355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мелф » Бог моей весны или МЕЩАНСКОЕ СЧАСТЬЕ (СИ) » Текст книги (страница 5)
Бог моей весны или МЕЩАНСКОЕ СЧАСТЬЕ (СИ)
  • Текст добавлен: 22 ноября 2018, 17:30

Текст книги "Бог моей весны или МЕЩАНСКОЕ СЧАСТЬЕ (СИ)"


Автор книги: Мелф


Жанры:

   

Слеш

,
   

Драма


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)

Мне было не до футляров. Я думал о том, что нам с ним до сих пор, тьфу-тьфу, везло, а вот трое ребят из СС были самом что ни на есть плачевном состоянии. Один был ранен в руку, и она висела на грязной перевязи, у второго голова была замотана какой-то совершенно черной от крови и пыли тряпкой, а третий был вроде невредимый, но такой сопливый, что ему впору было дома сидеть у маминой юбки, ей-богу. Бальдур чуть не сел, когда увидел его.

– Тебя кто, дурака, вербовал?! – орал он, – Тебе четырнадцать есть?!

Тот только смущенно мычал – шестнадцать, первый год службы, завербован из наполы.

– Охуели совсем, – с чувством сказал Бальдур, – Нет, при мне такого не было.

– Врешь ты все, – проворчал я, – было, только в 17 брали…

– Ну не таких же, прости Господи, недоносков!..

На улицах гремели выстрелы. К ночи нам показалось, что они гремят ближе. Вокруг нас сжималось самое последнее кольцо. А имели мы на пятерых – пять автоматов, три пистолета, восемь рук и четыре головы, потому что малый с перевязанной башкой к ночи начал спрашивать, не пора ли на учения.

А ночью к нам пришел гость.

Хаккслер, конечно.

Причем мне совершенно точно казалось, что ни сопливый, ни раненый в руку его не видят. Раненый в башку видел, похоже. Ну и мы. Что в каком-то смысле характеризует нас. (пометка на полях: «И как?»)

А Хаккслер снова говорил загадками – ему, как видно, было решительно наплевать на наши сейчас мало способные к решению шарад головы. А может, мертвецы и не умеют изъясняться иначе. А сказал он что-то похожее на то, что мы с Бальдуром от него уже слышали...

– А венский оркестр, – сказал он, – должен играть.

– Ну разумеется, – откликнулся Бальдур. Надо же было что-то ответить.

– Такой ценитель музыки, как вы, герр гауляйтер, должен знать всех музыкантов, – и тут Хаккслер неожиданно улыбнулся своей совершенно прежней печальной улыбкой… И не думал уходить.

– Ценная информация, – заметил я.

– В прошлый раз, – сказал Бальдур, – она была ценная. Почему бы не принять во внимание и эту?

– Ну, давай, соображай. А по-моему, он просто – бред. Галлюцинация. Мы ведь это уже слышали…

– Музыка это хорошо, – неожиданно пробубнил наш раненый в башку, – у нас был хор, вот.

И Бальдур подскочил на месте, словно у него над ухом выстрелили…

– Ч-черт, – сказал он, – Отто, если б не эта шайка-лейка, я бы и не подумал это делать… но…

– Яснее, если можно.

– Уходим.

– Куда?..

– Куда-куда. Из Вены уходим.

Я щелкнул перед его носом пальцами.

– Бальдур, аллё, это Адольф!.. Ты здоров?

– Отставить, – тихо сказал он.

И оглядел каждого из нас. Внимательно.

– Так. Всем к черту снять шинели…

Я помог обоим раненым, совершенно не понимая, к чему это всё.

– Так. Отто, гимнастерку снимай…

– Это что, будет предсмертная оргия?..

– Молчать. И с этого, который в хоре пел, тоже. Вы оставьте, у вас все одно лохмотья какие-то. Да, погоны содрать тоже. И ты, герой сопливый, шеврон с рукава… Так. И ремни долой.

Сам он в это время тоже избавился от фуражки ( у него одного она и была), шинели, гимнастерки и ремня. Хаккслер все это время наблюдал за ним с молчаливым одобрением.

– Отто, глянь, что там на улице. Жилые дома есть?

