Текст книги "Рыцарь совести"
Автор книги: Зиновий Гердт
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц)
Я считаю, что с детьми не надо много разговаривать. Они живут в большей степени глазами, чем ушами. Воспитывать можно только наглядно, собственным примером. То есть в первую очередь самому быть воспитанным. Кстати, в Японии термин «воспитание» отсутствует. Когда мы там гастролировали, во время одного из спектаклей на сцену вдруг выползла девочка лет двух – двух с половиной. У нас бы мгновенно – смех, крики, а тут никто даже не среагировал. До определенного возраста ребенок растет свободно, а потом сам начинает приглядываться, соответствует ли его поведение общепринятым нормам. И сам себя корректирует. Нация формирует поколение. У нас все наоборот. Каждый считает своим долгом поучать, сам ничему толком не научившись.
Я помню себя с трех лет. Все мое детство состояло из сплошных запретов. Нельзя, нельзя, нельзя… Я стараюсь облегчить жизнь своему внуку, подарить ему больше радости. Лучшая педагогика – педагогика разрешения: можно, можно, можно! Не сковывать проявления детской воли, не угрожать наказанием. Единственно, если поступил не по правде, не по справедливости, – тогда просто гнать в шею! Когда внук возвращается домой расстроенный (получил тройку), я говорю ему: «Плюнь! Ты все поймешь и еще сто раз исправишь. Иди гуляй, играй в футбол, отправляйся в кино, только не маячь с кислой миной. Мне не нужны твои пятерки, я хочу видеть тебя порядочным человеком». До меня косвенным образом доходят слухи, как он вел себя в том или ином случае, и я удовлетворен.
Раньше был очень популярен избитый лозунг: «Дети – наше будущее!» А я его переделал на свой лад: «Дети – наше прошлое». Ну какое у меня будущее? Я буду лежать в могиле. Зато в моем прошлом есть масса такого, чего я не пожелал бы своему внуку и от чего в меру сил постараюсь его избавить.
Присутствие в доме ребенка очень меня приструнивает. Не в смысле «цирлих-манирлих», какого-то слова не произнести, выразиться поаккуратней. Ему двенадцать лет, и я его даже при желании ничему новому не научу. Он все эти слова знает лучше меня. Но я строже смотрю на себя со стороны: нет ли противоречия между моими словами и делами? Мне кажется, у меня получилось бы работать, например, в детском доме. Вырастить нескольких честных людей – это уже очень много.
Иной раз читаешь книгу о воспитании детей и спотыкаешься о какое-нибудь неудобоваримое сочетание типа «пубертатный криз». И ловишь себя на мысли, что эта усложненность, право же, не нужна. Писатель Василий Белов остроумно заметил по поводу неуместного наукообразия, правда, не в педагогике, а в медицине: «Такой пижон в белом халате даже обычную повышенную потливость называет гипергидрозом. Больной, услышав это звучно-таинственное слово, потеет еще больше».
Для того чтобы хорошо писать о детях и их воспитании, необходим большой талант. Есть у Джанни Родари замечательная книга «Грамматика фантазии». Приведу оттуда одно любопытное высказывание: «Как мало в школах смеются! Одно из самых закоренелых и трудно преодолимых представлений о педагогическом процессе заключается как раз в убеждении, что процесс этот должен протекать угрюмо». Вообще же то, что мы называем чувством юмора, у детей в десять раз тоньше. Они умеют отличить смешное от малосмешного.
Самое ценное качество для педагога – это воображение. Добрый человек (а педагог не может быть иным) обладает воображением и понимает, каково другому. Умеет чувствовать то, что чувствует другой. Человек, обладающий воображением, вспомнив себя в детстве и отрочестве, очень многое может понять и простить. Запомнился эпиграф к хорошей книге: «Посвящается всем детям – детям по возрасту и детям по душе». Дети, как правило, награждены богатейшим воображением – это видно по их рисункам и играм. К сожалению, с годами это качество у многих людей пропадает. Самое главное, на мой взгляд, не потерять непосредственность восприятия. Есть люди, которые не умеют радоваться жизни – вовсе не потому, что они пессимисты, – просто у них не хватает воображения.
