Текст книги "Ты так любишь эти фильмы"
Автор книги: Фигль-Мигль
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Фигль-Мигль
Ты так любишь эти фильмы
Корней
Ух, как они орали друг на друга. «Стерва», «чмырь», и «поблядушка», и «недоумок», и «эгоистка», и «где моё пальто, я еду к маме». Я так разволновался, что пошёл на кухню и попил водички. Вода, в отличие от пищи, в нашем доме всегда есть. Полный большой кувшин – поливать цветы – стоит на полу между диваном и холодильником. Проблема в том, что кувшин высокий. Мне приходится залезать на диван и с дивана, изловчившись, пить. Вода есть и в моей миске. Но пить из кувшина солиднее. Принцесса этого не понимает. Ругается. Говорит глупости о некипячёной воде. Глисты будут! Пей кипячёную! Пей кипячёную! Кипячёная противная.
Я залез на диван, попил, устроился поудобнее и стал думать. «Думать, – говорит Принцесса, – полезно». Не замечал.
К маме она, конечно, не поедет. Мы не поедем. Мама у нас – центровая, а мамин молодой муж не выносит собачьей шерсти. Ну, много, скажите, шерсти от гладкошёрстной таксы? Молодой хер обязательно найдёт где-нибудь волосок и понесёт его выкидывать, как флаг в руке. Церемониальным шагом, и чтобы все видели. Если он находит такой волосок у себя в тарелке, Принцесса вскакивает из-за стола, хватает меня под мышку, и мы мчимся прочь. Я думаю, что он кладёт его туда специально. Находит же где-то, гад, из маминой шубы, наверное, выдёргивает. Нет, у мамы мы не нужны.
А где мы нужны? Наш собственный супруг тоже всё чаще пьёт на стороне. Раньше у нас была своя жилплощадь, а теперь – вот эта большая квартира, и мы, а также наш супруг, все трое, вечно путаемся друг у друга под ногами.
Первым делом радикально встал вопрос о спальне. В спальне на бескрайней, как родина, кровати спит наш супруг, а мы спим в кабинете на диване. Даже если бы я был вдвое упитаннее, чем есть, то не занимал бы в постели столько места, как ему кажется. Втрое упитаннее. Вчетверо. Да хоть бы был бульдогом! На этой кровати слону не тесно.
Стоило разместиться по разным комнатам, как в квартире стало не протолкнуться. Если мы возвращались с прогулки и шли мыть лапы, в ванной брился наш супруг. Если наш супруг читал на кухне газету, мы приходили туда слушать радио. Когда Принцесса говорила: «Здесь, в конце концов, не коммунальная квартира», он отвечал: «Вот именно, в коммунальной квартире у меня было бы больше прав, чем у твоей шавки». И как-то, уж не знаю как, разговоры превратились в вопли, шутки – в издёвки, пространства – в тупики, а семейная жизнь всем встала поперёк жопы.
Наш хахаль говорит, что это в порядке вещей: мрачный вид и неряшливая одежда – симптомы семейного счастья. Говорит и скалится, зубы демонстрирует. А зубы все целы, хотя он постоянно нарывается: то он бьёт, то его. Это не кинокритик, это Рэмбо какой-то. Мы с ним и познакомились при мордобое: наш тогда будущий хахаль наводил справедливость в автобусе, в котором мы ехали от мамы после очередной взбучки.
И вот, едва мы вошли, я почуял, что там беспокойно – такой злобой воняло, сильнее обычного, – но орать начали позже, зато сразу с подвыванием. Тётка-кондуктор пыталась их остановить, Принцесса зажимала меня под мышкой и проталкивалась к выходу, пассажиры, не осмелившиеся лаять в полный голос, потихоньку шипели, почему-то и в мой адрес тоже – кого я там мог испачкать, я чистый, блох нет, – и Принцесса тоже прошипела кому-то из шипевших «цыц», и в эту минуту один грязнюка в шапочке сказал кондуктору, что он вообще всех здесь имел, её первую, а дальше так матерно, что я не понял. Я ж не виртуоз.
