Текст книги "Розы в ноябре"
Автор книги: Зоя Туманова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 12 страниц)
Бремя сбора плодов
Незаметно подходит осень. Вот было все лето, лето, и кажется: каждый новый день еще пуще подбавлял сухого, огненного жару, все небрежней раскидывал груды гладиолусов, астр, георгин, много этого добра, неизбывно много!
Но однажды в ночь потоптался на крышах нерешительный дождик: пробежал и затих. Даже пыль не смочил как следует: к утру остались на обочинах крохотные катышки глины, и земля сделалась вся рябая. Под дубами пройдешь – щелк, щелк! – падают желуди на мостовую, падают и раскалываются: шершавая шапочка – отдельно, желудь, гладкий, как пуля, – в другую сторону. Мимо цветочного киоска прошагаешь – обернешься на запах хризантем резкий, как окрик.
И вот уже, кружась и рея, упал на дорогу первый желтый лист… Теперь жди перемен. Вот уже и зелень – не зелень, а медь с малахитом, воздух прозрачен, как промытый хрусталь. Шорохи и шелесты, бумажное шуршанье листопада… Простое дело листопад: раздеваются деревья, готовясь проспать зиму. К чему же осень, прежде чем сорвать лист, раскрасит его так искусно – и высветлит, и коричневые жилочки проведет, и черенок обмакнет в кармин? Может, потому, что она не только пора увяданья? Празднична осень, земное изобилье отдает в руки того, кто потрудился на совесть…
Книга на столе раскрыта на любимых строчках: «Ну, а ты? Что ты сеял? Где и как ты готов встретить зрелости время, время сбора плодов?»
И отчего это под шорох листопада одолевают человека воспоминанья. Художник прикрыл глаза. Вот оно, минувшее лето, такое недавнее и уже невозвратное…
У санатория большой сад. Шагнешь с крыльца, как будто не в траву, а в небо: путаница стеблей и листьев, одетая тончайшей пленкой влаги, отливает цветом голубиного пера: один за другим, как лазоревые парашюты, расщелкиваются бутоны цикория. В саду еще держится ночная свежесть. В дальнем уголке, под деревом привязана пегая корова. Оглянулась на шаги, вздохнула шумно, как паровоз…
И вдруг со дна души встало позабытое, детское: взятые без разрешения, ненароком потопленные в весенной грязи братнины кавуши; жесткие кулаки брата, после – полутемный хлев и теплое дыханье коровы – в затылок рыдающему «преступнику», и ее взгляд, бездонно-черный, важный, как у муллы…
А сад обступает, уводит все дальше. Аллея, как зеленая река, тополя, высокие, трепетнолистые, словно бы струятся и текут под ветром. Отражение сада в арыке переливается, точно маргиланский атлас. На траве, золотой от солнца, лежат зеленые тени. Чинара светится: лучи пронизывают всю громаду его листвы. Над вершинами деревьев, величаво, медлительно, плывет парусный флот облаков.
Кончился сад. За решетчатыми воротами – поле. Над полем гуляет ветер, переворачивает листья белесой изнанкой кверху. Рябит, сверкает, переливается вся зеленая гладь. Скоро начнет открываться курак, освобождая белые звезды…
Дальше, дальше. За поворотом дороги открывается взору вся долина. Перед ним родной пейзаж в его прекрасной простоте.
Гладь поля, завершенная купами деревьев. И опять поле, и опять пересекающий его темный гребешок тутовых посадок. И вдали так же, полосами, чередуются сады, поля. Дальше – палевые предгорья, адыры, горы, лежащие складками, величавая мантия земли. И туда, к горам, убегают рельсы, сверкая на солнце, точно лучи лазера…
Сколько чудес рукотворных в этом пейзаже! Сладкой горной водой и соленым потом полито это поле.
Никто еще не передал всей его красоты! Почему мысль человека быстрей, чем его руки?
Врачи сказали: подальше от раскаленного асфальта, побольше созерцания, поменьше работы. Но ведь не запретили же совсем! И разве будет плохо, если он, художник, чтоб не отвыкла рука, начнет набрасывать портрет Даврона-ата, знатного хлопкороба, благо, судьба (или возраст?) свела их в это лето под одной крышей.