Москва
Почему в нашем городе столько заводов, фабрик, вечно дымящих и отравляющих воздух? Почему около девяти миллионов населения? Понимаю, был период, когда руководители разных предприятий заманивали в столицу людей со всех концов страны, чтобы те помогали им выполнять план. Сейчас эта практика вроде бы прекращена. Но дело, что называется, уже сделано.
Недавно писали, что в Чехословакии жителей маленьких городков не заманишь в Прагу. Зачем? У них там и воздух чище, и автомобилей поменьше. Хочу еще сказать, что мало в Москве осталось публики доброрасположенной, что ли. А настоящих интеллигентов-горожан я вижу в основном на гастролях в других городах. Где дух Москвы? Сейчас читаю Рыбакова, вспоминаю те времена. Конечно, много было и хорошего, и плохого, но хотя бы на Арбате был жив тот дух. А сейчас всех его коренных жителей переселяют в новые благоустроенные… коробки.
В ресторане ЦДЛ бьется пульс пьяной поэтической жизни. Один мой друг-поэт, ныне покойный, как-то сказал: «Кормит – проза, поэзия – поит». Там в основном сидят пьющие поэты. Я же в этом ресторане давно не был – с тех пор как умерли мои близкие друзья. Да и с ними я пил обычно дома.
Политика
Я с удивлением обнаружил, что политизирован гораздо больше, чем все мое окружение. Слушаю новости, с азартом смотрю программу «Время». Становлюсь «пикейным жилетом». Никогда раньше не замечал за собой таких склонностей. Последние пять лет нас всех здорово перекроили. Как-то раз у нас гостила знакомая гречанка, часто бывавшая в Москве. Вдруг заявляет, что ей необходимо срочно вернуться домой: там назначены выборы. «Да ты с ума сошла! Без тебя, что ли, не выберут?» – удивились мы. «Вам этого не понять», – и улетела.
Прошло не так уж много времени. Надо было отдать голос за Бракова или за Ельцина. А у нас с Татьяной Александровной билет на поезд на субботу. Мы плюем на поезд, плюем на купе, в восемь утра в воскресенье отправляемся в избирательный участок, голосуем и прямо оттуда мчимся в аэропорт.
Это новое качество, в которое я влип, для меня чрезвычайно неожиданно. Вся моя жизнь прошла в атмосфере тотальной лжи. И оказалось, что я очень пристрастно, даже страстно отношусь к правде. Говорят, перед смертью не надышишься. Но я стараюсь…
У меня никогда не было животного цепляния за жизнь, желания продлить ее во что бы то ни стало. Только беспокойство: «А как они будут без меня?» Вариации шестьдесят шестого сонета. Ведь от меня зависит довольно много людей. Я имею в виду душевную зависимость. А теперь еще одно крепко держит на свете: хочу досмотреть эту пьесу, эту драму хотя бы до того действия, когда уже будет предсказуем финал.
Я принимал участие в предвыборной кампании Ельцина – в какой-то момент я был в него попросту влюблен. Мне было все в нем интересно, интересно наблюдать его при каждом появлении на публике и видеть, как он матереет как личность. Как с каждым разом он говорил все собраннее, лаконичнее, как постепенно исчезали слова-сорняки из его речи. Ну, это необыкновенный человек! А влюбился я в него опосредованно – сначала в жену. Они были на спектакле, а потом мы полчаса разговаривали в дирекции. Правда, жена Ельцина молчала, но как она на него смотрела! Я восхитился.
Я – человек в полной мере политизированный. В своих освободителях я первым числю Горбачева. Если задуматься, то даже разговаривать о первом лице государства в вольных тонах – без него сейчас было бы невозможно. Я никогда не забуду, что он сделал для меня лично, – он дал мне свободу. Еще я не забуду молодого человека, хорошо мне знакомого с его детства, который брал у Горбачева, тогдашнего президента, интервью (потом этот малый стал знаменитым редактором). В конце беседы он похлопал Михаила Сергеевича по плечу – это было очень некрасиво с его стороны, но он себе это позволил по той же самой причине.