– Что-то вроде бывшего дома вижу прямо напротив… А, это особняк того еврея, ювелира, как его…

– Марш туда и тащи хозяйское тряпье, если найдешь. Уточняю, мужское. Хотя этот вот щенок сойдет и за юную прыщавую арфистку, которую никто не любит…

Тут до меня дошло наконец.

– Бальдур, а как ты собираешься с ними объясняться, если нарвемся?..

– На русском, ясное дело…. А вообще, кто предполагает, что венский филармонический оркестр говорит НЕ на немецком? Да, ты, малец, валяй с ним, ему одному не донести все, что надо.

Мы осторожно выбрались из нашего убежища и крысятами шмыгнули в разрушенный дом. Там нам пришлось изрядно повозиться, то и дело спотыкаясь обо что-то и щелкая зажигалками. В доме стоял тошнотворно-сладкий запах, и я услышал, как мальчишка судорожно икнул.

– Нос зажми, – посоветовал я ему, – дыши ртом.

Обратный путь мы совершали, напоминая то ли мародеров, то ли сумасшедших беженцев, таща ворох одежды и неся за шнурки несколько пар ботинок. Оркестранты в сапогах не ходят, а из нас всех лишь у Бальдура были не сапоги, а штиблеты.

– Отлично, – заявил Бальдур, – Так. Этого, из хора, одеть вон в то уродское пальто. Отто, возьми плащ и не высовывай из-под него свою чертову культяпку, музыканты однорукими обычно не бывают, а той рукой поддерживай этого, стукнутого. Если что, ты флейтист, а этот – ударные, они, которые на литаврах, обычно вот с такими идиотскими рожами… Ты, чудо сопливое, обнимай футляр контрабаса и делай интеллигентное лицо. Я сказал интеллигентное, а не дебильное. А ты своей целой рукой бережно прижимай к себе любимую скрипку…

– А ты что намереваешься бережно прижимать к себе?..

– Как что? Мои бесценные партитуры, самолично мною расписанные. Не бойтесь, сыграть вас явно не попросят, а уж по поводу партитур я в случае чего разведу бодягу до завтрашнего полудня.

Все это он произносил, облачаясь в совершенно ужасный черный костюм, более приличествующий гробовщику, чем дирижеру венской филармонии. Самым ужасным было то, что брюки, которые были впору на бедрах, кончались где-то на середине икр.

– Твою мать. Отто, достань нож…

Бальдур тщательно поработал моим ножом, создав видимость того, что штаны не коротки, а просто ободраны снизу. Потом выдрал из одного башмака шнурок, из другого – язычок. Что ни говори, а в театре он толк знал.

– Да, вы все, кроме парня из хора. Быстро вспомнили еврейские фамилии и вообразили, что они ваши. Я понимаю, противно, но жить-то хочется, нет?

– Хочется, господин дирижер Ширахер, – ответил я.

– Э, не пойдет. «Р» надо произносить вроде того, как ты произносишь по-французски. И это… лучше уж Шумахер…

– Слушай, – сказал я, – Шумахер. Ты все одно за еврея не сойдешь.

– Ты так уве’ен?..

– Абсолютно. Ты на рожу свою посмотри. И на волосы.

– Мда. Пожалуй. Ну давай сюда вон ту дикую шляпу…

Хаккслер шел впереди – я все время видел его, хотя сейчас на улицах было действительно темно, это во время бомбежек не понять было, ночь или день, потому что все время что-то горело…

Могу сказать лишь одно – я никогда и предположить не мог, что буду ковылять по улицам города, занятого врагом, в обнимку с безумцем, следом за призраком и притом притворяясь музыкантом… А выходили мы через тот самый злосчастный Флоридсдорф, и уверяю вас, Висхофер тогда не соврал – на кленах до сих пор висели вытянутые, страшные в своей неподвижности тела.

Странно, но мы на удивление легко, без малейших осложнений покинули осажденный город. Притом я уверен, понимаете, уверен, что несколько раз слышал не более чем в десятке шагов от нас ту самую, совершенно мне непонятную славянскую речь. Но Хаккслер шел впереди, мы – представляя из себя самое жалкое зрелище и притом почти не притворяясь – брели за ним, и нас ни разу не окликнули. Не остановили, чтоб проверить документы. Может, главный эффект создавал и не Хаккслер, которого, вообще говоря, видеть могли не все, а наш юный герой, который, трясясь и всхлипывая, тащил контрабас, который слегка превосходил его размерами.

