Текст книги "Ты так любишь эти фильмы"
Автор книги: Фигль-Мигль
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
О, конечно, если смотреть вскользь, бездумно, самый обыкновенный. Средних лет, средней комплекции, среднего всего. Лицо кому-нибудь (вскользь, бездумно) показалось бы даже приятным. Высокий лоб, ровный нос, ровный подбородок. Но рот… рот сжат в шнурочек и скошен… И эти огромные очки как будто прямо надо ртом… Плохо прикрытые, плохо прилаженные к лицу, были в них Умысел, Злокозненность.
Он прошёл мимо, на ходу дёрнулся и как-то странно кивнул – не как знакомому или смутно опознаваемому соседу, а со слабой угрозой, с намёком – и что-то буркнул сквозь зубы. Я всё ещё глядел ему вслед, когда он резко изменил направление и кинулся в кусты. Сперва из кустов – шуршал там, шевелился – он смотрел на меня, потом, обнаглев, высунулся и уставился в упор.
А! Гляди, гляди – дыры не прожжёшь! Я чувствовал ярость, впервые отчётливо понимая, какое же это весёлое и холодное чувство, сродни зимним снежным забавам. Мороз обжигает щёки, снег – руки, а внутри горишь, горишь. И так-то радостно, так легко на душе, так светло. Я поднял руку, изображая пистолетик, прицелился и громко крикнул: «Паф!» Может, стоило крикнуть: «Бэнг-бэнг!», – но вышло неплохо.
Шизофреник
«Любви вам и фарта!» – прощается диджей. «Инфаркта?» – переспрашиваю я у плеера и краснею: ведь я же не вполне честно ослышался, я наполовину ослышался, наполовину пошутил – и надо же, какая стыдная, нехорошая вышла шутка. Диджея, допустим, не могло обидеть брошенное в пустоту на другом краю города словцо, да и сам он, если на то пошло, часто и зло высмеивал звонивших ему слушателей, их простодушные туповатые фразы и замедленную реакцию, но какое право шутить имел я, последний среди последних, порочный, больной? Я заметался по комнате. Да, да, рубашка не без складок, совесть не без пятна – но нельзя множить пятна злонамеренно.
Вдруг телефонный аппарат наполнил мой мирок звуком и живым, и механическим (ведь выражение «телефон ожил», часто встречаемое нами в книгах, потому так пугает своей точностью, что прямо указывает на противоестественность подобного звука, полностью отличного от звонка, например, будильника и даже звонка в дверь – хотя звонок в дверь ближе к нему своей сосредоточенностью, обещанием беды, флюидами чужой и сильной, и необязательно доброй воли). Да, простите.
– Приветик. Не спите ещё? Простите, что разбудил.
Все три фразы Херасков произнёс залпом, словно между второй и третьей мне удалось втиснуть невежливое утверждение, что я да, сплю, и он меня да, разбудил. Однако я не спал.
– Поговорите со мной, Шизофреник, о чём-нибудь, не имеющем отношения к жизни. Представьте, что это фильм и мы в нём – персонажи.
– А мы будем персонажи какого режиссёра?
– Я бы скорее спросил: персонажи фильма в каком жанре. Может, классический нуар? Ч/б, шум воды, блестящий мокрый асфальт, стойка бара, бухло, Хэмфри Богарт в плаще и шляпе – и с полей шляпы капает в стакан, и дождь будет идти вечно.
Он говорил быстрым весёлым голосом (то, что называется «оживлённо»; тоже странное определение; выходит, про неживой телефон можно сказать «ожил», и про живого человека – можно; но чем же человек был до того, как ему выпало «ожить» или, скажем, «оживиться» – явно не мёртвым). Да. Значит, быстро и весело.
– Я не люблю Хэмфри Богарта, – признался я. – Да и дождь не может идти вечно.
– О как. «Ворон». Нет, давайте всё же что-нибудь реалистичное. Вы в прошлый раз хвалили «Чёрный георгин» Де Пальмы.
Господь с тобой, подумал я, что реалистичного в «Чёрном георгине»? Разумеется, сомневаться вслух я себе не позволил. Я был так счастлив, что он позвонил – позвонил! сам! – что сумел отогнать в закоулки и подвалы страшную мысль (и она не просто грозила карой, но уже была ею) о том, что происходит, когда интересы истины приносятся в жертву счастью.