Тогда высокий парень (он-то молчал и сторонился) ка-а-а-к ему хряснет! Кулаком! В верх живота! Грязнюка одновременно упал и заткнулся, а парень ухмыльнулся так лениво, не стал ничего говорить, не стал даже плечи особо расправлять – а плечи, я сразу заметил, были широкие, и футболка на теле сидела рельефно. И Принцесса посмотрела на него так, как смотрит на новые туфли, когда решила их купить и остаются только формальности типа денег, а туфли уже, можно сказать, на ногах или лежат в нашем шкафу в коробке – а я сижу на примерочном коврике, но уже тоже знаю, что этим английским производством мне при случае наподдадут. Так и хахаль всё понял и вышел из автобуса вместе с нами, хотя, наверное, в тот момент ещё не разобрался, хочет ли этого. Да кто его спрашивал. Мы-то точно не спросили.
И тут хлопает входная дверь, а Принцесса врывается ко мне на кухню и вопит: «Ну и проваливай! Скотина! Нет, Корень, ты посмотри на него! Сироп от кашля вместо крови! Фурацилина раствор! Корней! Я с кем разговариваю?! Хоть моргни, если бессловесный!»
Это твоё счастье, дура, что я бессловесный.
Я – Корней. У меня и в паспорте написано: Корней. Без отчества, хотя я не безродный, и прародители мои были с медалями, что удостоверено. Принцесса иногда зовёт меня Корней Иванович, но это говорится по недомыслию или злобе, потому что наш с Принцессой покойный папа был Алексей, и мы с ней, следовательно, Алексеевна и Алексеевич. А если звать меня по прародителям, то откуда иваны среди родовитых такс? Разве что джон затесался.
Ничего, Корней так Корней. (В просторечии Корень, Кореш.) Вот у нашего завкафедрой ротвейлер – Кулёк. Принцесса спрашивает: «Откуда такое странное имя?» – «Ничего странного. Мы его Кул назвали – понимаешь, be cool, всё такое. А это – уменьшительно-ласкательная форма. И на слух роднее». А ротвейлер сидит тут же, и вид у него, словно мордой в чужое дерьмо окунули.
И вот, когда Принцесса успокоилась (на меня-то какой интерес кричать?) и мы выпили пива и прилегли отдышаться, Принцесса сказала: «Посмотрим». Годы и годы я вертел головой – туда смотрел, сюда смотрел, – но ничего особенного не видел, пока не научился понимать, что смотреть предлагается в будущее. Я этого не умею.
Шизофреник
Я не то чтобы слепой, но не люблю смотреть. Точнее, не люблю видеть. Никогда не знаешь, что именно бросится в глаза (выражение-то какое: «бросится»! так и представляешь прицельно брошенные камень, бутылку, кусок стекла, можно ещё поразмыслить, кто их бросил, откуда, зачем – если, конечно, захочется спрашивать «зачем» и это на тот момент будет иметь какое-либо значение), да, простите, – что именно бросится в глаза, особенно когда не ждёшь ничего хорошего. На прошлой неделе, например, я не остерёгся и увидел раздавленную крысу. Как её так раздавило, просто раскатало по асфальту в платочек, я уже потом, когда подумал (да и вообще, к вопросу о слове «бросится», захочешь ли размышлять, лёжа на носилках «скорой помощи», которая в таких случаях приезжает не сразу, так что придётся сперва полежать на дороге или газоне, не знаю, как оно влияет на размышления, может, даже способствует), простите, когда подумал и сопоставил, то пришёл к выводу, что это именно крыса, не кошка, нет.
Я ведь почти не выхожу: за пенсией, за продуктами. Да, получаю пенсию. Да, по инвалидности. Ещё вопросы? Нет, руки-ноги у меня целы. Не скажу. Скажу, конечно, но не сейчас.
Значит, не люблю смотреть и видеть. (Забыл сказать о телевизоре. Что о нём нужно сказать? Телевизора у меня нет. Это, конечно, тоже информация; сказать: «у меня нет телевизора» – почти так же много, как сказать, какие программы обычно смотришь по телевизору, если он есть, почти так же. Если не больше.)