Мы оказались наконец на загородной дороге, и Хаккслер исчез в темноте.

– Эх, черт, – сказал Бальдур, и в голосе его звучало почти сожаление, – а я-то всю дорогу только и ждал, когда нас остановят и я начну крайне эмоционально объяснять, что всю жизнь играл Моца’та, который Вольфганг Амадей, и ни разу не понимаю, что за война, когда надо бомбить филармонию и оставлять людей без работы…

– Что ты несешь-то…

– А, ну потом я бы услышал от них, что Гитлер капут и никому никуда бежать не надо, Советская армия не трогает мирное население…

– И тогда?..

– Тогда б я сказал, что таки да, Советская армия не трогает мирное население, но кабы вы знали, что за гитлеровская собака бывший гауляйтер, вы бы не говорили так… Этот, не вам будь сказано, нацистский поц не мог даже пропустить ни одной юбки, особенно если перед ним беззащитная еврейская женщина, и мне пришлось отправить мою Сару в Линц…

Я давно уже согнулся пополам от хохота, разомкнув тесные объятья с нашим безумцем, и он, воспользовавшись этим, тут же уселся на придорожную травку и начал, что бы вы думали?.. Должно быть, воспоминания о хоре были единственными, что еще не вылетели в дырку в его башке. Высоким, замечательно поставленным тенором он загорланил… что бы вы думали?

Правильно. «Хорст Вессель».

И это в полукилометре от последнего венского дома, в котором, возможно, русские в данный момент пили водку…

– Ты что, – мягко спросил у него Бальдур, – с ума сошел?.. Рождество все-таки.

– О елочка, о елочка, как ты хорошаааа!..

Дорога, 1945.

Мы просто шли – к нашим передвижениям никак не подходит «возвращались в Германию», потому что это чем-то напоминает возвращение перелетных птиц весной, которые летят на родину просто потому, что делали это всегда. А мы не торопились – куда было торопиться, скажите пожалуйста, и как это было возможно, если передвигаться приходилось с крайней осторожностью? Наверняка мы не знали, разыскивают нас или нет, но рисковать не хотелось.

Впрочем, не думаю, что кто-то с первого взгляда узнал бы в нас нацистов, недавно с оружием в руках защищавших Вену. Мы не походили на таковых, проще говоря, были ни на что не похожи – в этих своих случайных диких одеяниях. По дорогам брело немало еще более странного народу, и внимания на нас не обратили бы, даже если б мы передвигались белым днем.

Парней с нами уже не было, оба раненых остались в госпитале в Гмундене, их туда взяли без вопросов – на эсэсовцев они не походили, с безумного вообще какой спрос, а раненый в руку назвался венцем. А мальчишка исчез – сбежал вскоре после того, как до него дошло, что безопаснее уходить одному, чем в компании Бальдура фон Шираха.

Денег у нас почти не было – как-то не до них было в осажденной Вене, но голодными мы не оставались. По дороге попадались многочисленные городки и села, пострадавшие от бомбежек, где не хватало рабочих рук.

По совету Бальдура я выдавал себя за французского военнопленного – как и он. У пленных французов была хорошая репутация. Моего словарного запаса как раз хватало, чтоб подтвердить слова Бальдура обо мне. Тем, кто интересовался нами, он обычно отвечал на уверенном немецком, но с сильным грассированием:

– Я Ролан, а это мой младший брат Оливье, его контузило, и он с тех пор плохо говорит, забывает слова. Но прекрасно все понимает, правда, Оливье?..

Я кивал.

Имена наши он постоянно менял. Роланда и Оливье ему было недостаточно. Однажды он отрекомендовал нас даже братьями Гонкур, черт бы его взял, а в какой-то глухомани вообще перешел все границы, заявив бледнолицей вдове, которой надо было нарубить дров:

– Мы из Парижа, мадам. На Монмартре у меня была собственная лавка, будь проклята эта война…

Вдовушка бросила на него странный, никак не шедший к скорбному лицу взгляд, и глаза у нее тускло заблестели. А Бальдур, тряхнув засаленным белокурым чубом, отрекомендовался:

