Текст книги "Бог моей весны или МЕЩАНСКОЕ СЧАСТЬЕ (СИ)"
Автор книги: Мелф
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 6 страниц)
А в 34-м, как вы помните, Лени Рифеншталь снимала в Нюрнберге знаменитый «Триумф воли»… Могу похвалиться, я тоже там есть, но, конечно, не рядом с Бальдуром и фюрером, а среди ребят. Такой белобрысый, ушастый пацан, с челкой – это я. (приписка на полях: «О да, кинозвезда моя, тебя там трудно не запомнить, одного из сотни белобрысых пацанов с челками, чьи лица мелькают на экране»)
Ну так вот. Когда Бальдур увидел кусочек отснятого материала, у него будто пелена спала с глаз.
Он даже закрыл ладонью лицо, покрасневшее от стыда, и вышел из просмотрового зальчика. Я стоял у двери – и пошел за ним.
Он достал папиросу и попытался размять ее, но не размял, а размолол между пальцами, крошки табака посыпались на носки его сапог.
– Отто, – сказал он, – с меня хватит. Это чудовище – я?.. ЭТО – Я?! Миссия Цирцеи удалась…
– Жрать меньше надо, – проворчал я. Мне, как вы понимаете, в то время больно было глядеть на него.
– Ты прав, – сказал он, – Хватит.
По возвращении в Берлин мы с ним каждое утро вставали затемно, натягивали спортивные костюмы и ехали в парк или в пригород, чтоб бегом отмахать километров десять. Поначалу ему, бедолаге, приходилось тяжело – физиономия у него после третьего километра становилась багровой, пульс бешено частил, а куртка была – хоть выжми.
Но постепенно он приходил в форму, разумеется. Потому что пожирать все без разбора перестал тоже и перешел на овощи и овсянку.
И к 39-му – перед тем, как уйти в армию – он стал прежним. И даже лучше, на мой взгляд.
Ох и обидно ей было, я думаю…
Но тучи над ним сгущались и сгущались (сам он никому не рассказывал о своих семейных неурядицах, кроме меня, но у Генриетты имелись папаша и подруги).И я помню, как он в очередной раз пересказал мне разговор с фюрером. Тот уже звал его не «Бальдур мой прекрасный», хотя красота Бальдура вскоре к нему вернулась – а просто «Ширах».
– Хорошо еще, не обозвал чучелом, – заметил Бальдур по этому поводу, – В этом случае только и осталось бы пустить себе пулю в лоб.
«Чучело» было редким ругательством в устах фюрера, но те, кто это слышал в свой адрес, имели впоследствии только неприятности.
– Тебя, как бы это сказать… трудно от чистого сердца обозвать чучелом.
– Спасибо за комплимент.
А потом началась война, и мы с ним пошли добровольцами в дивизию «Великая Германия».
Лучесы, 1941 г.
Я слышал воспоминания бывалых вояк, и меня всегда удивляло, в каких подробностях они помнят все эти бои. Я был молод и не замечал, что рассказывают-то они именно о тех событиях, что почему-либо врезались им в память – долгий бой, легкая победа, чья-то глупая смерть, еще что-нибудь такое. И почти никогда не рассказывают о том, что такое обычные будни на войне. И не в том дело, что ничего тут нет интересного, а в том, что на войне каждый обычный день похож на другой, и после прошедшей недели в памяти остаются не понедельник, вторник, среда по отдельности – они сливаются в один тягучий, однообразный, тяжелый день. Тяжелый потому, что на войне или ты сражаешься, или этого ждешь, а кому нравится долгое ожидание?..
В декабре 1941 мы стояли в долине Лучесы подо Ржевом – I артиллерийский батальон дивизии «Великая Германия» – и изо всех сил старались не мерзнуть в колючих ледяных объятиях русского декабря. Не удивляйтесь, что мы с Бальдуром были вместе – он сделал все, что мог, чтоб мы не расставались. Иначе бы он, с его высшим образованием, катался бы сейчас в танке, а я, с моей народной школой, был бы в пехотном батальоне – и это в лучшем случае. Благодаря Бальдуру мы вместе обучались артиллерийской науке, и офицер лупил его стеком по рукам или по заднице так же, как меня, не меньше уж точно. Высшее образование – хорошая штука, но тут требовалось не оно, а обычная сметка и быстрота, а с этим и у меня все было в порядке.
