355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зинаида Гиппиус » Мы и они » Текст книги (страница 6)
Мы и они
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 21:03

Текст книги "Мы и они"


Автор книги: Зинаида Гиппиус



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 39 страниц)

Возвращаясь к «современности», я должен прибавить в заключение, что и форма стиха, дошедшего было до законченного совершенства, начинает у современных поэтов ломаться, принимать странные, угловатые линии: созвучия иногда неприятны, льющееся пение заменяется отрывочными звуками, ритм делается очень внутренним, едва уловимым. Это – искание своих звуков, соответственных нарождающемуся душевному трепету новой, своей – пока одинокой молитвы. Они ищут, не нашли, – может быть, найдут. Кто-нибудь найдет. Но все-таки это будет несовершенная и никому не нужная молитва – потому что одинокая. Я намеренно не входил здесь в оценку величины и малости тех или других поэтов. Вопрос о силе таланта не имеет значения для тех мыслей, которые я желал высказать. Я думаю, явись теперь, сейчас, в наше трудное, острое время, стихотворец гениальный – он очутился бы тоже один на своей узкой вершине; только зубец его скалы был бы выше – ближе к небу, – и еще невнятнее казалось бы его молитвенное пение. Пока мы все, писатели и читатели, не найдем общего Бога, или хоть не поймем, что стремимся все к Нему, – Единственному, – до тех пор молитвы, – стихи наших поэтов, – живые для каждого из них – будут непонятны и не нужны ни для кого.

Выбор мешка*

1907

I

Что мне делать? Литература, журналистика, литераторы – у нас тщательно разделены надвое и завязаны в два мешка, на одном написано: «консерваторы», на другом – «либералы». Чуть журналист раскроет рот – он уже непременно оказывается в котором-нибудь мешке. Есть и такие, которые вольно лезут в мешок и чувствуют себя там прекрасно, спокойно. Медлительных поощряют толчками. На свободе оставляют пока декадентов, считая их безобидными, – для них, мол, закон не писан. Пусть перекликаются между собою, как знают, о своих делах, лишь бы «не портили нравов». Но журналисту (особенно журналисту), если он вздумает толковать о явлениях, подлежащих общественному вниманию, не позволять гулять на свободе: в мешок! Есть сугубо жгучие вопросы, имена, о которых совсем нельзя высказывать своих собственных мыслей. Мыслей этих никто не услышит – слушают только одно: одобряешь или порицаешь. Порицаешь – в один мешок, одобряешь – в другой, и сиди, и не жалуйся на неподходящую компанию. Сам виноват.

Что же мне делать? Я не хочу в мешок, а между тем мне нужно коснуться именно одного из таких определяющих мою судьбу вопросов, одного из «волшебных» имен – имени Максима Горького. Думаю: правдой, сущностью М. Горького уже никто особенно не интересуется; буду я хвалить его, его присных, – ничью душу не возмущу в ее глубине; буду бранить – ничье святое не оскорблю тоже; М. Горький, как писатель, как художник, если и расцветал для кого-нибудь, – давно отцвел, забыт. Его уже не видят, на него и не смотрят. М. Горький – «общественное явление» и, между прочим, один из оселков, на котором пробуют «честность» убеждений литературного или другого какого деятеля. Если я не признаю Горького – значит: я признаю цензуру, гонение на евреев, бюрократизм, взяточничество, розгу – и так вплоть до крепостного права. И меня тотчас же посадят в мешок – прямо на «Русский вестник», на Грингмута, на Мещерского, – как бы я, и даже они сами, ни протестовали против такой неудобной близости. Если я признаю Горького и Ко – я падаю на Батюшкова из «Мира Божьего», на все серо-желтое «Образование», на всех «честных» работников с известными и неизвестными именами, ибо, признавая, что «человек – это гордо», – я «смело иду вперед по пути прогресса»… и т. д. Пусть Батюшков открещивается от меня! Мы все-таки будем вместе, в одном мешке.

Великое несчастие – это наша литературная теснота, недостойная даже и такого малокультурного человека, как наш современный «литератор». Она им-то именно и создана, потому что нельзя безнаказанно литератору так мало интересоваться литературой.