– Меня зовут Поль Верлен, мадам. А это мой кузен Артюр Рембо…

Мы ели что дадут, спали где придется, были одеты в лохмотья, порой уставали так, что не в силах были снять башмаки перед сном – и все равно я утверждаю, что это короткое бродяжничество было самым счастливым временем в моей жизни. Хотя тогда я большей частью не улавливал бальдуровского юмора. Да какая разница – мне было хорошо уж от одного того, что я вижу его таким радостным, таким счастливым… Странно это всё, думал я, неужели ему по душе такая жизнь?.. Да, когда-то он умел отказываться от удовольствий во имя дела, но этот вдохновенный добровольный аскетизм был сродни аскетизму спортсмена-чемпиона и, в общем-то, никак не сказывался на большей части его привычек – так-то, на привычке к чистоте. И голодом себя морить тоже обычно не требовалось. И махать топором или ломом до кровавых пузырей на руках. Но единственным предметом, насчет коего он выказывал плохо скрытое недовольство, была невозможность бриться каждый день и в человеческих условиях. Бритва у нас была. Одна на двоих. Безнадежно тупая, «как моя бывшая супруга Генриетта», по словам Бальдура. Мыло тоже было, не помню уж, где я свистнул этот твердокаменный кусок, схожий по цвету и эффекту с кирпичом. После такого бритья, более напоминающего чисто спартанское по своему садизму испытание духа, щетина исчезала не полностью, а на щеках выступали зудящие красные пятна. Проще было отпустить бороды, но ни я, ни Бальдур не испытывали желания изменить свой облик до такой степени.

– Впрочем, – сказал Бальдур, – если мы все же решимся на это, я буду называть нас Маркс и Энгельс…

Мы не строили планов на будущее.

– Как-нибудь выкрутимся, – говорил он, – как ты смотришь на Америку, Отто?

– И кому мы там нужны, скажи пожалуйста? Они же против нас воевали!..

– Ну, не очень-то они и воевали… А ведь есть еще такая вещь, как голос крови, Отто. А мой дядя, Альфред Норрис, ворочает на Уолл-стрит… Еще до всего этого, в тридцать каком-то, не помню уже, он предлагал мне остаться в Штатах и сделать карьеру. Я ему очень нравился, у него нет сыновей. Но это же было тогда – что он мог от меня услышать, кроме того, что только предатель покинет свою родину, которая только начинает возрождаться… Так что, может – к черту это все и в Штаты? А?.. Мы ведь с тобой еще молодые, черт возьми…

– Как скажешь.

Надо ли говорить, что я почти не узнавал его – и началось это с того момента, как Хаккслер подсказал нам, как бежать из Вены.

Понимаете, у него и раньше были сомнения – те же, что и у меня.

И тем не менее.

Может, так на него повлиял тот, доставшийся ему, участок ада? Понимаете, сомнения сомнениями, но Бальдур, тот, каким я его знал, мог одеться в женское тряпье – но не в жидовское. И ему легче было дать себя оттрахать Эрнесту Рёму и бригаде штурмовиков, чем вдохновенно имитировать еврейский говор, выдавая себя за музыканта венской филармонии… Да и сама его радость, пронизывающая все это бродячее существование, противоречила его натуре, просто надо его знать – он ведь был не из тех, кто бездарно тратит время. Даже ужравшись вечером до состояния нестояния, утром он вскакивал, как подброшенный, и начинал делать дело…

Не скажу, что таким он мне не нравился – просто я его не понимал… А увидь его сейчас хоть фюрер, хоть его собственная жена – думаю, они бы его даже не узнали… Долгое время довольно мордастенький, безукоризненно подстриженный, ухитрявшийся даже в обычной форме выглядеть элегантно, куривший папиросы с таким видом, что они казались сигарами – этот Бальдур исчез. А остался тощий бродяга с голодной и жизнерадостной физиономией, с дикой и немытой копной пепельных волос, одетый в невообразимую рвань (самой запоминающейся деталью костюма были те самые обгрызанные штаны, которые теперь заканчивались чуть ниже колен) – и курящий даже не папиросы, а какие-то жуткие самокрутки, от которых постоянно приходится сплевывать, потому что табак то и дело попадает в рот…

Нам не однажды приходилось ночевать, что называется, в чистом поле… И в тот день тоже. К счастью, мы обнаружили один-единственный, неясно почему уцелевший за зиму стог. Еды у нас было – котенка не накормить, и одна на двоих самокрутка.