Я слушаю: во-первых, радио, во-вторых, голоса на улице и ещё кое-что: голоса по телефону. Нет – нет, сам я не разговариваю, и они даже не знают, что, пока они говорят, я там тоже есть. Я знаю один специальный тайный номер, по которому можно выйти в эфир. Когда-то очень, очень давно, у меня тогда ещё не было инвалидности и тех страхов, которые есть сейчас, это так и называлось: «выйти в эфир». Вы звонили по секретному номеру, и отвечал не гудок, а пустота, и в эту пустоту все выкрикивали свои имена, номера телефонов, желания и всё, что кто-либо хотел и успевал о себе крикнуть, и можно было договориться о встрече или созвониться после, уже по обычному номеру, а потом всё это исчезло, и в секретном номере не стало смысла, потому что и эфира не стало.
И только совсем недавно (а ведь прошло столько лет, и мне ни разу не пришло в голову, что это огромное пространство, эфир, никуда не делось, просто не могло деться, потому что если вещи и всё такое исчезают, то есть на их месте теперь ничего нет, то пустота исчезнуть не может, ведь в таком виде – чтобы она могла исчезнуть – её нет с самого начала), да, простите, совсем недавно я придумывал и набирал разные номера и неожиданно услышал пустоту и разговор в пустоте, и я поглядел, какой номер горит у меня на определителе, и стал звонить туда и слушать чужие разговоры, хотя если это и был эфир, то всё равно не тот.
И каждый раз это были другие люди, и иногда я сожалел о ком-то, кто мне понравился, сожалел о голосе, который я больше никогда не услышу и буду помнить всегда, всегда.
Люди запоминают так: вот человек с протезом, человек без зубов, одноглазый, лысый, с бородавкой в углу рта, что-нибудь ещё. По таким же приметам я узнаю голоса: одноглазый голос, голос со вставной челюстью, голоса со шрамами и бородавками. Вам смешно? Есть голоса скрипучие, низкие, высокие (это понятно), но также и жирные, худые, с потными руками, с дурным запахом, некоторые пугали меня так, что я тут же клал трубку. Я не хочу сказать, что они говорили о чём-то страшном: ругались, или замышляли убийство, или что-то требовали, или выясняли, что кто кому должен. Они были страшные сами по себе, особенно некоторые женские, хотя это и нелегко объяснить.
Эти два голоса мне понравились сразу. Красивые голоса, уверенно низкие – хотя один звучал сварливо, а в другом, дружелюбном и ровном, мне почудились (но когда я говорю «почудилось», я говорю о тоскливом и тяжком чувстве уверенности, которое сминает, давит, душит любые сомнения, так что если на поверхности тебе и кажется, что мелькнувшее ощущение может быть правдивым, а может – ложным, то в глубине души ты знаешь, что ни о каких «кажется» речь не идёт), да, простите, почудились интонации хорошо взнузданных презрения и гнева, затаённой, готовой ждать всю жизнь ненависти. И было и в том и в другом (с поправкой на «почудилось») что-то успокаивающее – возможно, потому, что они говорили об отвлечённых вещах.
– Чтобы быть счастливым, человек должен быть либо безмозглым, либо бессердечным.
– А если и то и другое?
– У этих жизнь такая же ядовитая, как и у тех, кто наделён и умом, и сердцем. Только по-другому.
Они помолчали, потом (сварливый спросил: «Виктор, зачем ты подписал эту лажу?») заговорили о политике.
– Ты придаёшь общественно-политической жизни несоразмерно большое значение, – сказал сварливый. – Сказать, что без советской власти не было бы Платонова-то же самое, что сказать, что без Наполеона не было бы Байрона.
– Разумеется, не было бы.
– А куда бы он, интересно, делся?
Опять оба замолчали.
– Простите, что вмешиваюсь, – обмирая, сказал я, – но был бы Наполеон, если бы не предстояло быть Байрону?
Голоса отреагировали по-разному.
– А я о чём? – обрадованно сказал сварливый.
– А вы кто? – сказал дружелюбный (уже не дружелюбный) и тут же набух подозрением. – Вы что, подслушиваете?
– Вы простите, – сказал я, – но вы ведь умными мыслями обмениваетесь, а не секретами. Секреты я не подслушиваю, то есть стараюсь не подслушивать, иногда просто не успеваю не подслушать. Я хотел бы узнать про Байрона поподробнее, но вряд ли вы станете продолжать.