…Они располагаются в зале, совсем безлюдном в этот час, Даврон-ата, не без сожаления, оставляет за порогом кетмень: после завтрака успел на подсобном хозяйстве санатория поработать немного.
– Все трудитесь, ата, не в силах одолеть вас старость?
– Э, сынок! Не говори мне о старости! Это она увела старика от родимого поля! Но иногда я поступаю ей на зло: она гнет, я выпрямляюсь!
Усадить его в кресло, вот так, у окна, – нужен боковой свет. Старик в халате из чесучи, надетом специально к сеансу. Рука его лежит на колене, совсем коричневая, как поздний осенний лист. Ярки колодочки орденов. Художник задумывается. И вдруг, точным и мягким движением, кисть касается полотна…
Трудно идет работа. Должно быть, в зале темно. Тот, кто на холсте, – темен, сумрачен, деревянен.
– Прошу вас, Даврон-ата, перейдем в сад!
В тени деревьев свет зелен и прохладен, как вода в аквариуме. Совсем иные краски, оттенки, рефлексы. Все придется переписать…
Стиснув зубы, он начинает заново. Старик, заскучав, говорит неожиданно:
– Устал я от шума. В поле тихо: слышно, как облака собираются в белые стада. А тут непрестанный ветер, с гор, – шипит, как змеиный царь!
Художник удивляется: как это я не замечал? Казалось – тихо в саду. А прислушаешься: шелестящий шум стекает от вершины чинары к ее подножью, по замшевому стволу; то и дело слышатся звон и шорох упавшего и подхваченного ветром листа. Утомителен даже треск кузнечиков, сухой, несмолкающий. Маленький кузнечик вспрыгивает на руку старика, сидит, быть может, чувствуя себя покорителем небывалых высот. Стряхнув его с руки, старик говорит: «И всегда они скачут. Как ноги не болят?» Подумав, сам себе отвечает: «Кузнечик сух, в нем нечему болеть». И опять – шум ветра, говор арыка. Старик начинает задремывать. Его руки, непривычные лежать вот так, без дела, кажутся неестественно вывернутыми, как у куклы. Надо втянуть его в разговор, иначе совсем уснет.
– Шумела вчера вечером, Даврон-ата, ваша палата. Расскажите, о чем шел спор?
– Э, спор! Старики собрались. А разгорелись, как молодые, у кого слово бежит впереди ума. Этот, чабан тамдынский, говорил, что их, чабанский, труд тяжелее нашего. Что он понимает? Каждой весной, когда сею хлопок, словно частицу сердца бросаю в землю. Не росток пробивает жесткую корку после дождя – я это, ногтями своими, процарапываюсь к свету… Мое горло сохнет, если в арыках мало воды! А град? Да он в зрачки моих глаз нацелен! Однако, – заключает он неожиданно, – чабану его кусок хлеба тоже не с неба падает. До поздней ночи выпасает отару, и надо, чтобы каждая былинка, пережеванная овцой, пошла ей на пользу, Напоить, дать соли… А зима чабанская! Бескормица, волки, бураны! Мороз, сковывающий руки!
Он говорит, не зная того, что юность художника брела за отарой. С пронзающей яркостью вспоминается все… Снег скрипит, как новые чарыки, обжигает, как пламя. Сугробы белы, как известь, и видно, как ветер лизал их широким языком. Ватный дым из отверстия в куполе юрты, закраины льда на колоде, где пьют овцы. Утренняя тишина, когда каждая веточка полыни сотворена из инея, а звон и скрип снега под ногами разносится, как гром, в неподвижном воздухе. Вкус этого воздуха, как вкус молодости. Ночи, мерцание снегов под луной, отражение их в красноватом тревожном небе… Степь родная, передать бы твою красоту, твой простор, окрыляющий душу, показать людей твоих, которым под ноги стелется укрощенная, побежденная их суровым упорством неласковая степная земля! Успеть бы, все успеть…
Голос старика как бы вторит его мыслям!