Я раскурил ее первый, потом отдал. Он взял ее с таким довольным видом, что меня это почему-то взбесило. Может, потому, что я посмотрел на его руку. На его руки я всегда любовался, однажды заметив, как они хороши на клавишах рояля. Сильная, длинная, узкая кисть.

– А я мог бы быть музыкантом, – однажды сказал он, – у меня хорошая растяжка пальцев.

Там была даже не растяжка, а… не знаю, как это назвать. Я любил его руки, любил играть с его рукой, не просто переплетая его пальцы со своими, но и каждый раз восхищаясь их невероятной гибкостью. Мало того, что большой палец у него без малейшего сопротивления отгибался так, что касался запястья – казалось, что даже захоти ты переломать ему пальцы, у тебя ничего не получится. Если его кисть была расслаблена, пальцы на ней можно было выкрутить самым невероятным образом, словно в них не было костей. Как резиновые. Не помню, чтоб он хоть раз выдернул руку из моих лап и сказал, что ему больно.

Ну вот, теперь можно понять, что именно я почувствовал, поглядев на его руку сейчас и коснувшись ее. Во-первых, она была уже не белой, а черной. Во-вторых, у него распухли суставы пальцев. В-третьих, сам жест, каким он взял у меня окурок, был не его. В сочетании с его блаженной рожей это было… как-то неприятно.

– Тебе что, – спросил я, – нравится, что ли, всё это?

– Ага, – отозвался он.

Прежний он ответил бы «да»… впрочем, прежний он ни за что бы так не ответил.

Он правильно понял мое молчание. Обернулся – и я увидел совершенно прежние спокойные синие глаза.

– Что, – спросил он, – не узнаешь?..

– Не узнаю.

– Я сам себя не узнаю. Если это кого-то интересует, – жестко сказал он, но продолжал уже не так, и это меня тоже бесило – он говорил со мной, как с тем парнем из хора.

– Понимаешь, – сказал он ласково, – это такая история… Не будь я уверен, что ты тут в поле все равно никуда не денешься, я б ни за что не решился даже начать…

Чисто бальдуровское вступление. На паузу не нужно реагировать. Можно подумать, если б рядом было кафе «Хекк», где меня ждал оплаченный обед, я встал бы, отмахнулся от него и отправился наслаждаться горячими колбасками.

Но он молчал значительно дольше, чем обычно. Очень долго. Словно – в кои-то веки –действительно не решался начать. Это он-то, которому стоило только рот раскрыть – и кто угодно на всем свете белом выслушал бы его, в свою очередь тоже открыв рот и не заметив этого!..

– Понимаешь, – сказал он, – я совершенно не уверен, что ты поймешь меня правильно.

Давненько я такого от него не слышал. Да раньше он и не сильно заботился о том, поймут его или нет. Он не на мозги работал – на душу. Не слова говорил, а заклятья произносил.

– Спасибо.

– Не за что.

– У меня был брат, – сказал он.

– Разве был? Я всегда думал, что ты единственный ребенок…

– Твою мать, и еще сестра Розалинда, но я не о ней. А будешь перебивать – не буду рассказывать.

Еще новая фраза. Раньше он просто и внимания не обращал, перебивают или нет.

– Его звали Карл, как отца, – продолжал Бальдур, – и я любил его больше всех на свете… Знаешь, бывает так, что старшие братья смотрят на младших как на надоедливых собачонок, а младшие, в свою очередь, завидуют им. Ревность, соперничество, ссоры, нытье, обиды… У нас не было ничего подобного. Никогда, сколько я себя помню. Мы тогда жили в Веймаре, на Гартенштрассе. Мне было четыре, Карлу одиннадцать, и он совершенно не возражал против того, чтоб брать меня с собою гулять – хотя что может быть хуже для мальчишки-подростка, чем таскать с собой сопливого братишку и следить, как бы он не расквасил где-нибудь нос! Но Карлу – такой уж он был – это было даже в радость. Стоило видеть, как он гордо вышагивал, ведя меня за руку. И ни один мальчишка с Гартенштрассе не смел смеяться над ним – или надо мной. Карл всегда был вожаком – помню, как он усадил меня на лавочку, на которой обычно посиживала вечерами его компания, и кто-то спросил:

– Где ты раскопал эту соплюшку, Карл?..