Теперь мы молчали все трое.
– Моя фамилия Херасков, – сказал сварливый голос наконец. – Я знаю, каково это, когда ночью один и не спится. Я дам вам свой нормальный номер. Вас как зовут?
– Шизофреник, – сказал я.
Херасков
Всё началось с того, что умер Кристофер Робин. Да, тот самый – из книжки про Винни-Пуха. Это было (одну минуту, некролог вклеен в мой ежедневник за 1996 год, что ни о чём, учитывая специфику моих ежедневников, не говорит) в 1995-м или 96-м году, в общем, довольно давно. Не в том дело, что эта смерть меня потрясла (с чего бы?), но я стал обращать на некрологи внимание, вырезать… собирать практически коллекцию. (И тогда же перечёл «Винни-Пуха», чтобы убедиться, что мальчик и все остальные на своих местах – и всё в порядке.)
И вот десять лет прошло. Другие ежедневники за другие годы: Никулин, Вицин, Артур Миллер. Михаил Девятаев (Герой Советского Союза, лётчик, сбежавший из фашистского концлагеря на двухмоторном бомбардировщике «Хейнкель-111»). Лолита Торрес. (В результате прекращения сердечно-дыхательной деятельности.) Английская королева-мать. (На сто втором году жизни.) Ханс – Георг Гадамер, сто два года полных. (Умер Гегель XX века, написали газеты.) Д. Версаче. (Убит.) Грегори Пек. Роберт Палмер. Астрид Линдгрен. Всеволод Абдулов. (Друг Высоцкого.) Академик А. М. Панченко. (Этого я знал лично.) Доктор Ватсон (В. Соломин) и, через пару лет, инспектор Лестрейд (Б. Брондуков, в нищете и забвении где-то на Украине). Александр Володин. Доктор Хайдер. (Тот, который двадцать лет назад голодал у ворот Белого дома, борясь с американской военщиной.) Лени Рифеншталь. Куда-то делся некролог Пиночета. (Неужели еще жив?) Кен Кизи. (Помню, как удивился, раскрыв газету. Я-то думал, он помер давным-давно.) С. Аверинцев. (Скончался в Вене.) Рейган, Марлон Брандо. (Один за другим, летом 2004 года.) Ясир Арафат. (Что написать в скобках?) Хантер Томпсон. (Самоубийство.) Фаулз. М. Л. Гаспаров. Я плакал, когда узнал про Гаспарова. Потом плакал, когда узнал про Зиновьева. А потом понял, что плакать больше не над кем. Когда помер Ельцин, я предпочёл не реагировать.
И Гриега
Буква «игрек» в испанском алфавите называется «и гриега». Собственно, этим мои испанские познания ограничиваются. Когда-то я знал какой-то иностранный язык, забыл какой. Наверное, английский. Все сейчас знают английский. Когда я ещё интересовался такими вещами. У меня были фильмы, книги, словари. И готовность всем этим пользоваться. А потом всё исчезло. Постепенно.
Я даже не уверен, что готовность исчезла первой.
У человека должны быть враги, друзья, жизнь. А у меня вместо всего этого – телевизор, и порою я думаю. Что не продешевил. С высоко поднятой башкой я вступаю в ряды детей, домохозяек и всех тех. Кто за неимением своей жизни живёт чужой. Иже серафимы, как говорит поганец мой старший брат. Всё забываю спросить, о чём это.
Собственная жизнь. Сверхмассовый тираж издания. Богато иллюстрировано паршивыми фотографиями. Потрудитесь уточнить. Кто кого имеет. Когда тебя. Окунают мордой в ведро с помоями и приговаривают: живи своей жизнью! живи своей жизнью! твоя жизнь интересная! твоя жизнь уникальная! И никто в это не верит: ни тот, кто окунает, ни ведро, ни помои, ни, тем более, ты сам.
Я чувствую, что злюсь. Кожей чувствую свою собственную злобу. Которая течёт по мне, как пот. Я тону, утопаю. Единственный человек, который хорошо ко мне относится, – это собака моего братца, точнее, его жены. Я хотел завести собаку, но какая будет жизнь у собаки торчка? Я же могу забыть покормить, выгулять. Самое ужасное. Что собака простит. Если не сдохнет, конечно. А что, если я сдохну – и пёс будет сидеть рядом и не понимать, в чём дело.