Помню, когда Горбачев стал генсеком, на третий-четвертый день среди какой-то уличной публики он спрашивал: вам не надоело слышать одно, а видеть другое? Я подумал: «Боже мой, его посадят». Не могу этого забыть. А что касается Ельцина, то он меня восхитил, когда выходил из партии. Он был высокий, сильный мужик. Я залюбил его на всю жизнь. Казалось бы…
Но он доверял жутким советчикам. Умение выбрать советчиков – это талант, которым наш президент не обладал. Об умных людях он отзывался неважно, а заносчивого, антикультурного Грачева называл лучшим министром. Он разочаровал меня, хотя, как большинство населения, я не вижу никого другого в тот момент на его месте.
Вы знаете, я ни в одной из партий не состоял, однако соприкасался, конечно, не без того. Однажды мы с моим другом, гитаристом нашего оркестра Мартыном Кирилловичем Хазизовым были на Старой площади – перед очередной поездкой за рубеж с нами хотел побеседовать некий ответственный товарищ. Нет, вначале я вам расскажу про Мартына. Это был замечательный человек, который прекрасно знал лабушский язык. Знаете, у музыкантов, лабухов, есть свой жаргон. Именно от Мартына я узнал, например, о смерти Сталина. У Мартына был приемник, который брал «Голос Америки». Мы ехали на спектакль, встретились на остановке троллейбуса, и Мартын тихо мне говорит: «Минай залабал в сундук». Минаем лабухи звали Сталина, такая у него была кличка – Минай. А политбюро, ЦК – минайчата и минайчатник. Так и говорили: «В минайчатник идем». Это сейчас кажется смешным, а тогда произносилось с уважением, без всякой иронии. Так вот мы с Мартыном в ожидании приема прогуливаемся по длинному пустынному коридору ЦК, и гитарист этак слегка приобнял меня. Вдруг из какой-то двери выходит человек с папкой и, поравнявшись с нами, восклицает: «Товарищи, как вы ходите! Вы понимаете, ГДЕ вы находитесь?! Здесь не парк культуры!» В общем, влетаем мы с Мартыном к своему ответственному товарищу (его фамилия, кажется, была Щербаков), и он спрашивает: «Что с вами, чем вы так взволнованы?» Я: «Да вот… сделал грубое замечание…» Щербаков: «Вы что, думаете, здесь дураков нет? Здесь очень много дураков!»
А вот еще, тоже, мне кажется, о партии, хоть и не очень смешно. У нас в доме много лет назад жила нянька, пятнадцатилетняя девочка Рая. Из-под Тулы. И Райка часто рассказывала, как они жили после войны. Изба с земляным полом, мать доярка, с утра до ночи на ферме. Отца на войне убили. Голодали, ели одни драники картофельные, жаренные на свечном сале. И вот однажды маму неожиданно вызывают в Тулу. И весь день ее нет, появляется ночью, что-то держит в кулаке. Молчит, девочки на нее смотрят. И вдруг мать шваркнула оземь орден Ленина и сказала: «Сволочи, лучше бы кило муки дали!» И Райка с тех пор стала антикоммунисткой. Когда моя Катя плохо ела, она говорила: «Не будешь есть кашу, буду воспитывать в коммунистическом духе, узнаешь тогда!»
Гнусные годы – 1951-й или 1952-й – погоня за космополитами, расшифровки псевдонимов, убийство Михоэлса. Жуть, в общем. И в это время мы оказались в одном ленинградском гостиничном номере – приехавшие из Москвы Утесов, Саша Галич и я, живший в Питере целый год. Галич и Утесов прямо с поезда пришли ко мне завтракать. Мы обнялись и сразу друг другу показываем: только тихо. К губам прижимается палец, губы безмолвно шевелятся… Через три минуты мы про все, естественно, забыли. И пошли самые жуткие антисоветские анекдоты. Хохочем, валяемся по диванам. И вдруг звонит телефон. Резкий такой звонок. Боже, пропали! Саша взял трубку, и я слышу – отбой, пи-пи… Галич между тем делает вид, что внимательно слушает, вставляет: «Хорошо… хорошо». Потом кладет трубку и произносит: «Просили подождать. Меняют бобину».