– Это мой брат, – ответил Карл невозмутимо, – и он не соплюшка, потому что не выделывается почем зря. Ясно?

– Ладно, ладно, – сказал тот мальчишка, – я пошутил.

И он серьезно посмотрел на меня и протянул мне руку:

– Привет, я Альберт, а ты?

– Бальдур, – ответил я, пожав ему руку.

Все остальные так и покатились, и Карл в том числе – и еще хуже закатились, когда я спросил:

– И что вообще смешного?..

– Вот такой он у меня, – с гордостью сказал Карл, – пальца в рот не клади.

Я в четыре уже читал, и словарный запас у меня был не по возрасту – парни просто млели, когда я высказывал свое просвещенное мнение по какому-либо поводу. А я смотрел только на Карла – он вызывал мое восхищение. У него все получалось лучше, чем у остальных мальчишек. Я хотел быть как он. И в каком-то смысле преуспел, потому что в определенных случаях парни говорили:

– Эх ты, даже мелкий Ширах не заревел бы…

– Даже Бальдур это знает, а ты нет!..

– Бальдур, а ты что скажешь?..

Карл просто сиял, когда слышал это.

Мне было 7, Карлу 14, когда началась война.

Она целиком захватила его воображение, он только о ней и говорил, читал газеты, повесил в своей комнате карту и флажками отмечал на ней продвижение войск, мечтал поскорее вырасти, чтоб пойти в армию, и так прожужжал уши взрослым, что какая-то из наших теток за обедом засмеялась:

– Тоже мне вояка в коротких штанах!..

Карл вспыхнул, но промолчал. А я только сильно сжал его руку под столом, он ответил на пожатие, и мы переглянулись.

– Никогда еще, – вдруг сказал наш отец, – человеческая храбрость не измерялась длиной штанов. Нет ничего плохого в том, Карл, что тебе небезразлична судьба отечества…

Карл покраснел от смущения, а я с обожанием покосился на него – я же знал, знал, что он прав, что он молодец!

Он рассказывал мне о войне, и я порой предпочитал его рассказы игре на скрипке – за что получал от отца легкие затрещины. Легкие. Я любил музыку, и отец знал, что я хочу стать музыкантом и всегда занимаюсь с охотой, но устоять против Карловых страстных россказней было невозможно.

А дела у Германии шли все хуже и хуже…

Мне было 10, когда родители решили, что свое образование я продолжу в закрытом интернате в Бад Берка. Это в Тюрингии. Это была хорошая школа, очень хорошая, как раз для такого, как я, как мне объяснил отец. Там, мол, и преподают отлично, и музыкой заниматься можно в свое удовольствие, и ребята все дружные, и учителя не злые, а то ведь ты у нас ребенок особенный… Я не был особенным. Просто меня всегда все любили, никто не обижал, и отец справедливо рассудил, что пора бы мне познакомиться с другими сторонами жизни – а если я и в школе буду всем нравиться, мое счастье. А нет, так пора учиться жесткости, необходимой в жизни любому мужчине.

Мне было все равно – хорошая это школа или какая, я не хотел расставаться с Карлом. Мне было так хорошо, так интересно с ним и его друзьями. И потом… я просто представить себе не мог, что проснусь утром не оттого, что Карл швырнул в меня подушкой с радостным воплем: «Подъем, рядовой!»…

И я впервые в жизни закатил истерику, сам помирая от стыда, но мне было очень-очень плохо…

Я валялся на кровати в своей комнате и ревел навзрыд. А когда меня спрашивали, что такое, что случилось, отвечал, что никуда не поеду, не хочу, сдалась мне эта школа, мне и тут хорошо… Родители и Карл сидели в гостиной. Я сначала не слышал, о чем они говорят, но потом наша собака, должно быть, открыла там у них дверь…

– Так и знал, – говорил отец, – вот так и знал. Вырастили размазню… Парню десять лет, а он хнычет, словно девчонка…

– Но он же в первый раз уезжает из дома, – говорила мама, – это же трудно… может быть, он боится, что ему там будет плохо…

Я не боялся. Я не был размазней. От этих слов мне стало так обидно, что я заревел с удвоенной силой.

– Боже, – сказала мама.

– Вот что, хватит, – сказал отец.