А этот хороший пёс, ласковый. Супруга братца быстренько меня осматривает – глаза, руки – и если видит, что я в порядке. Разрешает с ним погулять.
Когда я в порядке, доверить собаку мне можно.
Хотя вообще-то торчкам никогда ничего нельзя доверять.
К. Р.
Мой первый брак был ошибкой, мой второй брак был ошибкой, но то, что у меня на руках сейчас – уже не ошибка, а преступление. Его бы следовало увенчать очередным разводом, но даже развод не кажется в сложившейся ситуации адекватной мерой. Если вообще есть адекватные меры для двух ненавистных друг другу людей, зажатых в тисках общей жилплощади. Когда расселение по комнатам в пределах одной квартиры – не только не выход, но, напротив, вход в нечто окончательно безысходное.
Руководство в любом случае не позволит мне развестись. Руководство считает, что третий за пятнадцать лет развод поставит Контору под удар. Потому что брак – это хорошее прикрытие. Но то, что у меня сейчас на руках, – это не прикрытие, хорошее или нехорошее, это крышка гроба. Руководство – и не только моё – в такие детали не вникает. Прикрыто? И отлично, что прикрыто. Как говорится, под краской как под снегом. Но даже самые тупые убийцы не закапывают – если уж вообще берутся закапывать – трупы в снег. Снег обладает свойством таяния. И не от всего, что всплывёт вместе с таянием, можно будет отмахнуться.
Приходится исходить из фактов. С третьей женой мне развестись не позволят, точно так же, как не позволили бы прожить все эти годы с одной, первой. Такая многолетняя жена способна переиграть даже Контору. Вслух Контора этого не признаёт. Вслух Контора требует слиться с окружением – а в окружении не принята упорная моногамия. Она вызывает подозрения. С другой стороны, Контора требует соблюдать баланс: нельзя, чтобы говорили только о тебе, но и нельзя, чтобы о тебе вовсе не говорили. По мнению параноидальных конторских умов, абсолютная бесцветность в конце концов вызывает такие же, если не худшие, подозрения, как и слишком яркая индивидуальность. Лозунг Конторы – золотая середина. Это лозунг всех контор и всех руководств в широком масштабе. Что означает, в переводе с языка лозунгов на язык фактов, немножко позолоченную посредственность. Хорошо сбалансированную, конечно.
Баланс – лозунг Конторы № 2. В определённом смысле Контора даже поощряет такие специфические явления жизни, как моя жена или мой младший брат. Истеричка и наркоман – важные составляющие современной картины мира. Или, они же – потаскуха и тунеядец; тоже неплохо. Конторе труднее переварить какого-нибудь профессора древнегреческого, особенно если тот осмелится выйти за пределы разрешённого шаблона: скрюченный безобидный мямля. Ещё допустимо, чтобы он играл в бильярд (только не на деньги, во всяком случае, не на настоящие деньги). Но когда профессор начнёт зажигать с блядьми из «Golden Dolls», подрабатывать снайпером, или сочувствовать запрещённой экстремистской партии – руководство Контор (и моей, и местной) хватит удар. Коли уж, рассуждают Конторы, не удалось задушить древнегреческий язык естественным ходом прогресса, давайте сделаем вид, что его вообще не существовало, и душить-то, следовательно – древнегреческий? ха-ха! а что это? – нечего. Профессор древнегреческого в виде скрюченного и нелепого мямли иллюстрирует такие рассуждения, профессор древнегреческого с блядью в одной руке, стволом и стаканом в другой и в пиджаке от Бриони наглядно их опровергает. Таинственные силы проницают этот странный конгломерат, и блядь, ствол, стакан и пиджак буквально кричат во всё горло, что древнегреческий язык жил, жив и будет жить. Вы такого, спорим, не видели. И не увидите. Это не значит, что подобных профессоров не могло бы быть. Это значит, что им никогда не дадут появиться. Но с моей женой и с моим братом полный порядок. Этих возьмут в любую голливудскую поделку, в любую жёлтую газетёнку, детективчик, шоу-группу, рок-группу и рекламный ролик из числа тех, что показывают на фестивалях. Главное – баланс! баланс! – чтобы презренное аморальное меньшинство так и оставалось меньшинством. Аморальным, гнусным, грязным, презираемым, абсолютно необходимым меньшинством. Но, опять же, без древнегреческого. Для правильного баланса это слишком гнусно, слишком аморально.
Шизофреник
«Шизофреник», – сказал я. Я всегда так представляюсь, когда разговариваю с людьми, точнее, когда разговор доходит до того, что нужно представиться. Это, конечно, врачебная тайна и всё такое, даже вплоть до того, что диагноз не сообщают родственникам, если они есть, и тебе самому не сообщают, вне зависимости от того, есть у тебя родственники или нет, никто не должен его знать, кроме врача, но это глупо (как можно не знать собственный диагноз?) и нечестно. Я всегда представляюсь, чтобы люди, с которыми разговариваю, сразу знали, с кем имеют дело и (пока не успели почувствовать себя неловко или трусами) отказались какие-либо дела иметь. Было бы неправильно выдавать себя за нормального, пока ещё никто ничего не подозревает. Как я сказал – нечестно.
И Гриега
Чтобы петь, необходимо иметь голос. Это Sine qua поп,как говорит. Мой поганец старший брат. Я не имею в виду голос в смысле «у певицы есть голос», то есть хороший голос. Я имею в виду голос как способность издавать звуки. Немой не может петь. (Хотя я мало что знаю о немых. Меня как-то занесло в пивную. Где они собирались. Жуткое зрелище.)
Рыбы не могут петь. (И что я знаю о рыбах?) Говорят. Что сверчки и цикады поют. Хотя на самом деле это звук трения крыльев. Это подрывает мою логику? Сверчок поёт и без голоса, без голоса в любом смысле. Но логику можно изменить. Логика – очень гибкая вещь, это правда; если это и железо («железная логика»), то в процессе кования, если есть такое слово. Или в железоплавильном цехе, если такие цеха существуют. Поговорив о голосе (как издавании звуков) и о сверчках (которые звуки издают, неважно каким способом), я могу выйти на новый виток рассуждений. Моих логических рассуждений. Чтобы петь. Необходимо издавать звуки. И не вопрос. Откуда они берутся.
Корней
Между пальцами так зудело и дёргало, что я в конце концов завизжал. Принцесса бросилась ко мне с воплем «где болит?», и я ткнул лапу прямо ей в нос – но она ещё долго вертела меня и щупала, прежде чем сообразить, заорать и позвонить в ветеринарку, куда мы через полчаса и двинули.
И вот, докторишка до крови расскрёб всё, что я пытался зализать, и написал указаний на две страницы, из чего Принцесса поняла, что дело плохо, а я ничего не понял. «Что ж вы так запустили собаку?» – сказал он. Принцесса никогда не оправдывается. Она могла бы ответить, что это врачи не знают своего ремесла, и правильный диагноз нам поставили впервые за пять лет, как эти клещи появились, а то всё припарки прописывали и диету. (Правда, припарки и диету и этот прописал. Традиция.) Но не стала ни отвечать, ни огрызаться.
Я уже почти ушами слышал всё, что она при первой возможности скажет маме, все эти годы поставлявшей нам самых модных айболитов. А докторишке она улыбнулась так жалобно-прежалобно – хотя, с другой стороны, с намёком и обещанием, – и зря тот не повёлся. Уж не ему, задрипе, перебирать – учитывая, сколько вокруг нас вертелось мужиков с хорошим экстерьером.
И вот, на обратном пути мы остановились у лотка с фруктами, и Принцесса выбрала и тут же очистила для меня, в награду за муки, персик. Я его потихоньку ел с руки, а хачик, хозяин фруктов, перегнулся над ящиками и смотрел, и, наконец, спрашивает: «Зачем, красавица, ты косточку вынимаешь?» – «Незачем ему кости грызть, – говорит Принцесса, – вдруг подавится». А тот: «Впервые вижу, чтобы собака вообще персики кушала, но раз уж кушает, то наверное догадается не подавиться?»
Принцесса на меня смотрит. Я виляю хвостом. Хачику становится интересно.
– Послушай, дорогая, – говорит он, – давай поспорим. Если косточку обсосёт и выплюнет – я выиграл, а если проглотит – ты.
– А если он проглотит, а она ему в кишках что-нибудь повредит?
– Я бы на твоем месте, дорогая, относился к своей собаке с большим доверием, – говорит хачик.
Вот-вот! Я стою рядом и изо всех сил стараюсь, чтобы мой мощный интеллектуальный потенциал отразился у меня на морде. Я что, идиот, глотать персиковые косточки?
Стою, смотрю вверх. Солнце, птички, Принцесса в короткой юбочке. «А на что будем спорить?» – спрашивает она.
– На желание?
– Заметь, ты сам вызвался.
Они выбирают персик и дают его мне.
И только тут я понял, какой жестокий, несправедливый выбор мне предлагается. Съесть персик как положено и посрамить Принцессу? Проглотить проклятую косточку и обесчестить себя самого? Что ж ты делаешь, дура, зачем ты меня подставляешь?
Я в панике завыл. Марк Юний Брут не выл так ужасно, когда входил в сенат со своим ножиком. Честь повелевала мне проглотить; честь повелевала не глотать. Ничего другого, как кричать во всё горло, мне не оставалось, и я кричал.
Херасков
Я не жалуюсь. Я понимаю, что могла быть фамилия и хуже – Пупкин, Рабинович, Жопа-на-Лавочке, что там ещё. Одно время я боролся, объяснял – старый дворянский род, писатель такой, например, был в XVIII веке – но кого XVIII век ебёт, да и самому надоело. Я ведь и сам про себя когда-то думал, что писатель, поэт, если точнее. (Стоп. Решительно не желаю.) Когда я понял, что жизни, зарящейся на наши мечты, следует энергично сопротивляться, было уже поздно. Защищать стало нечего. Береги, так сказать, мечту смолоду. А ведь как я когда-то… (Нет. Об этом не желаю тоже.)
И день рождения такой, что смешнее не придумаешь, – двадцать девятого февраля. Маленькому родители, конечно, делали как у всех, на день раньше, но с возрастом я это пресёк: положено двадцать девятого, значит и будет двадцать девятого. Когда отмечаешь день рождения раз в четыре года, время идёт медленнее, а чем ты старше, тем это важнее.
Что я сделал со своей жизнью – мне самому до конца не понятно, но всё худшее случалось, когда я брался что-то исправлять. И внутренний голос меня не предупредил, не сказал «перестань» и «будь осторожен». Внутренний голос плохо выполняет свою работу. Вот если бы он говорил: «возьми зонт, будет дождь», или – «не бери зонта, дождя точно не будет», или – «хотя оно неплохо выглядит, покупать нельзя, потому что нитки гнилые», – вот тогда бы от него была польза. А так он говорит: «не ври ей, ей от этого больно»; «не дружи с Серёжей, Серёжа подонок» и прочую чепуху, ведь мы всё равно будем врать тем, кого не любим, и дружить с теми, кто нам нравится.
А ещё так: внутренний голос, как мальчик из басни, постоянно кричит: «волк! волк!» И наконец ты перестаёшь реагировать и не реагируешь в тот раз, когда надо.
Я курю, высунувшись в окно, а в кусты сирени, растущие внизу, громко мочится малопривлекательный молодой человек. Я размышляю, попаду ли с пятого этажа горящим окурком в его член, и если да, то отучит ли это молодого человека осквернять окружающую среду, хотя бы сирень, хотя бы конкретный куст сирени. Размышления эти абсолютно праздные, потому что поодаль молодого человека ждут трое или четверо (ну-ка, сосчитай) приятелей. Успею ли я отскочить от окна и затаиться? При условии, что никогда ещё не отскакивал и не затаивался.
Мои детские, даже подростковые мечты – это сплошь подвиги, и секс вытеснил их довольно поздно (хотя решительно). После чего в мечтах был только секс, и лишь изредка, по атавистической памяти, он украшался быстрой прелюдией подвигов. Постель и подвиги. То есть сперва подвиги, потом постель, но постели всё равно неизмеримо больше.