Офицер – не буду называть его имени, может, у него есть дети, внуки – был само совершенство в том смысле, как он знал и понимал артиллерию. Вообще говоря, он принес бы больше пользы на фронте. Скорее всего, потом он тоже там оказался. Но в 1939 он обучал будущих вояк «Великой Германии», то бишь вместе с другими специалистами претворял высокосортную (только так!) глину в золото, и с большим успехом, чем это делали средневековые алхимики. Впрочем, и глина была хороша потому, что машинка отбора работала великолепно – думаю, не окажись я в 33-м рядом с Бальдуром и не наберись от него, о «Великой Германии» можно было б и не мечтать. Это было элитное подразделение, и дураков сюда не брали.
А офицер этот – дальше буду звать его Н., с этой буквы и впрямь начинается его фамилия – был тоже далеко не дурак, хотя вполне мог произвести такое впечатление, потому что он явно был из швабов, с простым крестьянским лицом – и тем интереснее было замечать его внимательные взгляды, и тем страннее звучали из его уст словосочетания типа «интеллектуальные способности»...
Он казался довольно спокойным – во всяком случае, тогда, когда ему не случалось кинуть взгляд на Бальдура, которому он с первого дня навязал роль козла отпущения. Да, Бальдур сильно выделялся из всех – длинный и притом без тени неуклюжести, с правильными чертами лица и холодноватыми синими глазами, форма сидела на нем как влитая. Хорошо еще, что нам остригли волосы и Бальдур был без своего платинового чуба. Роль козла отпущения подходила ему не больше, чем фюреру подошла бы роль Гамлета. В этом было что-то настолько неправильное, что остальные парни ежились, когда Н. начинал перед строем вытворять то, что обычно вытворяет хоть школьный хулиган, хоть группенфюрер над козлом отпущения. Все ведь прекрасно знали, что Бальдур делает всё не хуже, а порой и лучше остальных, да мы все справлялись – говорю же, дураков не брали – но все равно каждое построение сопровождалось ревом Н. : «Рядовой Ширах! Два шага вперед!.. Рядовой Хайнке! – «Здесь!» – Кто перед вами, рядовой Хайнке? – «Рядовой Ширах, группенфюрер.» – Нет, рядовой Хайнке. Перед вами – полный мудак, который думает, что зарядить на секунду позже – это нормально. На русском фронте на секунду позже он останется без в лучшем случае без головы, в худшем – без х.... Лучше – первое, поскольку голова ему все равно не нужна. Так кто перед вами, рядовой Хайнке?»
Эрик Хайнке был славный парень. Мы были с ним в большой дружбе. Но Н. был офицером. И Эрик, сглотнув, отвечал на его вопрос:
– Передо мною полный мудак, группенфюрер!
– В строй... Рядовой Ширах!
– Здесь.
– Вы слышали, кем вас считают ваши товарищи?
– Да, группенфюрер.
– Так кто вы после этого?
– Рядовой Ширах, группенфюрер, – отзывался Бальдур. Я имел возможность видеть только его спину – так вот, в эти моменты она слегка прогибалась, словно он невольно старался еще шире развернуть плечи.
– У вас уши заложены? – интересовался Н., – глухим нечего делать в артиллерии. Я спросил – кто вы?!
– Рядовой Ширах, группенфюрер.
– На вас, – Н. обводил взглядом весь строй, – тратили время и силы лучшие военспецы, пытаясь отобрать тех, чьи интеллектуальные способности достаточно высоки для того, чтоб служить в самом лучшем, элитарном из элитарных подразделении вермахта, каковым является дивизия «Великая Германия». Обмануть специалистов вам бы не удалось. Из этого я делаю вывод, что рядовой Ширах, демонстрируя редкостную тупость, пытается обмануть лично меня, группенфюрера. В последний раз: кто вы?!
– Рядовой Ширах, группенфюрер.
– Лечь!