А вообще к КГБ у меня очень теплое отношение. У меня был знакомый малый… в общем, из тех, которые всегда ездили с нашим театром за границу, их представляли так: «Это сотрудник Министерства культуры». А мы их между собой – не знаю, почему – называли «сорок первыми». И с одним таким малым по имени Игорь у меня сложились очень теплые отношения. Как-то в Испании я жутко напился в каком-то Обществе дружбы. Утром в номер приходит Игорь, приносит пирожок, бутылку простокваши, алкозельцер и говорит: «Госбезопасность о тебе заботится! Это я тебя вчера привел, раздел и спать уложил». В те же дни мы гуляли с ним по площади Торос в Мадриде, присели на скамейку. Игорь задумчиво говорит: «Зиновий Ефимович, я недавно взял твое досье… Знаешь, это том Маркса, это «Капитал»! Но не бойся. Я был у генерала, поручился за тебя, и он разрешил всю эту макулатуру сжечь. Сейчас в твоей папке одни анкетные данные». Я легкомысленно так отвечаю: спасибо, конечно, но мне, мол, все равно, что мне сделают, ну за границу не пустят, так я поездил достаточно, посадить не посадят, времена не те… Игорь выслушал мою болтовню и медленно, четко произнес: «Времена ТЕ, Зиновий, времена всегда ТЕ». Я и сейчас думаю: а действительно ли кончились ТЕ времена?
Все эти разговорчики относительно того, как было прекрасно при Сталине и как необыкновенно хорошо при Брежневе, – такая чушь! Рабская чушь! Нельзя быть счастливым, понимая, что ты раб, и быть счастливым в своем рабстве. А вот сегодня я не раб. Хотя, казалось бы, я человек выделенный, работал в театре Образцова – этот театр всегда был на виду, обласкан правительством. С сорок девятого года я уже бывал в капиталистических странах – мы каждый год куда-нибудь ездили, и, несмотря на это, я был совершенный раб! Я! А уж что об остальных говорить… Одна женщина сошла с ума, когда ее не пустили в Болгарию из-за подметного письма. Если намечалась поездка за границу, так называемый «коллектив» – чудовищное образование – заваливал райкомы и министерство анонимными письмами. А если у кого-то случался инфаркт – я видел счастливые лица. Это чудовищно. Есть такая поговорка: у соседа умерла корова – что мне сосед, что мне его корова? А все равно приятно… Это безнравственно.
Хотя даже у Образцова бывали «замечательные» происшествия. Казалось бы, детский театр, никакой политики, праздник каждый вечер. Но и там, вы знаете, случались какие-то мелкие и возможные только в нашей стране накладки. Скажем, был у нас старинный автор, замечательный человек Георгий Георгиевич Ландау. И как-то он написал по заказу кукольную пьесу «Кот и заяц». Они антиподы: заяц ведет себя разумно, добропорядочно, а кот – такой оторва, все время попадает в неприятные истории. Написав пьесу, Ландау понес ее визировать в репертком, получить разрешение на постановку. Молодой цензор внимательно прочитал пьесу и говорит: «Что ж, неплохо, но вот один эпизод… У вас тут заяц говорит: «Кот, я дам тебе хороший совет». А кот отвечает: «Не нужны мне твои советы». Ландау: «Ну да, он отвергает…» – «Да вы вслушайтесь: «Не нужны мне твои СОВЕТЫ». Тут до Ландау дошло: «А, вы имеете в виду советы габочих (он грассировал), кгестьянских и солдатских депутатов?! Молодой человек, я бы в жизни не догадался, ну как же ловко у вас мозги устгоены! Спасибо большое, я обязательно переделаю это место!» Уже выходит, но у дверей останавливается: «Да, вы знаете, я сейчас ехал в метго, и там туча антисоветских лозунгов!» – «Как, в метро? Какие?!» – «Нет выхода. Нет выхода. Выхода нет…»
Вообще с приемкой спектаклей нередко случались забавные и… унизительные, да, унизительные вещи. В брежневские времена мы выпускали «Божественную комедию». На генеральную репетицию приходят три чиновника, кажется, из министерства, один совсем молоденький, лет двадцати восьми. Спектакль молча посмотрели, посовещались, потом один из них подходит к артистам, к Образцову, показывает на Создателя (кукла такая, если помните): «Надо постричь». Он имел в виду брови. Широкие брови куклы кого-то напомнили высокой комиссии. Естественно, мы отклеили поролон, подрезали.