Преданный идеал детства: пить что-то бесконечно дешёвое и тихо обжиматься в кустах.
Когда появилась Саша, я сперва дрогнул. Был такой счастливый, что даже поверил в своё счастье. Написал хвалебную рецензию на пустой, в сущности, фильм-только потому, что в нём мелькнуло отдалённо похожее лицо. (Стоп. Стоп. Стоп.) А потом всё стало как положено – у неё муж, у меня по-блядушки, – и раз в неделю мы встречались, почти сохранив первоначальный энтузиазм и не напрягая друг друга вопросами, что там будет в будущем, – если будущее вообще будет.
Какая разница? Я утратил способность волноваться по поводу будущего. Никто из тех, кого я знаю, тоже особо не волнуется, даже женщины. Виктор? Он дёргается по привычке, получив её в наследство от поколений интеллигенции, двести лет чувствовавшей себя окунем на удочке. Он хороший человек без шансов войти в историю, и всё же хочет, чтобы с ним считались. С его тирадами в адрес нашей злополучной власти, с его мантрой «демократия, гражданское общество, цивилизованный мир» и с его законсервированным в тайниках души желанием стать гарвардским фул-профессором – интересно, по какой специальности. Лёгкое членовредительство на каком-то митинге ОМОН даровал ему как манну небесную, и он месяц проходил в эйфории, ни о чём так не горюя, как о неуклонном исчезновении синяков. Он был бы рад носить их пожизненно-как медаль, паспорт, грамоту, удостоверяющую, что его заметили.
Он любит Родину – уверен, побольше моего, – но не на тот лад, и постоянно норовит заключить с предметом любви брачный контракт. В Викторе чувствуется непреклонная, безотчётная убеждённость в том, что пять послуживших отчизне поколений заработали лично ему место под совсем другим солнцем. Если Родина отказывается обеспечить своего сына требуемым светилом (а она отказывается! ещё как отказывается!! уж нашу-то Родину на мякине былых заслуг не разведёшь), он надеется обеспечить себя другой Родиной – но только не в другом месте, а на том же самом. Дрянная и неблагодарная Родина пусть проваливает, куда знает, здесь отныне воссядет Родина с правильными чертами лица и характера. Формам жизни, которые новая жопа будет давить по-старому и даже хуже, Виктор в существовании априори отказывает: что хорошо ему, то хорошо всем. Прости ему, Господь, он же слушает бардовскую песню. По контрасту с этим гуманизмом начинаешь ценить беспощадных, кровожадных, хищных эгоистов – особенно когда они молоды и красивы.
Ах, Саша! (Полегче. Полегче.) Я разговорился о Викторе, моём симпатичном и добром друге, чьи патентованные безвредность и непригодность столь удачно взывают к лучшим чувствам, чтобы не говорить о тебе. В былое время влюблённый поэт, расписывая свою молодку, не терял самообладания. Под ружьём у него стояли богатство словарного запаса, совершенство традиционных образов и собственное бесстыдство. (Как они его называли – вдохновение? Как мы его назовём – невинность?) И нервы как канаты. Конечно, чего ж не быть тогда канатоходцем. Или полководцем – во главе такой-то армии.
Но мне тяжело говорить о тебе, да и сказать нечего. То есть у меня много всего в схронах, к половине которых я и сам потерял дорогу, и я не стану рисковать, подбирая слова для невыразимых ужаса и восторга. Впрочем, всё можно при умении выразить; это вопрос не мастерства, а отваги. Или легкомыслия: когда душа не смеет выговорить, а язык как помело.
Ты хочешь, чтобы для тебя завоёвывали царства, и чего б не дала за возможность навсегда переселиться в декорации сериала «Рим». Чудаковатые, детски-безобидные фантазии, правда?
Зачем ещё снимают исторические сериалы, если не для того, чтобы ничтожество в халатике и со свежевыжатым соком отождествило себя с Клеопатрой, а ничтожество в халатище и с пивом – с Марком Антонием. Зритель, мечтай! – не доходя, конечно, до развороченного живота и тому подобных глупостей – присылай приветы на короткий номер такой-то. (Цена услуги указана без учёта НДС.)