– В «Чёрном георгине», – сказал я уныло, – убили не того.Настоящий герой там не тот, который хороший, а тот, который плохой. Но даже если он плохой, это неправильно. Героя не должны убивать. Хотя бы в произведениях искусства.
– А как же катарсис?
– Да, – сказал я, – это меня всегда удивляло. Почему человеку для очищения души обязательно нужна чья-то смерть?
Он засмеялся. Помилуй Бог, я не говорил ничего смешного, я не хотел кривляний и фарсов – а теперь слушал сдавленную злую хохотню, словно и не Херасков смеялся, отмщая мне этим смехом, – от грязи дна адова – попранные Интересы Истины.
– Без трупа никак. Слишком уж будет нерекламно.
– В «Веке невинности» не было трупов, – сказал я, стесняясь.
– Ага. Там всего лишь убили любовь.
Это заявление меня потрясло. Я считал поведение героев «Века невинности» образцовым, хотя сам рассуждал о ситуации вчуже (ах! мне ли было примерять на себя жизнь, в которой Любовь и Долг крушили всё вокруг пудовыми дубинами, и всё-таки мир устоял – потому, быть может, что и долг в нём оказался любовью). И я сказал Весьма Непринужденно, обмирая от собственной наглости:
– Вы спорщик, мой дорогой, признайтесь. Вам это нравится, кровь будоражит. А я люблю беседовать.
«С кем это ты беседуешь? – тут же встряла совесть, – с зеркалом и радиостанциями? И даже им что ты можешь сообщить такого, что, будь оно услышано, могло бы вызвать заинтересованный – не скажу доброжелательный – отклик? Очнись!»
– Сам не знаю, как так получается, – сказал между тем Херасков, вежливо скрыв удивление, раздражение или гнев, которые он должен был почувствовать при моей выходке. – Начинаешь спокойно и именно, как вы заметили, с беседы. А в сознание приходишь в отделении милиции. – Он что-то обдумал. – Не бойтесь.
Мне показалось слишком глупым говорить «а я и не боюсь», поэтому я сказал «спасибо».
– А вот, к примеру, диалог. Диалог – это разве беседа? Это обмен либо шутками, либо оскорблениями. Когда политики говорят, что оппонент не желает вступать в диалог, подразумевается, что оппонент не хочет заслуженно получить по рылу. А кто бы захотел?
– Но если заслуженно.
– Это тот, кто бьёт, всегда думает, что заслуженно. Иначе зачем бы он стал трудиться?
Он сказал это очень недобро и, как я догадался, неспроста, очевидно ожидая моей реакции. Я был бы и не прочь отреагировать, только не мог выбрать, как. Сказать, что человек бьёт кого-либо просто потому, что ему нравится бить и он не считает удовольствие за труд? Это была бы злая и несправедливая клевета (которую худшая часть моей души порою считала правдой, и тогда с душою приходилось бороться до изнеможения – у! души такие сильные, особенно их худшие части, сплошь мускулы и сталь, – и не всегда я знал, кому из нас досталась победа). Или сказать, что беда людей в том, что они действуют в интересах справедливости, не понимая толком её природы? Или, напротив, всё мы понимаем – очень хорошо понимаем, до рвоты – и свирепствуем, влекомые отчаянием?
Я сказал:
– Как в «Догвилле»?
Херасков начал с того, что глубоко вздохнул. Точнее, издал странный звук: вздох, шипение, фырканье, всё сразу. Если это была реакция на меня, можно было вешать трубку и искать верёвку, чтобы повеситься самому.
– Я, помню, придумал для «Догвилля» рекламный слоган, – сказал он наконец. – «БЕИ ЛЮДЕЙ ПО РУКАМ СРАЗУ – И ТЕБЕ НЕ ПРИДЁТСЯ УБИВАТЬ ИХ ПОТОМ». Это фильм о том, что нужно быть последовательным: либо ты милосерден, либо справедлив. И с милосердием лучше бы не связываться. Вы угадали кощунство? Это ведь издёвка над Евангелием и Господом нашим Иисусом Христом.