Я услышал, как он поднялся, а вслед за ним вскочил Карл, и оба вошли в мою комнату.

– А ну хватит выть! – рявкнул отец, – А то я тебя, как Бог свят, выпорю!

Меня в жизни никто пальцем не тронул. Я испугался, конечно… и смолк. И произнес, давясь соплями:

– Все равно никуда не поеду!

Шираховское баварское упрямство. Но отец был еще упрямей меня.

– Поедешь, – произнес он.

Карл стоял за его спиной и глядел на меня испуганно.

– Не поеду.

– Поедешь.

– Нет.

– Ну, теперь точно выпорю, – и отец взялся за пряжку пояса.

– Не надо, – сказал Карл, – подождите… дайте я с ним поговорю, пожалуйста…

– Что вы все вокруг него прыгаете, – буркнул отец, – вот он и начал устраивать концерты, ничего удивительного… Нет, я тебя в последний раз спрашиваю…

– НЕ ПОЕДУ Я НИКУДА!!! – рявкнул я.

– А ну иди сюда, негодяй!..

Думаю, не будь Карла, все это точно закончилось бы поркой, но Карл встал между мной и отцом и гневно заговорил:

– Нечего было обзывать его размазней! Это неправда! Вы даже не хотите узнать, почему он не хочет ехать!..

Отец поглядел ему в глаза, махнул рукой и вышел из комнаты.

А Карл присел рядом со мной на кровать и приказал:

– А ну вытри сопли. Как тебе не стыдно, – он протянул мне платок, – Ну, в чем дело?

Я молчал, мне было действительно стыдно – даже смотреть на него, как он сидит и серьезно смотрит на меня, такой взрослый, красивый, семнадцатилетний парень. Он действительно собирался идти служить в армию, и я прямо-таки верил, что мой брат выиграет для Германии эту войну, вот такой я был дурачок тогда. Просто я очень любил его.

Он положил ладонь мне на голову и взъерошил «против шерстки».

– Бальдур, – сказал он, – ну расскажи. Почему ты не хочешь в школу?

– Потому что… потому что… ты-то будешь здесь…

– Нет. На следующий год я уже буду в армии. Ты знаешь, – лицо его вдруг смягчилось, он улыбнулся мне, наверное, ему пришлось по душе, что я так не хочу с ним расставаться.

– Я буду тебе писать, – сказал он, – каждую неделю, Бальдур.

– Точно?..

– Да.

– Ну ладно.

– Всё? Не ревем больше, как маленькие? Едем в школу?

– Да…

Он и вправду мне писал. Первое его письмо я запомнил наизусть. Дело было в том, что так-то он, наверное, стеснялся проявлять свои чувства, а в письмах… письма его были нежными и полными беспокойства… Он писал все то, что не смог бы сказать.

«Я жутко скучаю по тебе, – писал он, – даже и удивительно, я сам не ожидал, что мне будет так тебя не хватать. Мне не хватает даже звуков твоей скрипки, хотя раньше она порой мне надоедала. Ты играешь там на скрипке? Играй, не смей бросать. Германии нужны не только солдаты, но и музыканты…

Я часто вспоминаю, как мы провожали тебя на вокзале, и твою круглую серьезную мордашку за стеклом вагона. Ты старался улыбнуться, но у тебя не получалось, никогда не забуду твои испуганные глаза. У тебя все хорошо? Не спрашиваю, как ты учишься, потому что не верю, что ты можешь учиться плохо, наша ходячая энциклопедия. Как там парни – ничего? Надеюсь, тебе не приходится ничего доказывать кулаками? А преподаватели строгие?»

У меня все было хорошо, я играл на скрипке и на рояле, учился отлично, мне ничего не приходилось доказывать кулаками, преподаватели были толковые и достаточно тепло относились к нам. А письма Карла, всегда такие добрые и живые, помогали мне не так сильно тосковать по нему. Вообще там было совсем неплохо, в этой школе…мы много бродили по лесам, сидели у костров вместе с учителями, играли прямо там кто на чем умел – тут моя скрипка пришлась очень кстати, она неплохо звучала в лесу вместе с флейтой и гитарой. Очень было здорово…

А следующим годом стал 18-й. Как ты помнишь, это год нашего поражения… и Версальского мира…

Мы читали об этом в газетах, наши учителя старались не показывать, как им все это «нравится», да мы все равно видели… А потом… потом меня прямо посреди урока вызвали в учительскую, и директор усадил меня на стул, сказал: «Бальдур, мой мальчик, я хочу, чтоб ты был мужественным, помоги тебе Бог», – и вручил телеграмму из дома. По-моему, я так и сполз с этого стула на пол. И где-то с час меня не могли привести в сознание.