– Беда моя, старость. Я борюсь с ней, а она одолевает. Дни бегут, как вода в арыке, и уносят тебя по частям: огонь сердца, силу рук, остроту взгляда. Умру, умру – не оставлю золота в сундуках, богатого дома. Только один дом души моей – крепкий, непоколебимый. Я всю жизнь его строил. С того дня, когда пролетели через кишлак всадники в шлемах со звездами, и я, батрацкий сын, взял ружье и пошел вслед за ними, чтобы тот, кто трудится, узнал в себе хозяина земли… Уйду, но дом души моей не рухнет вместе со мной. Внук у меня есть, Ахмеджан. Затаен, молчалив. А по земле твердо ступает. Поле знает, воду знает. Ему – по дороге моей шагать дальше, ему…
Течет неторопливая речь, мечется кисть по полотну. Первый вариант, первое воплощение того, что теснится в душе…
– Дай посмотреть, Максум, каков я! В зеркало глядеться не приличествует мужчине, я уж и забыл почти, с каким лицом выпустил меня творец ходить по свету!
Смотрит старый дехканин на себя. Нетерпеливое сердце художника ждет хоть слова. Молчит старик.
– Пока от вас похвалы дождешься, спина сломается, а, Даврон-ата?
– Друг скажет – огорчит, враг скажет – успокоит.
И опять молчание, тяжкое, как зной, нависший над садом.
– Может, это и мое лицо. Таким сделали его солнце и ветер: сморщили и выдубили, словно кожу богатырского щита. Но руки – не мои это руки. Мои непривычны лежать праздно. Мальчишкой я батрачил, хозяин наш Авазбай умел выжимать пот. А когда люди взяли свою судьбу в свои руки, разве выпала из них работа! Вдвое, вдесятеро хотелось трудиться, поле не водой – потом своим поливали…
Нарисуй, как я иду по полю, сын мой! Кетмень за плечом, глаза радуются хлопку!
И художник начинает заново.
А сейчас уже осень. Время сбора плодов. Сегодня он пойдет на свою выставку, персональную выставку, итог долгих лет работы, итог жизни…
А может быть, живописи не все и под силу? Все, что сделал, чем дорожил – лишь остановленное мгновенье жизни. А она прекрасна в движении своем. Словно бы подбираешь камешки для мозаики, а вся картина, величавая в своей цельности, еще впереди. Может, синтез всех искусств нужен для того, чтобы хоть раз запечатлеть прекрасный, грозный и светлый лик жизни?
Художник идет на свою выставку. Как далек путь, как долог! Давно, бесконечно давно был сделан первый шаг.
…Маленький кишлак в горах, зимою отрезанный от всего мира. Баи – хозяева всему. Байский сын приезжает снизу, из долины, на белом, как пена, коне. Окликает Максумова отца: «Э, малый!». Отцу, – сорок пять, байбаче – четырнадцать: все равно хозяин…
Прогремела революция, молодежь уходила в долины, к новой жизни. И вот он, Максум Тиллябаев, первый художник из того маленького горного кишлака. Один – за всех. А по силам ли ноша? Да, учился, старался. Урючину-то съел, а ядро в косточке осталось… Может, ученики увидят больше, пойдут дальше?..
Залы выставки. Как удивительны эти встречи – как будто со старыми друзьями, которые почему-то молчат. Вот прямо к нему, щуря пронзительные глаза степняка, шагает молодой чабан. Ветер отвевает края его шапки-малахая, полы овчинного тулупа. Даль степная, уже преодоленная, чувствуется за его спиной, а взгляд впивается в новые, убегающие горизонты. Кажется, удалось передать этот порыв, движение… А небо? Разве не следовало бы углубить его? Разве такое над степью небо?
Еще картина. Светло-серые кубы строений. Стеклянная полуарка воды устремляется вниз, в белое бешенство, в пенные взрывы. Вдали разлилось вширь, бирюзой озарило желтизну выгоревших холмов водохранилище. На переднем плане – парень. Дерзкие глаза, зубы светятся на загорелом лице. Ликуя, вскинул руки. Название: «Построили море!»
А вот и он, Даврон-ата. Поле обступает его, белые цветы раскрытых коробочек льнут к руке. За плечом кетмень. Отполированное в работе лезвие вобрало в себя весь ослепительный свет летнего полудня. Как будто он несет солнце…
Видят ли его люди?
«Что мне запомнилось на выставке? – читает художник. – Все! Как будто вдруг видишь всю нашу жизнь. И кажется, что все эти люди – твои знакомые, добрые друзья!»
Он снимает очки, протирает их. Снова листает книгу отзывов – толстую конторскую книгу в желтоватом переплете. Записи, записи. Крупные старательные буквы школьника. Торопливый раскосый почерк журналиста. Бухгалтерский жемчуг – буква низана к буковке. Отзывы обидные, отзывы восторженные, отзывы наивные. Вот кто-то радуется, что «легко смотрится». Тут полезешь пятерней в затылок. А вот это, пожалуй, вернее всего: «Вы сносите терпеливо, как пчела, свой мед в общий улей искусства». А вот это – как обухом по голове: «Еще не совсем совпадает с жизнью, все-таки видно, что краска». А кто виноват, если у человека не развито эстетическое чувство, не мы ли? Вот здесь забавное: «Я приклоняюсь перед вашим мастерством» и подпись «Абитуриент». Плохи дела твои, абитуриент, коли ты приклоняешься! А вот еще: «Не уставать вашей кисти и руке!» Спасибо на добром слове, неизвестный друг!
В книгу вложен конверт. Адрес: «Союз художников, Максуму Тиллябаеву». Ему…
«Многоуважаемый Максум-ака!
Пишу потому, что не могу не поделиться счастьем, нахлынувшим на меня благодаря Вам.
Мы работаем на Каршистрое. Труд серьезный, день пролетает так, словно кто-то взмахнул перед глазами белым платком. Не всё ладится иней раз, не все удается. И вот в такой неудачливый день я зашел посмотреть передвижную выставку „Край родной“. Я увидел прекрасные, заветные уголки Узбекистана. Это была большая радость. Но перед Вашей картиной меня как будто прибили к полу. Она называется „Сушь“. Помните?
Горы, как тени, в выцветшем небе. Складчатые предгорья, похожие на спящих слонов. На переднем плане – выжженный склон холма. Трава вся медная, кажется, слышишь – звенит… И вдруг вздрагиваешь: на склоне холма сквозит на фоне солнца куст горной мальвы – алтеи. Он тоже весь иссох, он скручен, искорежен зноем. А белый цветок, последний, на верхушке стебля, держится упрямо, цветет наперекор всему, побеждает!
Как рассказать, что я почувствовал? Вот как будто взлетел – и увидел все сверху. Все каждодневное отпало, как шелуха. Осталась одна суть, высокий смысл нашей работы: ради того, чтобы земля и люди на ней были прекрасны, чтобы жизнь побеждала!»
…Осень. Прекрасное время.
Время сбора плодов.
Третье сюзане
Кончиками пальцев мать держит пиалу – вот так же круглится и светит белизной коробочка хлопка в своих пяти коричневых створках…
Церемонно пригубила чай. Хорош, да и дастархан накрыт богато: сливки в маленькой фаянсовой чаше густы – ложка не тонет; лепешки горячи, пухлы и румяны, словно щечки разыгравшегося ребенка; на блюдечке льдисто просвечивает леденцовый сахар-нават; на другом – грудой насыпаны подсоленные прожаренные фисташки – каждый орешек надтреснут и походит на разинутый клювик птенца. А как хороши плоды своего сада – краснобокие, с атласной кожицей груши, тающие во рту, словно мед с маслом; крупные ягоды винограда сорта «чарас» чернее, чем очи красавицы…
Не один дастархан радует глаза матери – все убранство дома, говорящее о благополучии и достатке: в стенной нише высокая стопа одеял-курпачей, крытых малиновым бархатом; сундуки, совсем недавно заново окованные золотистой жестью; на низком столике – телевизор, утеха долгих зимних вечеров…
На стене – фотография мужа, сильно увеличенная, в деревянной лакированной рамке. Лицо Абдукадыра на ней видится смутно, как будто каждый проходящий год омывал ее весенними ливнями, засыпал зимними снегами. Только сердце не считает годов. Вот взглянула – и оно стиснуто болью, живой, неутихающей…
Казалось, вернулся Абдукадыр домой с войны таким же, как уходил: плечами загородил проем двери, улыбкой осветил комнату… А умер, едва достигнув возраста зрелой мужественности… Как бы порадовался сейчас, когда взрослые сыновья, веточки его и отростки, собрались все под родительским кровом!
Верно говорится: одно теряешь, другое находишь. Ушла молодость, пришла почтенная старость. Нет в доме хозяина нет сильной его руки, – поднялись дети, надежда матери и опора; внуки смехом, беготней наполнили дом…
Старшим, Сафарджаном, как не гордиться? Науки дались ему, имя его повторяют люди. И собой видный, крепкий, годы не властны над ним. Жена, Гаухар, под стать ему хороша.
Младший сын, Бахтияр, молча улыбается, слушая разговоры других. Он и в детстве был тих, как ягненок. Силачом рос, палваном, а никто от его силы не плакал.
Жена его, Ширинби, едва отведав лакомств, извинилась встала – в стороне от всех кормит ребенка. Добрая, веселая, если даже не улыбается, все равно ямочки на щеках. Работящая, везде бы она поспела, все дела взяла бы на себя… «А вам, матушка, отдохнуть бы!» – в четыре слоя одеяла постелет…
Средняя сноха, Ойниса, – и эта красавица. Косы, словно ветви ивы, бегут на плечи. Голос, как песня ручья под снегом. Люди говорят: сокровище досталось Аскарджану.
И только матери ведомо, как нелегко было завоевать гордое сердце. Убегала Ойниса, пряталась, а он не отступался. Как говорится, «ты – по ветке пройдешь, я – по листику!»
Упорен Аскарджан. Где надо и не надо – упорен. Беспокойная душа. Вот и сейчас – сидит с краешку, ближе к двери, словно оклика ждет, чтоб вскочить и побежать. Ради гостей из города – приоделся бы хоть! Выцветшая майка на нем, тюбетейка заломлена на затылок, карандаш и свернутая газета – за голенищем!
Торопливо живет человек. Не ходит, а бегает, словно дом у него горит…
Звонкий голос внука прервал думы матери:
– Бабушка! Я две самсы съел, можно – третью?
– Если вкусно, милый, ешь, не считая…
Эрали это, родители Аликом зовут, в городе так привычней. Любимец, Равшан, – у Ойнисы на руках, ест лепешку, которую мать его обмакивает в мед. Отламывает по кусочку, бережно, крошки не обронит, а ручонка пухленькая, так мала еще – орех не поместится. Все внуки дороги сердцу, а без этого и часу не пробудешь, соскучишься…
Шепчутся дети меж собой, и вдруг засмеялись все разом – будто голуби взлетели…
– А у нас цветной телевизор! – громко говорит Эрали.
– А-у нас… цветное сюзане!
Это Озода. Девочки нынче бойчей мальчиков.
Взрослые засмеялись, а взгляды невольно – на стены, где сюзане повешены.
– О, красота какая! – привстала городская невестка Гаухар. – А я и внимания не обратила… – Неужели ручной работы?
– А какой же еще? Те, что машина вышивает, ярки и нарядны, но нет в них души. А эти…
Два сюзане у матери. В двух сюзане – словно вся ее жизнь.
То, что швом «юрма» – девушкой вышивала, о женихе, Абдукадыре, думая. Сама красила нитки соком цветов и ягод. Вышила сюзане цветистое, словно степь весной, радостное, как день свадьбы. Второе замужем начала, заканчивала уже в войну. По белому полю вышила большие круги, багряные, как заходящее солнце; узоры, что вокруг теснятся, словно беды людские – черные…
Вышивала при мерцающем свете старинного чирака – кунжутное масло в него наливали, фитилек из хлопкового волокна скручивали. Керосина не было. Никому не сознавалась, а глупая вера жила в душе: если закончу сюзане, вернется Абдукадыр живым!
А может, и не глупая была та вера? Вернулся ведь, залюбовался новым украшением дома. Похвалил мастерицу – жену, руки ее усталые к сердцу прижал…
Глянешь на сюзане, тронет сердце память. Пусть болью тронет: разве счастливей человек, которому нечего вспомнить? Жил ли он?
…Отпустили мысли, вернулась мать в нынешний день. Голос Сафарджана услышала – звучный, уверенный, голос человека, привычного учить других:
– В прошлом говорили: вышивка – песня безмолвных. Женщина, попираемая всеми, могла доверить думы свои только игле и цветному шелку. И получались шедевры…
Гаухар, обратясь к младшим невесткам:
– А вы не увлекаетесь вышиваньем, дорогие мои?
Ширинби потупилась застенчиво: «Не умею я так…»
Ойниса сверкнула взором: «Дел много. Если еще и вышивать, так уж вовсе телевизор не смотреть?»
И тут, неожиданно для всех, звонко хлопнув себя ладонью по колену, Аскар сказал:
– А там, на целине, где мы будем жить, телевизоров пока нету…
Так весело, так громко сказал, – туманом застлало глаза матери: значит, все, решил уже! И словно высказал ее мысль Сафарджан:
– Разве ты все решил уже, Аскарджан? Я думал – совет тебе нужен…
И что-то еще говорил – не слышала мать: заметались мысли, как вспугнутые птицы.
…Сын, беспокойный ее сын! Вечно такое придумает, что добрым людям и во сне не снилось. Посмеиваются старики: «Ему бы строить мосты меж облаками!» Пусть бы смеялись люди, пусть бы каждый день вбегал в дом с новой заботой, дыша, словно заезженный конь, – только бы здесь, с ней! Только б оставил новую свою затею, все прежние превзошедшую!
…Зашли соседи посмотреть на гостей из города. Пригласили их к дастархану. Ойниса принесла чайники со свежей заваркой, пиалы не подала, бросила – все загремело! На мужа сердится, а весь свет виноват.
Ойниса, гордая, скрытная, если что и не по ней – не скажет, смолчит, жарит себя в своем масле! О ней подумал ли Аскар? Внучонок, Равшан, не из крепышей, курица крыльями захлопала – для него уже ветер. О нем подумал ли? О матери своей, столько горя в жизни перенесшей, – подумал?
Ушли соседи, почуяв, что не в добрый час явились. Ушла Ширинби с малышом. Сафар, хмуро глянув на часы, сказал: «А не позвонить ли мне в город? Телефон – в правлении?» «Мне – на ферму», – поднялся Бахтияр. Ойниса – с ведерком, кистью – пошла белить стволы деревьев в саду.
Слова Аскарджана унесли мирную радость встречи, словно разъединили всех…
– Постойте, дети, – сказала мать, – о любви, уважении своем много говорите, а ну-ка – делом помогите мне, старухе! В саду ветки ломились, собрали мы яблоки, а всех сразу не съесть. Порезать их надо, для сушки.
С охотой ли, нет ли – послушались. Уселись на чорпае в саду, и Гаухар маникюра не пожалела…
За общей неторопливой работой, – знала мать, – разговорятся братья. Старший вместо отца ведь теперь. Наставит, уговорит.
…Хруст разрезаемых яблок, – белые их кружки со звездчатой сердцевиной быстро рыжеют на воздухе; жужжанье ос, – привлеченные сладким запахом, они вьются над руками работающих; сдержанно-негромкий мужской разговор, – да все не о том. Обижен, видно, Сафар: зачем и ехал, если уж все решено без него!
Ойниса, гибко склоняясь над ведром, широкими взмахами кисти белила стволы яблонь и вишен, напевала; забывшись в работе – запела громче. Песня девичья, замужней не подобало бы…
Птица дивная в мой сад
Залетела, ёр-ёр,
Я её поймать бы рад…
«А мне что за дело, ёр-ёр?» – подпела, подхватила городская невестка. Проследив взглядом за Ойнисой, шепнула матери:
– Красавица она у вас. Такой – хоть в кино сниматься…
– Красота – беда, – пословицей ответила мать.
Гаухар посмотрела на сломанный ноготь, вздохнула.
– Вас зовем в гости – не едете… Хоть Ойнису к нам отпустите, живем, словно безродные. Пускай погостит у нас, порадуется!
– Какая радость жене в разлуке с мужем?
– Мы с ней успели пошептаться: все разно не хочет она ехать, пока… И правильно: каково с двумя детьми на необжитом месте?
Мать промолчала, слушая, как распевает Ойниса:
Роза алая в саду
Пожелтела, ёр-ёр!
Как поправлю я беду?
А мне что за дело, ёр-ёр?
Не к месту вспомнилось матери: раз пять приходил Мансур завклубом, уговаривал Ойнису петь в колхозном ансамбле. Отказалась: «Пока Равшан маленький». Пока…
Сафар, словно продолжая прерванную речь, обратился к Аскару:
– Так, значит, решил окончательно? Оставляешь землю отцов?
Аскар, будто ждал, не замедлил с ответом:
– Вы же ее оставили…
– Э, я! – Сафар махнул рукой. – Ушел в путь за знанием, да, видно, нет конца у того пути… О тебе речь. Ты же на земле хочешь работать – чем плоха эта? Или другая лучше?
– Вороны повсюду черные, – усердствуя над яблоками, поддакнул Бахтияр.
– Земля – кто хает ее? – Аскар вскинул голову. – Земля хороша, жизнь – тесная…
«Земля хороша», – только и услышала мать; снова подхватила, унесла волна мысли…
Земля отцов! С тобой, сухой, теплой, светлой, как серебро, самое трудное пережито. Четыре года войны – как одна долгая зима; дни приходили черные, как будто и не рассветало. Лица у всех похожи, словно у родных по крови: глаза кажутся огромными из-за впалых щек. Не услышишь детского смеха: маленькие старички, как терпеливо они ожидали, когда войдет мать, когда разломит темную лепешку из кукурузы с примесью жмыха, колющую язык!
В колхозе – ни людей, ни машин, ни удобрений, а хлопок-то нужен! Сама – молодая еще была – верхом ездила в дальние заброшенные кутаны, мешками привозила овечий слежавшийся навоз, сыпала в борозды. И земля отвечала на заботу стократно, отдаривала и хлопком, и рисом, и свеклой. Спасла, дала выжить детям эта земля, воистину золотая…
…потому что берегли ее, лелеяли, холили – людские неутомимые руки.
О чем толкует Аскар? Говорит быстро, распаленно:
– Крыши – одна к одной, кошка весь кишлак из конца в конец пройдет и наземь не спустится! На два гектара поля – восемнадцать клочков, разделенных посадками тута! Трактор не работает, а только разворачивается!
– Перепланировать можно. Деревья пересадить, – говорит Сафар.
– Как говорится, пока старое обновишь – и дух вон!
Младший нерешительно вставляет слово:
– Какой толк искать от хорошего – лучшего? А если найдешь худшее? Рассказывали мне про эти места куруксайские, Где сухо – там соль, где вода – камыши. Каждый стебель, как черенок кетменя! Земля, верно, золота сундук, да попробуй открой его!
– Не я один еду!
Сафар – совсем мягко, ласково:
– Ну да, парни едут – и молодцы, что едут. Еще солдатское донашивают, им и постели не надо: рука под щекой – подушка, другой рукой укроется! А как семейному человеку сняться с места? Такое дело через несколько сит надо пропустить. Жена, дети – каково им в голой степи придется?
– Напрасно о нас беспокоитесь, братец Сафарджан…
Не заметили, как подошла Ойниса, – стоит, жжет глазами:
– Мой дом – здесь! Без меня решил, без меня пусть и едет муж мой…
…Дом. Матери ли не знать, что такое родной дом. Запахи его, ни с чем не сравнимые: горьким дымком от очага, – степью – от полынного веника, а возле айвана, перебивая все, защекочет ноздри пряный аромат базилика, райхана…
Зимой возвращаешься с работы затемно, щеки леденит ветер, ноги разъезжаются по снежной мокрети – и вот он, в оконце, теплый свет дома! Летом – песенка арыка, бегущего через сад, сладкая песенка жизни. Вещи домашние пусть иные стары, неказисты, – живет в них память о людях, прикасавшихся к ним…
Дорог женщине ее дом, но не понять Ойнисе, отчего давеча вздрогнуло и остановилось сердце – Бахтияр вошел в калитку, придерживая мешок на спине завернутой полой чапана: точь-в-точь, как отец его носил грузы, так же и входил Абдукадыр в калитку, наклоняя голову…
Дом дорог, когда слышатся во дворе шаги хозяина, шаги мужчины. Пусть он будет хоть таким, как непутевый этот Аскарджан: когда не надо – упрям, а на дерзкое слово жены ответил, как будто обрадовавшись:
– А ведь и верно сказала, цветок моего сердца, Ойни-сахон! У меня на первых порах руки свободными быть должны, большие заботы малыми не заслоняться!
Кисть выпала из рук Ойнисы, брякнула о ведерко. Аскар говорил весело, улыбкой все вокруг осветил, – странное дело, от этой улыбки на лицо жены упала тень, опустились ресницы. Злые слова, дрожавшие на кончике языка, остались при ней.
Снова ушла белить. Опять запели:
На меня ты погляди!
Поглядела, ёр-ёр…
Пламя у меня в груди…
А мне что за дело, ёр-ёр?
Вздрагивает голос, не осталось в песенке ни бойкости ни задора. Должно быть, думает сейчас Ойниса: «А почему он не рассердился? И для чего нужна ему свобода, там, вдали от дома?»
Усмехается мать: догадлив ее сын Аскарджан, пусть себе люди считают его простаком. И упорен – в деда, Умарали, наверно, пошел.
Рассказывали старшие: женившись, поселился дед на краю кишлака, больше негде было. Арык сюда не доходил, пустошь щетинилась колючками. Люди толковали: «Земля тут проклята, змеей облизана!» Дед колючки вырубил, вскопал землю, посадил плодовые деревья. Воду возил из сая на ишаке, по два кувшина каждый раз. После арык провел – когда долбил землю, горьким потом своим русло наполнял…
Ушел из жизни человек, а сад остался. И кажется людям, что он всегда цвел на этой земле – прекрасный сад.
Разве плохо, что Аскар хочет оставить людям свой сад?
…Он уже не сидит – вскочил, машет руками, воспламененный спором. Тряхнул головой, – как тюбетейка не слетела? Смешной? Нет, красивый, не видно на нем старенькой майки, огонь виден, которым он горит!
– Земля отцов – моя и весь Узбекистан – мой! Вся страна моя! Если никто не шагнет дальше своей калитки, чьими руками она будет украшена? Степь… Ровная, как ладонь, три дня иди с закрытыми глазами и не споткнешься! Спит земля – разбудим! Рассечем каналами каменную грудь… Не в арыках – в бетонных лотках зажурчит вода, капля – и то не прольется даром, пушинкой хлопка обернется! Шестирядную хлопкоуборочную поведу, там будет для нее простор! Бунты осенью встанут, как горы! Глянешь на них – ты сам выше гор, и весь мир у тебя на ладони!
Оборвал речь, смущенно помотал головой, вытер лоб рукавом. Все молчали, только арык по-детски лепетал в тишине…
– Для поэта хороши такие речи, – снисходительно улыбнулся Сафар, – а тебе рассчитать бы, чего лишаешься и что приобретешь. И еще – о матери подумай! Ко мне не едет, сколько ни зову, – вам с Бахтияром надо старость ее покоить…
Слова его были справедливы, но отчего-то летний день, слепяще-алмазный, словно бы потускнел от этих слов.
Аскар присел на край чорпаи, взял яблоко, нож, снова положил. И этот похож на отца, – снова острой болью отозвалось, приметив, сердце.
Муж, Абдукадыр, что сказал бы он сегодня на семейном совете? Дед Умарали что сказал бы? «Когда трое спорят, хоть один неправ». А тут у каждого – своя дорога и своя правда.
Можно жить на три дома, разделив хозяйство. А сердце? Его не разрежешь натрое. С кем оно, сердце? Не стареет народная мудрость: сердце матери – в сыне, сердце сына – в мире…
– Сыновья мои, оставьте дело, послушайте, что я скажу!
Холодок подкрался к сердцу, озябло оно, сжалось – и снова застучало громко и сильно.
– Ты звал меня, Сафар, обещал, что руки мои в твоем доме холодной воды не коснутся, да и зачем – из крана горячая бежит… Спасибо, это уютная доля. Бахтияр, младшенький, ты будешь рад, если останусь с тобой в доме, где все привычно и мило сердцу. Спасибо тебе, это привычная доля. Но я решила – буду с тем сыном, что не зовет меня с собой, разделю с ним его беспокойную судьбу, его труды и заботы. Поедем все вместе, – эй, послушай, Ойниса! – я внуков сберегу. И сюзане новое начну вышивать – новую долю…
Оглядела сыновей: вытянулось лицо у Сафара, Бахтияр приоткрыл рот, Аскар вскинул голову – в расширенных глазах плеснулось черное пламя…
Мать засмеялась торжествующе:
– Что, не ждали? А может, я еще и сама за кетмень возьмусь! Болтают: старость, старость… Шурпа на донышке вкуснее – разве не так?