Я часто размышляю о социализме, который всю жизнь строил вместе с «великой партией». Понимали ли те, кто стоял у руля, что и зачем мы делали? Социализм – это когда общество заботится о самых незащищенных своих членах. А так как я очень рано вместе с театром Образцова стал выезжать в другие страны, то хорошо представлял, что же такое настоящий социализм. Я видел его в Швеции, где дома для престарелых разрешено строить только в центре городов, чтобы эти люди постоянно оставались в гуще жизни, среди молодежи.
Даже на Кубе, которая очень далека от совершенства, забота о человеке была куда весомей.
Они создали прекрасную медицину, великолепные школы. Как-то на Кубе передо мной похвастались: «Мы делаем операции по пересадке сердца!» Я сразу парировал: «Нашли чем удивить. У нас трансплантация сердца делается с 29-го года: «А вместо сердца пламенный мотор!» Грустная конечно, шутка.
Я думаю, Россию спасет частный капитал. Тем более, у нас перед глазами пример прошлого века, знаменитые меценаты – Мамонтов, Морозов, Третьяков. И потом, это же чертовски приятно – делать людям добро!
Политика – вообще вещь безнравственная, это давно доказано. Политика – вещь свирепая, которая никого не щадит. Но не забывайте, что Ельцин во время ареста Горбачева в Форосе первым делом потребовал освобождения президента – своего соперника, – импонирующий народу поступок. Нормальный политический поступок. Ленин в семнадцатом году тоже ни с кем не церемонился, а воспользовался ситуацией. Надо уметь играть. Но не поперек души. Не думаю, что Ельцин способен на подлость. Опять-таки, может быть, это мое романтическое представление об этом человеке.
Я в силу и возраста, и воспитания, и сложившихся жизненных обстоятельств – конформист. Я всю жизнь им был. Делал вид, что все прекрасно, хотя на кухне с очень небольшим количеством друзей я был совершенно откровенным, но в 68-м году на Красную площадь не вышел. Я думал: а как будет дочка? А жена? Я не сумел поставить себя выше собственного бытия – кишка тонка. А есть люди, что пошли, – такие всегда были. Вспомните Сахарова, на которого орали на съезде. Но порядочные люди были всегда. Есть такое четверостишие, кажется, у Евтушенко:
Был Галилей не всех умнее…
О том, что вертится Земля,
Знал кто-то раньше Галилея,
Но у него была семья.
А Андрей Дмитриевич ставил это выше – это удел гениев.
Многие люди никак не могут расстаться с учением о патриотизме и со Сталиным – в их жизни иных впечатлений не было. Они ходят с этими планками, орденами и медалями. У меня тоже есть, как вы понимаете, ордена и медали. И 9 Мая я получаю письма из ветеранских комитетов. Письма формальные, абсолютно бездушные. На стеклографе напечатано обращение и вставлено от руки мое имя-отчество: дорогой(ая) Зиновий Ефимович… затем идет текст, ничем не отличающийся от того, что я получал в пятидесятых годах, в шестидесятых. У меня есть госпитальный друг. Мы с ним в 1944 году лежали в Новосибирске. Человек необыкновенной честности. Недавно я был у него. В его кабинете устроен уголок Сталина. Я промолчал. Что говорить? Ему – восемьдесят. Где уж переделываться?
Мой внук – ему тринадцать лет – жутко политизирован. Но он совершенно свободный человек. А я таковым никогда не был. Вы представляете – он выгнал своего отца из партии. Убеждал каждый день: «Ну, ты уже вышел?» – «Нет, там надо ждать бюро райкома», – «Положи им просто билет на стол. Нельзя же так. Был Вильнюс. Ты что, забыл? Не понимаешь?» – «Да я понимаю, но…» – «Что – но?» Наконец вышел. И внук успокоился. При том что в доме никто не клянет коммунистов. Идут нормальные разговоры. Читают прессу. Он сам слушает российское радио, смотрит телевидение. Читает газеты – и видит среди лозунгов лживые. А дети фальшь чувствуют очень тонко.
Почему мы так жили и живем? Ничем не хуже других, ничуть не глупее, а живем так, что стыдно перед всем миром. Я когда думаю об этом, вспоминаю одну историю. Во время войны я лежал в очередном госпитале. И ко мне в палату комсостава из солдатской повадился ходить парень лет двадцати. У него была фамилия Бляхин, я хорошо запомнил. Он писал стихи и носил мне на рецензирование. Эпигонские, под Есенина, про какие-то кабаки, в которых Бляхин никогда не был, да еще написаны эти стихи были на обрывках газет, обоях. Бумаги-то не было. Я говорил: «Бляхин, почему ты пишешь о кабаках, ведь ты воевал, пиши о том, что видел, знаешь…» Как-то Бляхин приходит: «Ну, старший лейтенант, оставляю вас на неделю, мне рулон обоев принесли, так что сажусь за поэму». И действительно, дней через десять Бляхин появляется с рулоном. Читаю: красным карандашом идет название – «Обелиск». И начинается как-то так, допустим: «Деревья листьями оделись… та-та-та… обелиск». Читаю дальше и глазам своим не верю: в каждой строфе обелиск и ударен не по тому месту. Спрашиваю: «Бляхин, как называется поэма?» Он: «Обелиск». С ударением на «е». «Понимаешь, – говорю, – Бляхин, мне очень жаль, но ужасная ошибочка вышла. Он не обелиск. Он обелиск». Бляхин просто задохнулся: «Да вы что, у меня там двести куплетов, и в каждом обелиск!» Ничего, говорю, нельзя сделать, он никогда не будет обелиском. В общем, расстроенный Бляхин ушел из моей палаты и очень долго, к моей радости, не появлялся.
Понимаете, мне кажется, что мы когда-то очень давно тоже сделали одну, но роковую ошибку. Не по тому месту ударили. Нам показалось скучным жить, как все люди. И мы решили срочно, в кратчайшие сроки соорудить рай на земле. И соорудили ад. И сейчас нет, я убежден, другого выхода, кроме как терпеливо исправлять все двести куплетов. Работать по тем законам, по которым живет весь мир. Я очень боюсь, что новая власть, которую я очень (это честно) уважаю, может поддаться соблазну сделать все побыстрее, в обгон, и опять ударит не по тому месту. А этого делать нельзя. Народ не выдержит, он на грани…
Прощание
Однажды мы приехали в Пярну, и Дезик Самойлов показал мне сборник новых стихов, отпечатанный на машинке. И сказал мне: «Выбирай, какое стихотворение тебе посвятить».
Я сидел, долго-долго вчитывался. И было там одно, которое меня просто совершенно сразило трагизмом, чувством, поэтической интонацией. Ну, всем-всем, что было в этом огромном поэте. Оно кончается:
А под утро отлет лебединый,
Крик один и прощанье одно.
Вот я дожил до единого крика и единого прощания. Когда этот рубеж наступит, нам не дано предугадать, как говорил Тютчев. Прощаться с такой долгой жизнью надо или очень подробно, или мгновенно.
Часть 2
Друзья о Гердте
Петр Тодоровский,
режиссер
Наше знакомство произошло совершенно случайно. Хотя, что бывает случайно в этой жизни? Ведь случайность, как нас учили классики, – это часть закономерности. Подхожу как-то к проходной студии и вижу: навстречу мне идет сам Гердт, которого я, конечно, знал и как замечательного эстрадного артиста, и как знаменитого кукольника, а уж после фильма «Фанфан-Тюльпан», где его закадровый, ни на чей не похожий, притягивающий своим интимным обаянием голос придал фильму типично французский шарм, а его интонация как нельзя лучше соединилась с жанровым решением всего фильма, Зиновий Гердт стал знаменитым на всю страну.