Карл застрелился из отцовского старого револьвера. Мой брат, который так и не успел послужить Германии, ушел как настоящий ее офицер. Не вынес этого поражения, этого версальского позора. «Я не хочу пережить мою страну», – вот что он написал в предсмертной записке – об этом я узнал, когда за мной приехали родители и забрали меня домой, чтоб я смог побывать на похоронах. Отец же в знак своего протеста покинул пост директора театра… Это было не единственное самоубийство в том году, знаешь ли.

Больше я в школу не вернулся. В тот день, когда умер мой брат, мое детство кончилось. Дети не интересуются политикой…

На самом деле, мать с отцом не решились отсылать меня назад в школу, видя, в каком я был состоянии. Послушный и вежливый, мягкий и добрый ребенок куда-то исчез. Остался какой-то… малолетний преступник. Во всяком случае, взгляд у меня был как у волчонка, со мной даже родственники побаивались заговаривать.

Далее я учился дома. Учился все так же хорошо – в память о Карле. А в свободное время бродил по улицам… сначала просто бродил… слушал разговоры… Когда мне было четырнадцать, я впервые в жизни ввязался в драку с молоденьким коммунистом – года на четыре постарше меня, я думаю. А он, наверно, думал, что мне лет 16 – я уже тогда был длинный. Домой меня привела полиция – грязного, окровавленного, но крайне довольного собой… Отец, сгорбившись, ушел в свой кабинет. Чего хорошего – один сын самоубийца, другой уличный хулиган…

Я узнал от знакомого парнишки, что кое-кто из бывших фронтовиков подбирает молодых ребят, которые хотят бороться с левыми… Фронтовика я нашел – это был офицер по фамилии Франк, рыжий одноглазый калека с железными зубами. Вокруг него крутились парни постарше и попроще меня, настоящие сорвиголовы. И тут я в своем дорогом костюме… Можешь представить, как они все на меня посмотрели. «Не доверяю дворянчикам, – произнес этот Франк, – только болтать умеют». В общем, они устроили мне проверку на вшивость. На улице. Тех, коммунистов, было трое, здоровенные молодые рабочие… Когда я увидел их, у меня начали подгибаться коленки, но отступать было некуда. Я вспомнил Карла. Я попросил его помочь мне. И пошел им навстречу.

Они долго и тупо таращились на меня, пока я разглагольствовал по поводу коммунизма, но наконец до них дошло, что я имею в виду.

– Шел бы ты, сопляк, на…

– Сам иди, пососи у Маркса…

– Ах ты!..

Врезать я успел лишь одному. Потом они тщательно вытерли об меня свои рабочие башмаки. Хорошо еще, не сильно старались. И тут парни Франка вышли из переулочка… Потом меня отвели к Франку, который заседал в соседнем кафе – прямо такого, всего в грязи и с расквашенной сопаткой. И он, усмехнувшись своей железной ухмылкой, протянул мне руку:

– Добро пожаловать в оруженосцы Черного рейхсвера… фон Ширах.

…Мой брат не пережил поражения Германии. Я жил, потому что поверил в ее возрождение.

А история-то повторяется, Отто. Я ведь в Вене думал о том же. Пистолет. Это выход для офицера. Но пришел Хаккслер…

А сейчас… сейчас… я просто иду по этой земле и думаю о том, что она так прекрасна. И обязательно возродится. И у нас действительно будет новая Германия, черт бы меня взял, где никто не будет с пеленок до старости носить форму и бояться сказать лишнее слово…

– Вот ты как заговорил.

– Да. Понимаешь, я всю жизнь носил эту форму. Звание за званием, должность за должностью. Но только теперь почувствовал, как прекрасно быть – никем. Бальдур фон Ширах, который уже не рейхсляйтер и не гауляйтер… который может делать что-нибудь для того, чтоб хоть нынешние-то дети увидели свою страну прекрасной… без ненависти, без страха, без крови… без лжи…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю