медленно пойду ей навстречу, и лишь непослушные глаза заискрятся радостным, зовущим огнем да руки протянутся в нетерпеливом ожидании...
– Она перебежит улицу, и без слов, без „здравствуй“ мы крепко-крепко обоймем друг друга. Лишь короткий, радостный не то смех, не то вздох вырвется одновременно у нас из груди и сразу-же замрет на слившихся в поцелуе устах... Потом я одной рукой обойму ее за талию, в другой сожму обе ее маленькие ручки, и мы медленно вернемся сюда, на „нашу“ скамью. Я молча буду смотреть на нее в ее светящиеся угольки, тени кустов сомкнутся вокруг нас густым непроницаемым кольцом, деревья вытянут свои широкие, черные ветви, темная ночь будет молчать своею чуткою, сторожкою тишиною, а я буду вслушиваться в мягкий, грудной голос, не слыша слов, едва улавливая их смысл...
Зачем мне их смысл? В ее глазах, в каждом ее невольном движении я вижу всю ее душу, все ее переживания. Но она такая болтушка. Не успокоится, пока не выговорит все, что накопилось в ней за день. Серьезные вопросы так пересыпет своими мелкими впечатлениями, так легко и неожиданно будет перескакивать с одного события на другое, что в конце-концов образуется одна сплошная неразбериха. А когда выговорится до конца, то прижмется ко мне теснее, обовьется руками вокруг шеи и скажет:
– Ну, а теперь я здесь, с тобою, и обо всем этом не хочу ни думать, ни слушать, ни говорить!..
И тон у нее будет такой, и так она будет зажимать мне рот, подставляя свои губы для поцелуев, точно это не она, а я все время говорил, и не она меня, а я заставлял ее думать, слушать и говорить о чем то, совершенно ей неинтересном и ненужном... А затем, уже совсем другим, испытующим и даже чуть дрогнувшим голосом, смотря мне прямо в глаза, спросит:
– Ты рад, что я пришла? Рад, да?..
Рад-ли я? Она это прочла уже в моих глазах, во всех тайниках моей души, в трепете холодных рук и, не ожидая ответа, порывисто прижимается к моей груди, и снова короткий, радостный не то смех, не то стон, замирает в долгом-долгом, беззвучном, сумасшедшем поцелуе...
Смолкнет сердце, перестанет дышать грудь, и будет лишь одно желание: еще долго-долго, без конца сидеть так, слившись в поцелуе, без дум, без мыслей, без слов!
Потом мы заговорим оба; заговорим о том, что всегда висит над нами тяжелой угрозой, о чем не хочется, а приходится говорить каждый раз. Словно синие тени, на ее глаза упадут длинные ресницы, голос станет глуше, еще более грудным и грустным, и еще слышнее станет ее мягкое малороссийское произношение.
***
Улица утонула в ночи! Исчезли кусты, деревья, дорожки, не маячит больше в сторонке мраморный бюст глупого памятника; надвинулись, окружили меня черные бесформенные тени!..
Откуда-то льются хмельные, влажные ароматы, заволакивают сознание...
И чудится уже, что, неведомо как, перенесся я на далекую Украину, в глухую, старую усадьбу, в столетний, таинственный парк, всегда что-то скрывающий, о чем-то вечно перешептывающийся. В парке темно и жутко; бродят тени несбывшихся мечтаний, и сама собою просится в душу какая-то полузабытая малороссийская мелодия; одна из тех бесхитростных народных песен, что без конца переливаются на двух-трех нотах, двух трех несложных пассажах; льется длинною тихострунною лентою, будит в душе невидимые слезы, неслышную безмолвную грусть... Вспоминаются постепенно и слова той песни.
„Ой, у поли озеречко
Там плавало ведеречко:
Дубови клепки, соснове денце...
Не цурайся-ж мое сердце“.
Доносятся-ли это издалека, неясные, полузадушенные, грустные звуки, сам-ли это я так тихо напеваю, или это кто-то другой, далекий, незнакомый напел когда-то во тьме ночи мне эту песню, и теперь она сама собою звучит в моей душе.
„Выйди-ж, выйди-ж моя мила,
Коли вирно любила.
Выйди-ж дивчина, выйди-ж рибчина,
Поговоримо с тобою“!..
– Больно сжалась грудь и как-то странно дрогнуло сердце. Тоскою звучит: „выйди дивчина, выйди рыбчина“... и
– „Выйди“.. Иди-же, приди! Я жду, я еще верю, что ты придешь, не можешь не прийти!.,
Новое чувство растет в груди. Крикнуть хочется на весь мир, всколыхнуть звуком вековые дубы, прорвать тяжелую душную тьму...
Не идет!.. Не может прийти!
Горячей кровью своего тела, мукой своей обвил-бы, окутал ее, вихрем унес-бы жданную, любимую, что вот уже который день не идет ко мне. Выкрикнул-бы из души свое необъятное желание, непомерную, нечеловеческую жажду увидеть ее, прикоснуться к ней! До утра миловал-бы и тешил ее, а с первым солнечным лучом растворился-бы с нею в одном запахе цветка, в рассветном тумане, в любовном шепоте старого парка... Утонул-бы в извечно прекрасной природе!
„Ой, я рада-б выходити
С тобой сердце, говорити:
Лежит нелюбый биля правой руци,
Тай боюсь я разбудити“...
Словно удары похоронного колокола, словно стук мерзлой земли о гробовую доску, звучат слова безнадежно просто, отчетливо, неотразимо.
– „Нелюбый“... В одном слове – ужас!.. Рада-бы прийти, да нелюбимый, нежеланный лежит рядом не пускает, следит, стережет свою пленницу... Как подстреленное, трепещет ее сердечко, щемит, рыдает, на волю просится.
В мыслях она здесь, со мною, – не сковать нелюбому думу цепями, не заневолить мечты и законному владыке... Но тело страдает безмерно!
Горит мозг, тяжко давит на череп что-то большое, тяжелое, непереносно страдает душа, не хватает воздуха груди.
И хочется ей, как горькой неутешной вдове, что сразу потеряла все, что ей было мило и дорого, стоящей над холодными трупами любимого мужа и детей своих, страшно, дико завыть, нечеловечески, чтобы дрогнули камни, чтобы сама могила отступила от нее в ужасе и вернула жизни красу и усладу ее!.. И мечется она в безумном желании, бьется головой о стены, рвет на себе волосы, терзает сама себя. Но не порвать цепей ее слабым рукам, не разбить тюрьмы терзаниями, не уйти ей от нелюбого. Она – раба его!..
И нет у меня силы, нет у меня власти, чтобы вырвать ее. Разобьется вопль о крепкие камни, нелепо смешно прозвучат слова протеста и отчаяния.
„Ой, ты козак молоденький,
В тебе коник вороненький.
Сидлай коня, съизжай с двора:
Бо ты не мий, я – не твоя“...
Заливает грудь ледяная волна. Тупая покорность непреложному парализует волю. Еще хочется что-то сообразить, сказать, придумать надежду; но в бешеном, горячем вихре уже нет силы: тают мысли, исчезают слова, гибнут планы, и одно только безнадежное, могильное слово горит огненно-ярко в тяжелом, опустошенном мозгу:
– Конец!.. Конец, конец!..
Неожиданно, словно раскат грома в ясный день, откуда-то из глубины вырывается нечеловеческий вопль:
– Не хочу! Не хочу, чтобы был конец!.. Не хочу!
Кажется, все нервы, вся воля, все чувства слились в одном последнем непомерном напряжении... Почему-же этот вопль, этот последний протест прозвучал так жалко, призрачно, словно ночной стон кандальника?
Нет больше силы бороться!
– Конец, конец, конец – снова и снова шепчут бескровные, мертвые губы...
Непоколебимо право господина! Крепко скручены тело и душа женщины... Бесправие, как багровый туман, тысячелетия окутывает ее...
Безнадежно опускаются руки, на земь падают тяжелые, жгучие слезы.
„Козак коника седлае,
До коника размовляе:
Неси, коню, неси вороный
Аж до тихого Дунаю“...
Неси коник, неси милый, лети вихрем, прочь отсюда, далеко-далеко, как можно дальше... от людей, их прав и законов!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я оглянулся и осмотрелся по сторонам.
Ночь-ли поредела, глаза-ли мои стали зорче, но я ясно различил вокруг себя клумбы, дорожки, кусты, деревья, и прямо пред собою лицо мраморного бюста, такого солидного, сурового, прочно стоящего на своем каменном пьедестале...
Скрытая улыбка дрожала на его недвижных устах.
Не он-ли в ночной тьме спел мне знакомую песню безнадежной тоски и отчаяния?..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Истомный, ароматный мрак сочился из земли.
В маленьком скверике, на перекрестке черных, бездонных улиц, я – один!
Париж, 1907 г.
В подвале
(С натуры)
Любка прислушивалась, морщила лоб, подпирала щеку рукой, как делают взрослые, когда задумываются, а ее большие голубые глаза смотрели с грустным недоумением.
Мама обещала прийти пораньше и принести очень вкусные вещи, главное – сладкий ситник с изюмом... Любка может съесть его сколько угодно... Она сначала вынимает весь изюм, съедает душистую, податливую белую массу хлеба, а потом уже ест долго, со смаком, распухшие изюминки. Только такой ситник слишком дорог, и бывает у них тогда, когда маме „пофартит“. Мама приносит его рано утром с Невского, и Любка ест хлеб в кровати, горячим. Пока мама успеет умыться и подогреть себе чай, она почти все съедает. Мама за это не сердится. Она приходит усталая и торопится лечь спать.
Сегодня праздник; мама ушла пораньше и обещала прийти вместе поужинать. Только бы не пришли с нею ее подруги или какой-нибудь мужчина. В последнее время Любка стала часто задумываться и многого не понимает. Давно уже она собирается порасспросить маму, да все чего то стесняется. Но сегодня за ужином она узнает все, что ее интересует!..
Мысль об ужине напомнила Любке, что она уже давно голодна. Стала прислушиваться... За стеной хлопнула калитка.
– Мама идет! – инстинктивно почувствовала Любка и повеселела. Бледное лицо покрылось краской, голубые глаза заблестели, ручонки быстро оправили платьице и бантик на волосах. На лестнице раздавались уже знакомые голоса. Любка побежала навстречу. Но слова мамы остановили ее. Она чуть не заплакала: мама вела к себе мужчину.
– Осторожней: здесь ступеньки... Да, ну вас, перестаньте... Успеете еще!..
Мама вошла, не глядя на Любку, и придержала дверь, чтобы посветить, шедшему за нею, высокому седому старику.
Он вошел грузно, тяжело, остановился посреди комнаты, не снимая мокрого картуза, и комната сразу стала меньше и ниже. И мама перед ним показалась Любке совсем маленькой, слабой и жалкой. От старика шел крепкий, винный запах, смешанный с запахом дождя. И Любке стало жалко маму, что она сейчас пойдет с ним спать за перегородку, и обидно за себя, что не удастся порасспросить маму. Мысль же о том, что ужин откладывается на неопределенное время, вызывала особо острое ощущение голода.
Любка смотрела, как мама быстро скидывала калоши, жакетку и шапочку, и ей хотелось плакать. Но она не смела: этого не любят приходящие к маме мужчины, ругают за это их обоих, и она стояла молча, поодаль, вытянувшись и улыбаясь деланной, не детской улыбкой.
Седой старик огляделся, встряхнул с себя капли дождя и уставился на маму.
– Куда идти?.. Веди: некогда мне прохлаждаться...
Мама приоткрыла дверь в свою маленькую спальную с большой деревянной кроватью, сундуком и платьем по стенам.
– Сюда пожалуйте. Дайте вашу шубу...
Мама хотела помочь старику раздеться, но он отстранил ее, подошел к открытым дверям перегородки и должен был нагнуться, чтобы посмотреть внутрь.
– Здесь? А как же эта? Дочь твоя, что ли?
– Дочь. Она в столовой посидит. Она не будет мешать.
– Наговорила: столовая, спальная... Квартира то же!.. Да, ведь, это одна комната. Перегородка тоньше бумаги, и до потолка не доходит.
Старик свободно достал до карниза перегородки и слегка потряс ее.
– Нет уж, ты девочку куда-нибудь убери, а то не останусь. Не могу при ней...
– Ну вас, идите. Какое вам дело...
Старик вдруг рассердился и начал кричать.
– Ах ты, сволочь, паскуда! Дома ребенок сидит, а ты к себе гостей водишь?! Гляди, смотрит то как, – все понимает...
– Я же просила вас пойти в гостиницу. Сами не захотели. Да вы о Любке не думайте, она маленькая. Посидит тихо, будто ее нет. Она привыкла. Вы ей на конфеты оставите. Идемте...
Мама распахнула шубу, прижалась к старику своим худеньким телом и попробовала потянуть его за собой в спальную. Старик уперся, сильно толкнул маму в грудь и совсем рассердился.
– Отправь девчонку, говорю тебе, а то не останусь... В тюрьму тебя за это, мерзавку. Тоже, матерью называешься... Шлюха! Отправь сейчас!
– Да куда я ее на дождь погоню? У нее пальтишка нет, а она у меня слабенькая, кашляет... Бросьте куражиться. Сами говорили: некогда, так идемте скорей.
Мама поднялась на цыпочки, обвила шею старика руками и громко поцеловала его в губы.
– Уйди!..
Старик заругался нехорошими словами и так сильно отбросил маму от себя, что она стукнулась о косяк дверей. Перегородка затряслась и затрещала.
Любке хотелось подскочить к этому большому, сильному мужчине, который за мамины поцелуи и ласки бьет ее и ругает нехорошими словами, вцепиться ему в бороду и царапать его лицо, как это сделала Фенька своему гостю. Всем своим маленьким сердечком она ненавидела его, любила маму и жалела ее. Но она знала, что ничего не смеет сделать старику и стояла насупившись, сжав кулачонки, а на ее лице блуждала все та же не детская, деланная улыбка.
– Отправь ее из комнаты!..
– Не могу-же я ее на дождь выгнать. Поедемте в гостиницу... Я сейчас оденусь. Поедем!..
Мама одной рукой удерживала старика, а другой спешно надевала шапочку. Она упрашивала его; голос ее дрожал и срывался. Ноги никак не могли попасть в калоши.
– Никуда не поеду. Не хочу... Пусти, нечистая сила!
Старик вырвал свою руку, быстро вышел из комнаты, хлопнул дверью и слышно было, как он плевался и ворчал, подымаясь по лестнице.
Мама опустилась на стул и закрыла лицо руками. Шапочка ее сбилась на бок, плечи вздрагивали. Сверху неслись звуки рояля...
Любка не выдержала и заплакала.
– Мама перестань... Не надо, не плачь... Я не хочу ужинать...
СПб. 1905 г.