Ну вот. Протягиваю невольно руку, представляюсь. И вот что говорит мне знаменитый актер: «Если вы такой же добрый, как ваш фильм «Верность», считайте, что мы с вами давно и хорошо знакомы».
Он трижды снимался у меня в картинах. В «Фокуснике» сначала я предложил ему эпизодическую роль сатирика, которую впоследствии блестяще сыграл Владимир Басов. Помню, была зима. Я подъехал к театру Образцова (тогда он еще стоял на Тверской), сильно сомневаясь, что он согласится. Зяма вышел из театра в одном пиджачке, сел ко мне в машину и сказал: «Конечно, я буду сниматься в этой маленькой роли. Но если б ты знал, как мне нравится роль фокусника!» Слушая его, я вдруг подумал: передо мною сидит совершенно незаигранный, очень своеобразный, не примелькавшийся на экране актер (в памяти нашего поколения еще сохранились образы цирковых эстрадных актеров тридцатых годов, которые придумывали себе экзотические псевдонимы вроде Лео, Арго и прочие). Я слушал Зиновия и вдруг подумал: так вот же он, фокусник!
В итоге Гердт сыграл в фильме главную роль. Он там с костылями выделывает всякие штуки… И все смеются, и он сам тоже смеется. Но за этим – война. Именно с приходом Зиновия Ефимовича на съемочную площадку все эти мотивы в фильме стали такими значительными, такими «пронзительными». А когда я снимал «Городской романс», я уже специально придумал роль для Гердта, целую часть – для того чтобы снова прозвучала здесь тема войны, мне это было очень важно. Кстати, он там играл человека, который на фронте был артистом – «лучшим «Гитлером» Второго Белорусского фронта».
И вот снимаем мы «Фокусника». Изо дня в день, с утра до позднего вечера, и всё по зимней Москве. И, как часто бывает в кино, простаиваем: то забыли на студии костюм для актера, то забарахлила камера на морозе, то еще что-нибудь. Актер загримирован, сцена отрепетирована, а снимать не можем – не приехал лихтваген, осветители не могут дать свет… Такой, знаете, обыкновенный маразм, когда все готово к съемке, а снимать нельзя. И съемочный день зимой короткий, и план рушится (по тем временам невыполнение плана лишало группу премиальных). Топчемся мы, значит, постукиваем каблуками, швыряем друг в друга ледышки в ожидании злополучного лихтвагена. И как-то незаметно начинаем с Зямой словоблудить на мелодию популярной по тем временам песни Никиты Богословского: «Он ее целовал, уходя на работу…» И пошли импровизации: «Он ее иногда, уходя на работу, а когда приходил, он ее никогда», или: «Он ее как-то раз нехотя на работе, а потом приходилось почти каждый день», «Он ее запирал, уходя на работу, а когда приходил, отпирать забывал…» и тому подобное.
А вскоре театр Образцова уехал на гастроли в Ленинград. Нам ничего не оставалось как следовать за главным героем фильма. Жизнь Зиновия Ефимовича в Ленинграде складывалась непросто: целый день у нас на съемочной площадке, вечером – спектакль (иногда и дневной), радио, телевидение.
Однажды мы снимали сцену «Салон интеллектуалов», съемки в мастерской художника Ланина. Большая трехкомнатная квартира, стены снесены, образуя обширное пространство, увешанное иконами, окладами, предметами старинной утвари, карнизами – все, естественно, вывезено из северных деревень… В восемь утра Гердт уже в гриме, сцена отрепетирована, даю команду: «Мотор!» – и вижу, как Зиновий Ефимович, хватаясь за сердце, с криком валится на диван. Кто-то сует ему в рот нитроглицерин, кто-то вызывает по телефону «скорую». В мастерской повисло страшное слово: инфаркт.
Наконец в комнату входит плотный, розовощекий, с огромным лбом, без паузы переходящим в лысину, доктор. Он просит мужчин поудобнее уложить Гердта, снимает кардиограмму, и пока медсестра делает Зяме укол, доктор набирает номер телефона, чтобы договориться о госпитализации больного. И представьте себе, человек, не выговаривающий букву «Р», в зловещей тишине произносит следующую фразу: «ЗдРавствуйте! С вами РазговаРивает вРач каРдиологической бРигады ДзеРжинского РайздРавотдела гоРода-геРоя ЛенингРада РапопоРт АРон АбРамович».