Что же мне делать с Максимом Горьким? Мне противно сидеть с Мещерским, с Меньшиковым, со Стародумом из «Русского вестника» – гораздо больше, чем ютиться под желтым крылом «Образования»; и все-таки для тех немногих, которые молчат и, может быть, прочтут меня до конца, и, может быть, сами думают, как я, – скажу, чем кажется мне «общественное» явление Максима Горького, его последователей – и всей его «школы».

II

О литературе Максима Горького почти нечего говорить. Как я уже сказал – писатель Горький для нас давно заслонен деятелем Горьким. Потерявшие, в огне общественных страстей, всякое понятие о литературной перспективе, наши критики и читатели привыкли говорить: «Горький и Толстой, Горький и Чехов, Гете и Горький». Достоевского упоминают реже: не очень верят, что он равен Горькому. Это все, конечно, не важно. Толстой остается со своей Анной Карениной, а Горький с собственным Фомой Гордеевым, и при том не перестает быть Максимом Горьким, чрезвычайно интересным знамением своего времени. О писательстве его скажем кратко несколько слов, с которыми согласится каждый спокойный и разумно-культурный человек: писатель, конечно, с большими способностями, даже с талантом; язык небрежен, однообразен, выразителен – в одном топе; природу Максим Горький чувствует грубо и мало; описывает, придумывая слова, и не заботится о промахах, заставляя героев в один и тот же день собирать яблоки и слушать соловья. Романтизм его и лирика – банальны, детски-неумелы, смешноваты. «Старухи Изергили» его нравятся гимназистам и провинциальным студентам-первокурсникам. «Типов» художественных у Горького тоже никаких нет. У лиц его не видно лиц. Все один и тот же Челкаш или Фома, или Илья, – Челкашо-Фомо-Илья, он же «супруг Орлов». Удачные словечки и сюжетики показывают, что у автора есть наблюдательность. К художественному развитию Горький неспособен: его последние рассказы приблизительно равны первым, если не хуже их. Однообразие же быта и одинаковость словечек лишают самый талант Горького, несомненный и посредственный, постоянного художественного интереса. В этом отношении гораздо выше хотя бы Леонид Андреев, один из «учеников» Горького: он не лишен силы изобразительности и, без сомнения, самый литературно-талантливый из всей «плеяды»; впрочем, местами недурен и Скиталец, да и Куприн не бездарен. Другие – их тьма тем, – Серафимовичи, Вересаевы, Яблоновские, Чириковы, – к сожалению, неразличимы и значительны только своим явлением в данное время, явлением общественного характера.

Банальности, которые я только что говорил о «писателе Максиме Горьком», – не моя вина. Ничего иного об этом писателе сказать нельзя. Таков он есть – средний, и было их у нас, таких, очень много, и ничего о них, кроме того, что я сказал, сказать нельзя, да и не говорилось никем. Горький любопытен не как писатель, «горкиада» – не как литературная эпоха; Горький – пророк нашего злополучного времени. И важна его проповедь – его и его учеников, а не художественная ценность их произведений. Как ни странно это может показаться на первый взгляд – я утверждаю, что до последних дней вся Европа живет в атмосфере исторического христианства, Франция с ее Комбом, Италия, ненавидящая католичество, самодовольная Англия, европейская наука, безбожное – отрицающее Бога или просто забывшее Его – наше общество – все бессознательным и роковым образом захвачено историческим христианством, носит его в крови, и жизнь устраивается, и культура идет не помимо его отдаленных, извращенных законов. Никого не сжигают, никто уже и не пойдет на костер – а бесплодный, разреженный дым от костров мучеников доселе незаметно разъедает нам глаза. Христианство в Европе уже не горит… а тлеет. Глаза болят, в горле першит от едкой гари, и больше ничего. Маленькие неудобства, которых мы не замечаем от привычки, но, не замечая, все-таки с этой гарью считаемся. Обрывки общепринятой морали, пессимизм, нигилизм; как пережиток аскетического отрицания мира – стыд и грех половой любви («все можно, но тайно»), одиночество, – и рядом идея общественности, равенства; слово «кощунство» – произносимое устами людей, которым чуждо все святое; наконец, речи о каком-то «духовном» развитии человека – что это все, как не отзвуки наследственного, когда-то привитого предкам нашим, христианства? И что сделалось с ним, перешедшим сквозь поколения? Перешедшим только в кровь, не в сознание. Жизнь стала уродливой, атмосфера христианства – ядовитой, человек – больным и раздвоенным. И чем более перетираются, не исчезая, эти невидимые цепи, – тем тяжелее становится дышать и жить. Но жить и дышать все-таки еще можно, и человек еще человек. Нужен резкий толчок, чтобы выкинуть людей сразу в бескислородное пространство, прекратить их человеческие мученья. Этот толчок, этот несущий человеку окончательное, смертное освобождение фонтан углекислоты – проповедь Максима Горького и его учеников. Она исторически необходима, но убийственна для попавших в ее полосу. Она освобождает человека от всего, что он имеет и когда-либо имел: от любви, от нравственности, от имущества, от знания, от красоты, от долга, от семьи, от всякого помышления о Боге, от всякой надежды, от всякого страха, от всякого духовного или телесного устремления и, наконец, от всякой активной воли, – она не освобождает лишь от инстинкта жить. И в конце этих последовательных освобождений – восклицание: «Человек – это гордо!» Слова, звуки, – потому что у такого, освобожденного от всего, существа, во-первых, нет чем гордиться, а во-вторых, – оно совершенно не человек. Зверь? Вряд ли. Даже и не зверь. От зверя – потенция движения вверх. Здесь же, в истории, уже поднявшись вверх, волна упала последовательно… от человека – в последнее зверство, конечное, слепое, глухое, немое, только мычащее и смердящее. Еще последнее освобожденье (для него не нужна и проповедь пророка) – свобода от слепого ощущения своего «я» – и конец всему. «Чисто! Хорошо!» – скажет Фиистераархорн. И дай уж Бог, чтобы она поскорее это сказала.