Бальдур падал, как «стенка» карточного домика, как бубновый туз. И не успевал коснуться земли животом, как звучало:
– Встать! – когда я слышал это, всегда вспоминал времена гитлерюгенд (и то, как сам слышал эту команду, обращенную лично ко мне, и как сгорал со стыда, раз тридцать подряд падая на брюхо и вскакивая – я один, когда остальные стоят в строю. Уж если мне было стыдно, когда наказывали за дело, то как же приходилось Бальдуру, которого просто унижали ни за что, и он, как приличный солдат, подчинялся беспрекословно...)
И это «лечь-встать!» раз двадцать, если дело было утром и предстояли учения, и раз пятьдесят вечером, перед ужином. А один раз было семьдесят... и я видел, как парни опускали взгляд, чтоб не видеть этого и не верить в то, что над рядовым Ширахом просто-напросто издеваются... Лицо у Бальдура было багровым, глаза выцвели и покраснели, волосы потемнели от пота до стального цвета, а дыхание его, думаю, было слышно за воротами...
И все это – в любую погоду, да, чтоб назавтра была возможность придраться к загвазданной форме, но такой возможности мы Н. не давали – все мы, не только я, другие парни просто подходили к падающему от усталости Бальдуру, говорили – «я тут шинель чищу, хочешь, заодно и твою?..»
... Но все когда-нибудь заканчивается, и нас уведомили о том, что завтра мы едем на фронт. Ехать нам было порядочно – «Великая Германия» была авангардом вермахта. Может, поэтому – в надежде на то, что за время пути мы придем в себя – нам позволено было обмыть наш новый статус. Чем мы и занялись с похвальным рвением.
Я говорил с ребятами и не сразу увидел, что Бальдур беседует с Н. – и, видимо, давно... Они сидели рядом и были так увлечены разговором, что пропустили мимо ушей очередной тост «за фюрера и нашу победу». А через некоторое время и вовсе вышли.
Я последовал за ними – давно уже научился быть таким же незаметным, как случайная распахнутая дверь, как бледная полоска света на полу...
Они стояли у входа в штаб (к слову, часовых у штаба почему-то не было) – высокий темный силуэт Бальдура почти заслонял от меня низкорослого Н., но я не видеть хотел, а слышать. И услышал.
– Я благодарен вам, – говорил Бальдур негромко, и голос его казался совершенно трезвым.
– За что же, рядовой Ширах? – Н. изменил своей обычной жесткости, с какой всегда произносил эту фамилию.
– За то, что... – Бальдур ненадолго задумался, подбирая слова, что было ему совершенно несвойственно, а затем сильно понизил голос, – благодаря вам я почувствовал, что есть что-то большее, чем удовольствие.
– Вы задали мне работу, Ширах.
Н., ища в кармане сигареты, сделал шаг в сторону – теперь свет лампочки над входом падал на его лицо – и я впервые увидел это лицо не каменным.
– Скажите мне, Ширах, – продолжал он, – вы чего хотите-то? Умереть героем – или жить?.. Только не надо отделываться фразами типа «умереть ради Германии и фюрера». Так что?..
– Жить, конечно, – еле слышно ответил Бальдур.
– Не ждал честности... – Н. лающе рассмеялся, – значит, что-то я все же сделал. Для того, чтоб вы поняли, что жизнь – не удовольствие. И война – тоже. Вы понимаете это – разумом. Но я, заставляя вас плюхаться пузом в грязь, хотел чуть-чуть изменить вашу суть... Вы влюблены в жизнь, и пока что она отвечает вам взаимностью – но что будет дальше, кто знает? Я хотел, чтоб вы остались живы в любых обстоятельствах – и готовил вас к тому моменту, когда жизнь перестанет смотреть на вас любящими глазами. Вы меня понимаете?..
– Вы... много знаете обо мне.
– Порядочно – и вы обо всем рассказали мне сами. В ваших глазах отражается все, что вы чувствуете. А я смотрел вам в глаза целый месяц... этого достаточно, чтоб узнать вас. Думаю, я хотел бы прояснить для себя только один вопрос. Могу я это сделать?
– Разумеется, группенфюрер.
– Вы ведь гомосексуалист, Ширах?
– Да, – ответил Бальдур, – Дальше что? Доведете это до сведения начальства, дабы я не позорил священные хоругви дивизии?..
– Зачем мне это? Вы отличный солдат – неразумно было бы лишать дивизию такого кадра.
– Можно теперь мне задать вам вопрос, группенфюрер?
– Задавайте.
– Вы сказали, что смотрели на меня целый месяц…
– Это мой долг, Ширах – узнать вас всех и подготовить так, чтоб вы прослужили как можно дольше.
– Я имел в виду не это, и вы это поняли, не притворяйтесь. Вы уделяли мне слишком много внимания – и я хотел бы узнать, почему именно мне.
Н. вынул изо рта полудокуренную сигарету. Грубые черты его лица неожиданно смягчились – он улыбнулся, первый раз я увидел, как он улыбается – и, думаю, что в последний. Надо заметить, улыбка ему не шла, придавала ему слегка придурковатый вид.
– Вы поразительно чуткое создание, Ширах, – сказал он после почти полуминутного молчания.
– Гомосексуалистам это свойственно. Женское качество.
– Значит, вы почувствовали...
– Да. Почувствовал, – Бальдур усмехнулся, но по-доброму, – Я понял, что вам доставляет удовольствие надо мной измываться – и то только потому, что вы не могли сделать того, чего вам хотелось на самом деле.
Я замер от ужаса. Мне показалось, что Н. вот-вот или пристрелит его в упор, или разобьет ему морду.
Н. ответил что-то. Но я, как ни вслушивался, ничегошеньки не разобрал. Позже я не удержался и спросил у Бальдура, что же Н. все-таки сказал. Вот что:
– И хотелось, и хочется даже теперь. Но ничего, с завтрашнего дня вы больше не будете маячить у меня перед глазами... Черт вас знает, как это вам удается – я был просто вынужден раз за разом валять вас в грязи, надеясь, что в таком виде вы будете менее привлекательны для меня. Но это не помогало...
Не уверен, что Бальдур не соврал мне, как сивый мерин. Потому что широкая физиономия Н. все мрачнела и мрачнела, как темнеющий от дождя деревянный идол.
– Да вы влюблены, группенфюрер, – серьезно сказал Бальдур.
И все же я уважаю Н. На его месте я пристрелил бы рядового Шираха без угрызений совести. Но наш группенфюрер оказался сдержанным человеком.
– Какого черта, – сказал Н., – вы не вернетесь в столовую?
– Вы еще не отпустили меня, группенфюрер, – ответил Бальдур с постной физиономией, искоса поглядывая на него.
– Да, верно, – буркнул Н., и вид у него был такой, словно он сам не понимает, что говорит.
– И пока не сделаете этого? Верно?..
– Прекратите провоцировать меня, Ширах. Вы ведете себя как проститутка.
Вот тут я был, честно говоря, полностью согласен.
– Неправда. Я веду себя как человек, который давно не имел возможности делать то, что ему очень нравится, – невинно отозвался Бальдур. И лицо у него было как у мальчика из церковного хора.
– И потому готовы подставить задницу любому?.. – рыкнул Н., потеряв всякое терпение.
– Отнюдь. Вы не любой. Вы же меня любите.
– Обожаю, б... !
Бальдур не услышал, он умел не слышать то, что не хочется, и продолжал как ни в чем ни бывало, но теперь очень тихо:
– И потому вам теперь не обязательно заставлять меня умываться грязью. Проще получить удовольствие не столь извращенным способом. Думаю, я могу рассчитывать на то, что вы будете достаточно нежным...
Н. постоял, подумал, покурил еще... и распахнул дверь темного штаба:
– Заходите-ка... поговорим. На интересную вам тему.
Бальдур на миг задержался, я обрадовался – одумался, может? – да это уже не имело значения, потому что Н. наконец изменила сдержанность, и он дал ему такого тычка, что Бальдур влетел в штаб, чуть не споткнувшись о порог.
Я намеренно не описываю, что я чувствовал в эти минуты. Это меня совсем не украшает. Достаточно сказать, что у меня руки чесались набить кое-кому морду. И этот кое-кто – не Н. Его-то я нисколько не осуждал и прекрасно понимал. Когда Бальдур был в ударе, он мог совратить даже святого. Но мне от этого было не легче. (на полях: «Молилась ли ты на ночь?...»)
Начать с того, что «то, что ему нравится» Бальдур мог именно этим вечером сделать со мной, а не с этим швабским «красавчиком», потому что все парни и офицеры были увлечены пьянкой, и найти тихий темный уголок не составило бы труда... И ведь сейчас он не был пьян, как тогда, с Рёмом и Хайнесом...
Естественно, подсмотреть, что творилось в штабе, я не мог. (на полях: «И слава Богу, это очень глупо выглядело»)
Но слышать я кое-что слышал, потому что, забыв о всякой осторожности, вкрался на крыльцо, к закрытой двери. (на полях: «Сукин сын»)
Н. долго целовал его. А потом…
Щелчки расстегиваемых пряжек, шелест, возня...
– Черт, Ширах... неужели вам не больно, когда я это делаю?
– Почему мне... должно быть... больно? И потом... вы ведь не грубо это делаете...
– Удивительно...
– Привычка...
– Вторая натура...
– А вы не можете... звать меня... все же... по имени?..
– Нет... не могу...
Дальше звуки, издаваемые Бальдуром и Н., перестали быть осмысленными...
Я вернулся в столовую, мне хотелось выпить, и я подсел к Эрику Хайнке и Альберту Хольту.
– А где Бальдур? – спросил Эрик.
– Не знаю, где. Может, перепил и толчок в уборной пугает...
– Да он и выпил всего ничего.
– Индивидуальная непереносимость, – с умным видом пояснил я, – они у нас голубых кровей, простой шнапс раздражает их нежную желудочную стенку.
Эрик и Альберт загоготали. Да уж. Интересно, смеялись бы они, если б я сказал им, чем занят Бальдур на самом деле? Не простой шнапс, а простой швабский хуй. И не желудочную стенку, а стенки анального прохода. Что, разумеется, несравненно приятнее.
А Бальдур вскоре вошел – и для любого, кроме меня, сошел бы за хорошо выпившего, но я-то его знал – и видел, что Н. хорошо поработал над ним. После особенно удачного траха Бальдур даже шел, еле видно пошатываясь – как бывает после того, как переплаваешь и вылезешь из воды. Морда у него была румяная, глаза поблескивали.
Однако долго они возились. Может, он еще и отсосал Н., чтоб уж наверняка осчастливить того на веки вечные?
Я тронул его за плечо:
– Пойдем покурим.
Мы вышли, зашли за угол. Рядом никого не было, и больше сдерживаться я не мог.
– Натрахался?..
– Да, – ответил он.
– Понравилось?
– Неплохо. Он был очень нежен, очень. Я не знал, что у него такие нежные руки. Я чуть не стек под стол, на котором лежал. А как я смеялся потом…
– Что смешного?
– Он забыл снять фуражку.
– Блядь.
Я впервые в жизни оскорбил его. И не знал, что теперь будет.
– Не думаю, – отозвался он.
– Зачем? – спросил я, – ну зачем тебе это надо было, скажи?!
– Захотелось. Интересно было – сделает он это или нет? Он ведь меня хотел чуть не с первого дня, я же знал...
– Хорошее объяснение, Бальдур. Вполне по-блядски звучит.
– У меня есть и другое.
– Слушаю.
– Если ты не поймешь или не поверишь – дело твое... Но, понимаешь, этот человек... я просто очень люблю таких людей. Он из тех, кто любит свое дело и делает его хорошо. И притом он – честен. А в армии, как и везде, целая толпа лжецов всех мастей. Они могут быть прекрасными профессионалами – да большей частью они профессионалы и есть, в любом солдате из баварской деревни больше честности... А этот... он смог честно признаться в том, что ему доставляло удовольствие, близкое к сексуальному удовлетворению (то бишь – удовольствие садистского порядка) смотреть, как рядовой Ширах вытирает пузом грязный плац... И в том, почему это было так приятно, он тоже признался честно. Потому что влюблен. В гомосексуалиста.
– Может, он и сам...
– Ни черта. У него есть жена. И он ее любит. Он рассказал.
– А то, что он говорил до всего этого – ну, о том, что он делал это, пытаясь изменить твою натуру – это, выходит, было вранье?
– А одно другому не мешает, Отто... И он действительно мне помог. Я стал другой... я это чувствую. Он... сделал меня сильнее.
– И все равно, – сказал я тихо, – это так выглядит… знаешь… В общем, не хочу я, чтоб ты проделывал такие штуки и дальше. Тебе что, острых ощущений не хватает, что ли?..
– И это тоже. Но это временно – вспомни, куда мы завтра едем, чтоб превратиться в шахматы.
– В шахматы?
– Только в живые. Понимаешь, судя по всему, Гитлер и Сталин играют во что-то вроде шахмат со своими лучшими дивизиями… Куда одна – туда и другая… Знаешь, он мне там показал карту...
Я долго недоумевал по поводу слов Бальдура, потому что понимал «сильнее» как «сильнее». Жестче. Зубастее. А он, как мне казалось, стал, наоборот, мягче и нежнее, чем был... Податливее, что ли. Помните, что я писал про его второе лицо? Так вот, теперь оно выступило из ночной темноты – и стало главным.
Казалось бы, со всем этим нечего делать на фронте, но... именно там, на русском фронте, Бальдур пользовался удивительной любовью и уважением остальных ребят. Он не был женственным и сентиментальным, в его поведении не было ничего такого, что обычно помогает заслужить прозвище «гомик». Нет. Просто... как бы мы не выделывались своей мужественностью, даже там, под огнем – особенно там – возникает и постоянно напоминает о себе потребность в том, что можно назвать «женское». В нежности, в искреннем, не укрываемом под мужественной маской тепле. В ласке, в конце концов – не в девичьей, а в материнской.
Бальдур с поразительной точностью угадывал, когда это нужно кому-нибудь из ребят, и просто подходил, отводил парня в сторонку и говорил ему пару фраз, проводил ладонью по остриженной башке... ничего больше не делал. В нашем подразделении он был один из самых старших – в основном парням было по 25-28, Бальдуру же в 1939-м было уже 32. На внешности его это почти не сказалось – разве что он снова похудел и глаза утратили ледяной блеск.
В конце концов он оказался на особом положении – достаточно было слышать, как ребята произносят его имя. Да и потом, ведь все они прошли гитлерюгенд – и только один из них в первый день спросил – «ты тот самый, да?». Бальдур ответил громко, чтоб вопросов больше не было: «Да, тот самый. Бывший рейхсюгендфюрер». И, разумеется, нашелся такой, что спросил:
– А почему не сейчас?..
– Потому, – спокойно ответил Бальдур, – что любая организация меняется согласно требованиям времени.
–Этот придурок Аксман, – сказал Петер Майер, – готов 14-летних пацанов забрать в солдаты...
– Приказ о том, что гитлерюгенд будут использовать на войне, издан при мне, – тихо сказал Бальдур, – но я искренне считал, что он будет касаться парней призывного возраста.
Парни остались спокойны – они-то были в том гитлерюгенде, что возглавлял Бальдур... просто, понимаете, при нем это было красиво... романтично, что ли.
41-й был плохим годом – и кончался плохо.
...Декабрь только начался – и был как не в срок поднятый из берлоги медведь-шатун; голодный, злобный, непредсказуемый, он словно следил за нами шальными, налитыми кровью глазами. К середине месяца мы уже ненавидели этот декабрь – не так, как ненавидят врага, но так, как спокойная, приличная семья бессильно ненавидит дальнего родственника-охламона, фактически чужака, нагло вселившегося в ее дом, но по каким-то причинам, далеким от родственной приязни, приходится его терпеть... Терпеть – и побаиваться, конечно, потому что он огромен, обычно полупьян и не стесняется обругать хозяина.
Просто декабрь этот, в отличие от врага, жил с нами. Он стоял за нашими спинами и посмеивался, когда наши руки прилипали к ледяному металлу. Он ел с нами – и жрал больше всех. Он даже ложился с нами спать – и не давал заснуть то одному, то другому, изводя своими грубыми приставаниями... каждую ночь кто-то или заворочается, пытаясь сжаться в такой комочек, на который холод не обратит внимания, или тихонько захнычет во сне, потому что ноет и зудит отмороженное ухо, то закашляется до хрипа, не по своей воле нацеловавшись с этим чертовым декабрем... Одно было удобно – в этом холоде многие только для того, чтоб согреться, ложились спать в обнимку с приятелями. Ничего такого, просто холодно же.
Мы с Бальдуром, естественно, воспользовались этой возможностью – а зря. Потому что нам, несмотря на то, что холод и ожидание выматывали, все равно хотелось того же, что и в Берлине. А невозможность этого только заводила еще больше.
Несколько дней мы обходились малым – глухой ночью целовались, укрывшись с головой одеялом, совали руки друг к другу в штаны, и ничего больше. Вставали разбитыми и злыми. Потом Бальдур сказал – хватит, не могу больше, у меня все там ломит от отбоя до побудки, надо просто пока об этом забыть, и всё.
Вскоре мы и впрямь об этом забыли. Как и вообще обо всех желаниях нормального человека, таких, как поесть и поспать. Потому что стало не до этого.
Бывший бог юности, бывший справедливый и великолепный (на полях: «Ты утомил высокопарностью. Лучше б употреблял свой любимый эпитет «охуенный») повелитель толпы молодых зверят, называемой «гитлерюгенд», все же был, как видно, дорог фюреру, потому что в 1941 его, уже получившего железный крест, внезапно отозвали из дивизии. Я остался – я-то фюрера не интересовал. Перед отъездом Бальдур сунул мне в вещмешок томик Гёте.
Вскоре я получил письмо со знакомой, улетающей вверх подписью. Не похоже было, чтоб в пути его вскрывали. Я обрадовался ему так, как другие парни радовались письмам от своих девушек.
«Мой дорогой Отто, – писал Бальдур, – думаю, тебе небезынтересно будет узнать, что теперь я – гауляйтер Вены. Я всегда любил этот город – какая здесь Опера!»
Бальдур, Бальдур. Кто о чем, а он – об Опере, словно важней ничего сейчас для него и на свете нет… Я вообще был рад тому, что его отозвали из этого ада – это было не по нему. Вспомнить, как он заблевал шинель, когда Хюммеру осколком оторвало обе ноги, и Хюммер долго тонко–тонко скулил, умирая, а мы не могли даже добраться до него под бомбежкой. Не знаю, почему он сам не пустил себе пулю в лоб – может, сошел с ума от боли или просто ничего не соображал… и едва не свел с ума и нас.
Бальдур чуть не плакал, лицо у него покраснело от стыда, хотя никто и не думал коситься на него. Все понимали. А Йохан даже сказал, что и сам едва не стравил свой паек. После этого Бальдур просто снял свою заблеванную шинель, а потом, когда все закончилось, отчистил ее снегом.
А вскоре после получения письма от Бальдура – я даже не успел написать ответа – я на своей шкуре понял, почему Хюммер не застрелился.
На войне – вы везунчик, если вам такого не выпало – иногда случается, что ты просто остаешься один в своем персональном участке ада, и товарищей уже не видишь, а даже если они и рядом – никто тебе не поможет. Так уж получается. Ты или проходишь этот свой ад – или нет. Именно после такого двадцатилетние парни становятся седыми невротиками – или героями.
Я не поседел. Не успел, должно быть. И героем не стал, потому что просто спасал свою шкуру. Я вообще не понял, как случилось, что от своих меня отделяет неумолимо ползущая на меня стена огня – и что произошло с моей правой рукой, почему я не могу даже поднять ее к лицу. Помню, как я бежал, петляя и задыхаясь, волосы у меня завивались от жара, но я бежал не от живой огненной стены, а вдоль ее, надеясь найти хоть одну брешь, хоть один просвет – а потом подумал, нет, не будет такого, ишь чего захотел – не обжечься в аду…
На самом деле я пробежал всего несколько шагов, но мне эти три метра показались вечностью. (на полях, жирно: «ДРЯННОЙ ШТАМП!»)
Я мог бежать от огня, пока меня не уложат, но это было бы все равно, что не броситься на меч, попавши в плен…
Поймите. Я никогда не считал себя таким уж храбрецом. Я сам не знаю, как так случилось, что я остервенел – казалось, сам раскалился от ярости – и тут же преисполнился идиотской уверенности в том, что огонь не причинит мне вреда, если я того не захочу, не струшу, не побегу.
Йохан потом сказал, что чуть не наложил в штаны, когда я выскочил из огня и понесся к окопам, за мной вился дымный хвост – горела шинель, но волосы каким-то чудом остались целы, а кожа на лице и руке только покраснела. Я пишу «на руке», а не «на руках», потому что правой руки у меня уже, оказывается, не было. Думаю, и в ад свой я попал потому, что на какое-то время вырубился от шока, а потом было не до того, чтоб чувствовать боль… так я и пролетел сквозь пламя, как Локи-сокол из сказки, что мне рассказывал Бальдур.
Ответ Бальдуру я писал уже в госпитале. Я нарочно написал все, как было, чтоб точно знать, нужен ли я ему теперь такой… впрочем, по каракулям, которые я целых полтора часа выводил левой рукой, было всё понятно.
А если б оказался не нужен – наверное, застрелился бы, потому что понял – когда оторванной рукой ловил по ночам клопов – что по горло сыт этой чертовой войной. И не знал, куда теперь деваться. В двадцать пять лет рановато становиться калекой, я не мог и не желал привыкать к своему новому статусу. Но пришлось.
Как выяснилось, я все же был ему нужен… Меня комиссовали – и вручили назначение на пост адъютанта гауляйтера Вены.
Вена, 1941-45 гг.
Я никогда еще не был в Вене – а когда шел с вокзала, подумал о том, что это действительно прекрасный город. Именно такой, в каком и следует жить Бальдуру – жить по-человечески, без всякой войны, и ходить в Оперу каждый вечер, не в хромовых гамашах, а в элегантных начищенных штиблетах, во фраке, а не во френче.
Как выяснилось, Бальдур не только не поражен таким ходом моей мысли, но и сам думает о войне ничуть не лучше.
Мы пили шнапс, Бальдур дымил папиросами, я держал его за руку своей уцелевшей левой, а он говорил:
– Ты не представляешь, как я был счастлив, что меня отправили сюда… Черт, черт, Отто, разве мы тогда могли знать, что все кончится – вот этим?! Кем мы себя воображали, а? Завоеватели, б..! Строители нового мира! Рыцари в хромовых сапогах, мать твою! Ладно вы, но я-то? Почему я был таким идиотом? Почему я считал, что мне понравится убивать?! Господи, Отто, я ведь верил этому недоноску с челкой, как у пони, и кретинскими усиками… я ведь дышал его бреднями, я стихи ему посвящал, как любимой девушке… Глупый, избалованный, тщеславный щенок, вот кто я был… и мне нравилось, что меня слушают и мне верят…
А теперь, знаешь, когда я понял, что меня отзывают из дивизии, моей первой мыслью было «только не в Берлин!» Потому что этого я бы уже не вынес. Опять Берхсдорф. Опять все та же его пластинка до рассвета – евреи, коммунисты, коммунисты, евреи. А когда ты наконец избавляешься от него и идешь спать, стоит глаза закрыть – коммунисты и евреи. Опять эти чертовы макаки, которые воображают себя арийцами – а ты посмотри на них-то – кр-расавцы!.. Особенно эта свиноматка Геринг… ариец? Йоркшир, я бы сказал… Опять дрянные фильмы – вкус у него как у домохозяйки… Кинокомпания «Метро Голдвин Майер» представляет… Нет, я думаю, MGM ТАКОГО себе представить не может. Даже в кошмарном сне. Кому я верил, а?..
– Поздно жалеть об этом, Бальдур.
– Любовь мешает взрослеть, – сказал он, – любовь и вера – это такие глупости, которые мешают становиться мудрее. С вас какой спрос – вы щенками были, которым задурил головы бывший студент Мюнхенского университета, красноречивый придурок с безупречно арийской мордой и полоумными влюбленными глазами… неужели это был я?
– Я не думаю, что любовь мешает взрослеть, – сказал я, я и вправду так не думал, потому что мне любовь к нему не мешала, наоборот, помогла повзрослеть. Когда ты боишься не за себя, а за кого-то, ты уже не ребенок…
– Не спорь ты со мной. Я все равно тебе докажу, что я прав, – зло усмехнулся он, – я же прирожденный болтун, к тому же не из народной школы…