И вдруг раздается веселый смешок. Выслушав тираду врача, где почти в каждом слове была буква «р», Зиновий не удержался и рассмеялся! Помню, сносили Зяму на носилках по узкой лестнице (лифт не вмещал носилки). Я шел следом, у его изголовья. Неожиданно Гердт задирает ко мне голову и тихо: «Петя, есть вариант: он ее целый день, не ходя на работу».
Знакомство Зиновия Ефимовича с автором сценария «Фокусника» Александром Володиным произошло в Ленинграде, в разгар съемок фильма. По случаю такого события мы втроем зашли ко мне в гостиничный номер, на стол была поставлена бутылка армянского коньяка. Естественно, пошли разговоры о характере главного героя. Кто он? Что собой представляет как личность, какова его жизненная позиция и, конечно, каково его отношение к женщинам. Не помню уже, кто из них первый, кажется Володин, начал читать Пастернака: «Быть знаменитым некрасиво, не это подымает ввысь…» Неожиданно Гердт подхватывает: «Не надо заводить архивы, над рукописями трястись…» – уже в два голоса декламируют автор сценария и актер, играющий главную роль.
Думаю, знакомство Гердта с Володиным помогло ему в работе над образом фокусника. В этом герое Володин, конечно же, изобразил самого себя. Можно считать, что Зиновий Ефимович сыграл самого Володина, его совершенно отдельный характер, его своеобразное видение мира и, главное, его кристально чистую жизненную позицию. Ведь фильм был о человеке, который готов потерять в жизни все: работу, «прекрасную женщину» и, может быть, даже собственную дочь, но сохранить свое человеческое достоинство (что резко не понравилось прошлому кинематографическому начальству!), оставаться самим собой.
Как-то захожу к нему на дачу, вижу: сидит Зяма во дворе за столиком под тентом, а на столе – толстенная, немножко уже потрепанная книга. «Что читаешь?» – спрашиваю. Гердт взглянул на меня и, словно оправдываясь, говорит: «Пушкина». Пушкина, которого он знал наизусть от корки до корки! И вот сидит восьмидесятилетний человек и читает Александра Сергеевича.
Думаю, разбуди Гердта в три часа ночи и спроси: «Ну-ка, Зяма, седьмая строка из поэмы Давида Самойлова «Снегопад»?» И можете не сомневаться – он тут же начнет с седьмой строки.
Гуляем мы как-то с Зямой по дачному поселку. Встречаем Эльдара Александровича Рязанова.
– Завтра, – говорит Эльдар, – семидесятилетие Михаила Ромма. Давайте что-нибудь сочиним ему!
– Есть идея! – воскликнул Гердт. – Мы сочиним куплеты завистников из электрички Москва-Потылиха.
Не откладывая в долгий ящик, идем на дачу к Гердту. Беру гитару, наигрываю известную мелодию, которую пели калеки, слепые, нищие в электричках после войны.
Через два часа куплеты были сочинены. Вот некоторые из них:
Послушайте, граждане, дамы, мужчины,
Мы лить здесь не будем елей.
За что? Почему? По какой же причине
Устроили сей юбилей?
Был смолоду Мишка смышленый парнишка,
Парижскую книжку извлек,
У Ромма у Мишки хватило умишки:
Он сдобную пышку испек.
А как юбиляр поступил с Кузьминою,
Пусть знает советский народ.
Он сделал артистку своею женою,
Все делают наоборот.
Художник меняет любовные фазы
От переполнения чувств,
А он с Кузьминой не развелся ни разу,
Какой он работник искусств?!
И только однажды всю силу таланта
Он в кинокартину вложил,
Когда с Козаковым на улице Данте
Убийство одно совершил.
В картине своей полудокументальной,
Где в общем-то есть артистизм,
Он всем показал нам довольно банальный
И обыкновенный фашизм.
Естественно, Ромм все покроет банкетом
На тысячу новых рублей,
Но так как мы правду пропели в куплетах,