– Не над Христом, а над человеком, который возомнил себя Христом… а когда устал от крестных мук, решил, что проще быть не Христом, а Саваофом.
– А я был счастлив, когда она их поубивала. Что вы там говорили о катарсисе?
– Никакого катарсиса в «Догвилле» нет, – запротестовал я. – Есть облегчение и радость от победы справедливости, но это злая радость, потому что победило, как ни крути – хотя и справедливо победило, – зло. То есть если считать, что за унижение, муки и утраченные иллюзии справедливо отплатить смертью.
– Речь не о мести, а о наказании.
– О нет, люди никогда не наказывают. Наказывают не люди.
Пытаясь сформулировать как можно точнее, я добился только усиления двусмысленности. Существовал третий вариант: «не люди наказывают», но выступать с ним было поздно, поскольку Херасков – учитывая возможность того, что он с первого раза понял именно то, что я пытался сказать, – мог заподозрить, будто я считаю его тупым, коль так упорно кручу словами. Интересы истины, безусловно, требовали, чтобы он скорее заподозрил, нежели понял превратно. К несчастью для них и счастью для меня, Херасков заговорил о другом.
– Вы сказали, что зло победило справедливо. Так бывает?
– Почему же нет? Справедливость сама по себе не является добром, вы ведь сами противопоставили её милосердию. Это просто инструмент. Оружие.
– Почему тогда душа просит этого оружия?
«Чтобы быть вооружённой», – проглотил я ответ.
Мне представилась душа, вооружённая пистолетом или даже АК. Измученная, с грязным непреклонным лицом, она спускалась с холма в солнечном враждебном пейзаже, и в такт движению качалось чёрное сияние автомата.
– Я не знаю, как объяснить. Откуда мне знать? Это оружие, или хлеб, или воздух – преступники ведь тоже едят и дышат? – или вещество, из которого сделаны сны… Сплошь и рядом говорят о чём-либо: «жестоко, но справедливо», – разве о добре так скажут?
– Зато говорят, что «добро должно быть с кулаками».
Я имел представление о людях, которые так говорили, и об их кулаках, если на то пошло, тоже. И я вспоминал, слушая продолжавшего говорить Хераскова, и больше не пытался вставлять осмысленные реплики, вставляя только «да-да» и «ах», «ах», впрочем, со всеми предосторожностями, потише, пореже, потому что человек, который в телефонном разговоре то и дело вопит «ах!», был не тем образом меня, который врач предписал создавать в рамках усилий по Социальной Адаптации.
Но не ахать вовсе я тоже не мог, поскольку в противном случае пришлось бы говорить (ведь на одних «да-да» далеко не уедешь) «ну и» (звучит невежливо), «вот как» (вызывающе), «мммм» и «угум» (нечленораздельно).
Херасков
У похмелья те же симптомы, что у описанной классиками любовной лихорадки: сухо во рту, темно в глазах, тонким огоньком под кожей пробегает трепет. (А! Лень твоя, Катулл, для тебя погибель.) Но похмелье лечится легче и, кроме того, оно не унижает так сильно. Унижает, конечно, но по-другому.
Во-первых, нужно учитывать национальную терпимость к человеку, который пошёл вразнос и по широкой дороженьке под гору. Для иных именно это (подмигивания, похлопывания, шутки с претензией на беззлобность) и унизительно, но я смотрю проще. Упал – поднимут. (Варианты возможны, но этот в моей личной статистике на первом месте. Наверное, падаю не часто.) Забыл – догонят. Потерялся – доведут. А похмельного взбодрить – вообще гражданский долг.
Во-вторых, утром многого не помнишь, что и к лучшему. Вот синячище в пол-лба. Возможно, получил тяжёлую травму головы, ударившись ею о правую переднюю стойку бампера или дерево на пути. Моя голова – предмет не первой драгоценности и биться ею можно обо что угодно, пока есть чем. Приходя в себя, отмечаешь факт наличия (башка, синяк, по списку), но не морочишься теорией происхождения. Откуда на Земле люди? Откуда во мне глубокое чувство к психованной стерве? (Тормози. Тормози.) Вопрос о происхождении синяка затмевается самим синяком. Он как Господь Бог: существует, потому что существует.
В этой бедной голове болталось одинокое воспоминание о визите к Виктору. Что-то я ему понёс – может, свет истины. На какие-то попал редакционные посиделки. Бм… бм… Крупный план: «Люди аффекта и позорных слёз! – орал я. – Новые из угла Европы лаятели! Обменяли Корвалана обратно на хуй знает кого! На ковре-вертолёте! Мимо ра-дуги! П».
Они наверняка смотрели на меня, как на умирающего от рака, имущего моральное право закатить истерику здоровым, собирающимся дожить до ста лет родственникам. Они не тронули меня и пальцем. Они не шутя полагали, что в день Страшного суда будут сидеть бок о бок с другими праведниками в бель-э-та-же и наблюдать, как Господь разбирается с козлищами – и теперь репетировали выражение лица. Я разбил, сколько помнится, только мебель.
А ночью познакомился с семинаристом.
Я нашёл его в закоулке на задах торгового центра. (Очень подходящее место. Темно, нечисто, близко к вечности.) Он сидел на собственном свёрнутом пальто и примеривался кухонным бразильским ножом к запястью. Зажмурившись.
– Бог в помощь.
Не знаю, с чего я решил, что он семинарист. В ужасе распахнувшиеся глаза скорее годились проворовавшемуся счетоводу, как мы их себе представляем. Они не бегали. Холодные и красноречивые, как арифметика, глаза, знающие, в каком месте не сойдётся.
– Пустая трата времени, только испачкаетесь. На таком холоде кровь не пойдёт.
– Что же делать?
Я привалился к каким-то коробкам и сконцентрировался.
– Попробуйте перерезать сонную артерию.
– А вы не могли бы мне помочь?
– Помочь? Ты считаешь правильным, чтобы вместо тебя сел кто-нибудь другой?
Он опустил голову.
– Я больше не понимаю, какой смысл в таких словах. «Правильно», «неправильно», «плохо», «совесть»… Я утратил веру.
– Это недостаточное основание тебя убивать. Для меня, во всяком случае.
– А мне плевать! – крикнул он и резво вскочил на ноги. – Я же тебе сказал, что. Утратил Веру! – вопил он, наступая и размахивая ножом. – Сказал или нет?
Пришлось проклятый нож отнимать. В итоге я порезался, но вид моей крови его не отрезвил. Может быть, в этих помрачённых мозгах статья за нападение на мирного прохожего как-то уравнялась с самоубийством, стала одним из способов.
Теперь он плакал, размазывая сопли.
– Ты хоть знаешь, что это такое? – выл он. – Листья больше не зелёные, ветер дует куда-то не туда. Я не различаю цветов, не различаю запахов, не различаю времени суток – всегда всё чёрное, всё серое, неживое!
– Но листья-то сейчас действительно не зелёные. Подвинься-ка.
Он сидел и плакал, я сидел рядом и курил. Контуры мира приобретали отчётливость.
– Отдай, пожалуйста.
Просьбу я проигнорировал.
– Самое разумное для тебя – выбрать этаж повыше и прыгнуть.
– Я боюсь высоты!
– Ты Утратил, как говоришь, Веру, но продолжаешь чего-то бояться?
Теперь проигнорировал он.
– А представь, – сказал он чуть погодя, – я же видел самосиянный свет.
– А! Так может, тебе не убийца нужен, а барыга?
Мысль мою он поймал не сразу, а поняв, стал вникать, беззвучно шевеля губами и шмыгая носом.
– Конечно. Свет есть и в аду. Свет – да не тот! – добавил он торжествующе. – Ты читал о реке огненной Морг, что входит в преисподнюю и исходит трижды днём?
– Очень подходящее название. Нет, не читал.
Он ещё поразмышлял и пошмыгал.
– Может, вдвоём прыгнем?
– Зачем бы это мне прыгать? – удивился я. – У меня всё в порядке, я ничего не утрачивал. Только деньги и немного здоровья.
– Тот, у кого всё в порядке, не шатается ночью по улицам.
– Я ведь вместо того света могу тебя и в инвалидную коляску отправить, – сказал я, стараясь не раздражаться. Лучше бы не говорил.
– Может, и правда? – пробормотал он с надеждой. – Страданиями душа обновляется.
И поганец встал, развёл руки пошире, снова зажмурился.
– Бей.
– Шёл бы ты домой, чокнутый, – предложил я, тупо разглядывая повреждённую ладонь. – Дом-то не утратил?
– Ну, пожалуйста, не вредничай.
Я вспомнил давний перформанс, в ходе которого какого-то московского художника приколачивали к бревну. Забивать гвозди просили прохожих, и хотя соглашался не первый встречный, желающий находился скорее рано, чем поздно. Что это был за человек? Может, искатель нового опыта, или ко всему привычный работник бойни – или просто хороший плотник, который решил, что лучше, из человеколюбия, всё сделать самому, чем доверять процесс садисту или неумехе. Самого художника я от души считал моральным уродом и плохим художником, которому проще изуродовать себе руки, чем научиться рисовать.
Потом я вспомнил последнюю новеллу в «Четырёх комнатах». Там, по крайней мере, вопрос нравственной приемлемости был поставлен на прочную коммерческую основу.
Нет, ну пару-то раз я ему свесил. Чтобы соображал хоть немного.
И Гриега
Плюгавый урод в дешёвых тряпках идёт по улице и видит машину, большую и сверкающую, как драгоценный камень. И понимает, что у него такой никогда не будет. А ему похуй!!!
Шизофреник
Дважды два = четыре. Пятью пять = двадцать пять. Семью восемь = сорок восемь? Пятьдесят два? Семью семь = сорок девять, плюс ещё семь – пятьдесят шесть. Вот живёшь, живёшь, и вдруг оказалось, что начал забывать таблицу умножения. Я всегда верил, что если в мире и памяти есть что-то незыблемое, то таблица умножения из числа этих вещей. И мне стало страшно: что как таблица умножения – просто начало, первый симптом общего угасания памяти. (Посмотреть литературу: сопутствует ли шизофрении угасание памяти.) Или же она забылась сама по себе, и если да, то какой в этом смысл, почему из всего незыблемого я забыл именно таблицу умножения, не всю, правда, а только ту часть, где цифры покрупнее.
Корней
У нашего завкафедрой природная склонность тонуть. Острые глаза, учёная мина и величавая осанка никого не обманывают: Дмитрий Михайлович тонет, как прирождённый камень из породы особо тяжёлых. Он не умеет не попадать в двусмысленные и просто фальшивые положения. Будто какая сила кидает его с размаху: бултых! И он знает, что так будет, и обмирает, а вокруг знают, что так будет, и посмеиваются. Человек, который собственного ротвейлера называет Кульком, не может чувствовать себя в безопасности даже в заколдованном месте за шкафом, где сотрудники пьют чай, скрываясь от невзгод и превратностей жизни. На него и портреты основоположников косятся! Винкельман в особенности.
Когда на кафедру заглядывают посторонние, мучения завкафедрой переваливают критическую отметку, и он словно машет на всё рукою, говоря себе, что лучший способ перейти минное поле – отправиться в путь пьяным. И вот, он говорит и шутит, а что-то в его голове блокирует центры, которые должны предугадывать, как и чем отзовутся слова и шутки. Ничего себе не думает разумом своим и готов трунить и скалозубить, точно завтра конец света, и к ответу если призовут, то за другое.
Вот сегодня пришёл Виктор. Это такой всеобщий друг с добрыми глазами, приблизительно безвинно пострадавший от вертикали власти. Он главный редактор настоящего Культурного Издания По Всем Вопросам, сотрудничать в котором Принцесса отказалась в некорректной форме. («Очень уж удушлив воздух в этом свежем журнале».) У Виктора весёлые свитерки, маленькая ухоженная бородка, дар суесловия и любовь делать платонические воззвания к обществу.
И вот, он протискивается к нам за шкаф, достаёт из сумки печенье, устраивается и предпринимает попытку меня погладить. (Да что ж это такое, целью жизни, что ли, задался?) Рррр!!!
– Витя, я вас неоднократно предупреждала: он кусается.
– Наш пёсик злюка, да? – говорит Витя ласково. Руки он убирает подальше, но по нахальному блеску его глаз я понимаю, что когда-никогда, а укусить всё же придётся. Ррррр!!!
– Видите, он этого не скрывает.
– А надо бы, – заявляет Дмитрий Михайлович. Этот меня порою чешет за ушами, если ему совсем тошно. Я не протестую. Пусть полегчает.
– Вот ещё, – говорит Принцесса. – Всегда предпочтительнее иметь дело с дурным человеком, который знает, что он дурной, чем с дурным человеком, который считает себя праведником.
– А собаки тоже делят себя на дурных и праведников?
– Все делят.
– И какое у них соотношение?
– Соотношение как у всех. Праведники не окурки, чтобы весь город был усыпан.
– Вы знаете, Саша, – замечает Виктор, – я никогда толком не понимаю ваших шуток.
– Это оттого, что я не шучу.
– Да? Вы знаете, у меня есть друг – очень хороший человек, но с абсолютно разорванным сознанием, – Виктор сокрушённо моргает. – И нервы у него поэтому не в порядке! Представляете, пришёл на днях в редакцию, совсем невменяемый, и стал – гм…
– Что стал? – любознательно торопит завкафедрой.
– Стал ломать мебель! – сообщает Виктор с уважением. – Расколотил всё, до чего смог дотянуться, да?
– Трудно вообразить, что у вас такие брутальные друзья, – говорит Принцесса. – А из-за чего он вздурился? И почему вы о нём вспомнили? К вопросу о праведниках или к вопросу о шутках?
– И праведники шутят, – вполголоса булькает Дмитрий Михайлович, и я понимаю, что сейчас его понесёт.
– Это ведь ничего? – не понимает Виктор.
– Шутки у них злые, – объясняет Принцесса. – Сократическая ирония, что-нибудь в таком роде. Сократ прикидывается дураком, чтобы выставить на всеобщее обозрение глупость собеседника, а праведник шутит со злом – уж не знаю, зачем. Зло посрамить?
– Я и говорю, – радуется Дмитрий Михайлович. – Понять зло можно лишь через личный опыт. А что такое личный опыт? Это всё ближе и ближе. Вот и доприближаешься до того, что станешь злом сам. Ваш друг такой?
– Хорошо зло – пару стульев расколотить, – фыркает Принцесса.
– Не только стулья, – скорбно возвещает Виктор. – Не только.
– Неужели и людей побил? – обмирает завкафедрой. – Или, не дай бог, технику? – И в его голосе слышится ужас материально ответственного лица.
– Надавать ему по роже! – выносит вердикт Принцесса.
– Такому надаёшь, как же, – жмётся Виктор.
– Вам бы следовало захватить его врасплох.
– Не так-то просто захватить врасплох параноика.
– Да, у этой болезни масса преимуществ перед здоровьем.
– Мне его жаль, я пытаюсь помочь, – терпеливо говорит Виктор. – Не все же считают правильным осыпать человека, в порядке терапии, насмешками, да?
– Нет, – успокаивает Принцесса, – не все. Только те, у кого это получается.
Видя, что беседа на всех парах идёт не туда, наш завкафедрой достаёт заветную представительскую бутылку рома. Идея фикс: в критических ситуациях подливать в чай ром в небольших количествах – раз за разом не срабатывает, но Дмитрия Михайловича это не расхолаживает. Сам он не пьёт вообще, поэтому не понимает, что умиротворяющие свойства малых доз алкоголя – рекламная выдумка. Я хрумкаю печениной и поглядываю на Винкельмана. Винкельман поглядывает на меня. Не скажу, что ласково. Наверное, находясь в плену видовых предрассудков, считает, что собаке на кафедре эстетики не место.
– Параноики – крепкий народ, – мечтательно говорит Принцесса. – По крайней мере, хорошо мотивированный.
– Больные, глубоко несчастные, социально неприемлемые люди.
– В каком-то старом Бонде про убийцу-наёмника говорят: «Один из лучших: параноик, убийца, всё схватывает на лету».
– Так то Бонд, – говорит Виктор неохотно. – Вы же не станете вести себя в жизни, как герои кинофильмов, да?
– Почему?
И тут наш завкафедрой ляпает:
– Понять, что такое убийство, можно, только убив.
Принцесса смеётся. Виктор огорчён.
– Вы знаете, так можно оправдать любую гадость. Если на пузырьке надпись «яд», глупо пробовать его на вкус. Тем более что подробности о специфике и действии ядов можно прочитать в справочнике, да?
– Всё это слова, – отмахивается Принцесса. – Убивать грешно, по утрам нужно есть кашу, Волга впадает в Каспийское море. Вы не знаете, что она впадает, вам это сказали. В моём личном опыте вообще нет ни Волги, ни Каспийского моря. И чтобы узнать, куда там и что, придётся своими ногами протопать от истоков до устья.
– Ну или на лодочке, – булькает завкафедрой.
– Или на лодочке.
– И убедишься, что как сказали: «Каспийское море», так и есть Каспийское.
– Каспийское, да не Каспийское.
– Это игры, да? – говорит Виктор несколько раздражённо. – Вы в каком-то придуманном мире существуете, кафедра эстетики. Вы ведь не можете не понимать, что происходит в этой стране, да? Я кажусь вам смешным? И этот режим – смешной? Коррупция? Нефтезависимость? Одуряющее, оглупляющее ТВ? Разгром оппозиции?
– Было что громить? – сквозь зубы говорит Принцесса.
Виктор не снисходит до суспиции.
– А вы… – продолжает он задумчиво, – вы, как честные оперативники в сериале, которые чуть ли не на «шестисотых» рассекают. Или забегут взять показания в дизайнерскую пятикомнатную квартирку какой-нибудь тоже честной учительницы.
Он говорит очень спокойно, очень дружелюбно, очень снисходительно. С Принцессой так разговаривать не следует.
– Вот как даже игры дают повод для гражданской скорби. Дмитрий Михайлович, ты сериалы смотришь?
– Долой преступный режим! – булькает Дмитрий Михайлович. – Вся власть… Кому, кстати, всю власть, Витя? Если Новодворской, я лучше эмигрирую.
– Нет, Митя, не эмигрируешь. – Всеобщий друг смотрит с жалостью. – Закончишь свои дни в застенках на Литейном! – выпаливает он.
– Что за размер? – лениво прерывает повисшее молчание Принцесса, – шестистопный ямб? – Она поднимается, подхватывает меня. – У придуманных миров стены прочнее, чем вам хотелось бы. Они не разлетятся только из-за того, что на большой земле одни воры ограбили других, а ту ложь поменяли на эту. Или из-за чьих-то ублюдочных прокламаций и такой же демагогии. Всего хорошего.
– Нет, постойте!
А-га! Принцесса удивлённо оборачивается, и я со своего стратегического пункта под мышкой вижу, как меняется лицо Виктора: лицо человека, который позже, чем следовало, понял, что сказал нечто неподъёмное. Ага! Не суйся в волки с пёсьим хвостом! Или думаешь, есть здесь человек, который не мечтал бы обратиться к Принцессе в подобном тоне, и всё же здравомысляще воздерживался? Даже если вас целая стая, никто не спешит прыгнуть первым: знают, что у первого шансов нет вообще, да и у остальных их немного. Как мы прекрасны, когда стоим вот так, одни против всего мира, и наши глаза мечут молнии, верхняя губа морщится над зубами, и я всем телом чувствую, как вздымается бок Принцессы! Рррррррр!!!
И вот, Виктор мгновенно идёт на попятную (то есть делает то, за что Принцесса отныне будет презирать его ещё больше) и тихонько так, смирно говорит:
– Я только хотел сказать, что мы, образованные люди, несмотря на разногласия, должны… В конце концов, у нас общие враги, да?
– Всё, что вы действительнохотели сказать, – ответствует Принцесса, – вы уже сказали. У нас не может быть ничего общего, включая врагов.
– Вот как! – говорит тот и обижается. – Вы знаете, это не смешно. Вы ведёте себя, как диктатор какой-нибудь. Диктатор, да?
– Зачем же вы ведёте себя так, как если бы считали себя мне равным?
Тут Виктор уже не знает, что сказать, только издаёт смущённые звуки. Дмитрий Михайлович на заднем плане впадает в подобающую философу прострацию: нельзя даже понять, слышал он что-нибудь или не слышал. По его усталому, кроткому лицу блуждает улыбочка, о которой тоже неведомо, к чему она относится, – может, просто защитная реакция организма на стресс.
И вот, сердце Принцессы бьётся мне в бок гулко, ровно. Господи Исусе, как ловко она управляется! Со стороны может показаться, что всего-то делов – говорить вслух то, чего никто вслух не говорит, но люди-такие же живые существа, как все прочие, а между живыми существами слов недостаточно: нужен Характер, взгляд прямо в глаза. Нужно какое-то тайное знание о себе, и вера в особую звезду на небе, и вспоённая этим знанием и этой верой смелость: не просто злоба или дурной задор.
– Вы можете ОМОНу о принципах восемьдесят девятого года рассказывать, – завершает Принцесса невозмутимо посреди молчания, – а мне не надо. Вы мне не ровня. Вы даже какому-нибудь задрипанному губернатору не ровня. Какого отношения вы ждёте? У губернатора есть ресурс, у меня есть ум и образование, даже у Мити, – она кивает Дмитрию Михайловичу, а Дмитрий Михайлович ни жив ни мертв, – есть паршивая, но всё же кафедра. А вы всего лишь профессиональный интеллигент. Человек, который в ответ на оскорбление напишет статью, да ещё будет считать это подвигом. Ну-ну. Успехов.
И мы удаляемся под звуки, наверное, фанфар. Во всяком случае, я всегда представлял фанфары именно так: ужас, растерянность, полная капитуляция, которые кричат молча, но всё равно во весь голос, и когда Принцесса уже не может услышать, а я слышу, наш завкафедрой говорит: «Мы встречаем призраков на наших привычных путях». Вот так вот. Чего ж это мы призраки?
К. P.
«Константин Константинович, инспектора сегодня не будет», – сообщает завуч. «А когда будет, Анна Павловна? – безучастно отзываюсь я. – То есть разве она вообще когда-либо бывает в тот день, когда её ждут?»
– Суть её работы в том, чтобы приходить не тогда, когда ждут.
Я посылаю Анне Павловне Взгляд. Инспектирующие нас добротные тётки из роно не нравятся ни ей, ни мне, и хотя бы в этом пункте мы могли бы, кажется, сплотиться – но нет. Мы всегда врозь, всегда на баррикадах: как две маленькие оппозиционные партии, не могущие заключить союз против большого врага, настоящего хозяина страны и парламента, не столько из-за собственных разногласий и соперничества, сколько из страха показать, чего в действительности стоит их объединённая мощь.
Кстати, это положительно влияет на рабочий процесс. Когда два человека, которые друг друга терпеть не могут, трудятся бок о бок над Общим Делом – если, конечно, они профессионалы, – их подспудная вражда воздействует с силой допинга – а ловя в чужих глазах, как в зеркале, блеск этой наркозависимости, они становятся ещё упорнее, ещё изобретательнее.
– Роно постоянно запрашивает, когда мы введём в программу достаточное число актуальных предметов и спецкурсов. Константин Константинович, вы не передумали?
– Актуальные предметы и спецкурсы? Они считают, что у нас мало актуальных предметов?
– Это они так намекают, – говорит Анна Павловна. Я молчу. Мы оба хорошо знаем, на что намекает роно. В нашем элитном пансионе есть всё – китайский язык и петербурговедение, – всё, кроме основ православной культуры.
Лично я бы не стал упираться и второй год веду с Конторой неплодотворную переписку, объясняя, что преподавание основ православия в школе сокрушит православие как ничто иное. Контора же, ненавидя эксперименты и откровенно труся, затаённо верит, что у Бога есть свои неучтённые ресурсы, и мы, пожалуй, допреподаёмся до того, что православие, вместо того, чтобы сокрушиться, непобедимо окрепнет.
– Может, ввести настоящий, радикальный Закон Божий? – фантазирую я. – Пригласим попа позамшелее, часовню откроем… Разрешат нам часовню?
– Легкомысленные шутки не облегчают решение трудной проблемы.
«Ещё как облегчают», – думаю я. «Ты и впрямь способен попа привести», – думает Анна Павловна.
– И вы, и я уже учились в школе с Законом Божьим… пусть и своеобразным. К чему хорошему это привело?
– Так может, этот будет получше того?
– С каких пор вы хотите экспериментировать?
Крыть нечем. Кто мне даст экспериментировать?
(Китайский язык не в счёт.) Но и роно нужно бросить очередную кость – пусть не ту, которую просят.