Всякая проповедь судится в своих крайних точках, в своем конечном идеале, в том, к чему приводит, если идти до конца. Я и указал эти последние точки, последнюю цель верных учеников пророка – Горького. Уклон очень крут и цель для многих уже недалека. Полчища освобождающихся, полуосвобожденных «бывших людей» – все увеличиваются, все звереют… Дети, юноши, отцы сдирают с себя одежду, обувь, лезут в грязь, режут и покалывают без всякой нужды и даже без всякого удовольствия просто потому, что «я – это гордо!», потому, что плоскость слишком наклонна. Человек потерял себя – и ничего не осталось от человека, от человечества.

Те же, которые не пошли за «пророком» (потому что «пророк» этот все-таки далеко не всемирен и не всех «малых сих» дано ему соблазнить), оставшиеся в своей привычной, испорченной, удушливой, но все-таки человеческой атмосфере, – сидят и глядят на сцену, где происходит «примерно» освобождение «до дна» – глядят, ничего не понимая, и думают про себя: «Благодарю тебя, судьба, что у меня целы сапоги, что я живу в квартире, а не в углу, что моя Лиза – не проститутка, а выходит замуж за инженера! И вот, уж какие, кажется, мерзавцы – а все-таки гордятся собою! Чего я, дурак, боялся прижать этого жида? Взял бы с него куш, велика важность! Прав – сильный. С Эриестиикой отлично поужинаем. Да я все-таки, слава Богу, еще не в таком положении. Браво! Автора! Автора!»

Эти мысли дают обывателю приятные, ласкающие ощущения. Иногда – некоторое временное «освобождение», маленькое, в виде ужина с Эрнестинкой, а потом все идет по-прежнему. К мукам героев, когда последних обваривают кипятком и они визжат, – рождается в душе обывателя чувство сострадания, жалости; он радуется и ему, потому что привык сострадание считать возвышенным чувством. Но это лишь к герою на сцене. Когда такой неуязвимый обыватель встречает «па-аследователя Мма-аксима Горького» на улице – он пугается, сердится и уходит. А дома смутно беспокоится. Ведь уж забеспокоились многие из благодушных зрителей и платонических приверженцев «пророка» Горького; пишут в газеты, строчат: «Что это, Господи, проходу нигде нет! Ни на улице, ни в литературе, ни в коммерции. А вчера был на первом представлении «Дна»… Звучали со сцены нашего великого писателя слова:

 
Лиясь, как песня херувима,
С недосягаемых небес…
 
(«Нов. дня»)

Потом пишет о думских выборах, а потом снова как будто прежнее смутное беспокойство… и это без конца, не связывая и не отдавая себе ни в чем отчета, в полусне.

Таковы разносторонние «общественные» результаты проповеди Максима Горького и его учеников, причастных к литературе. Таковы цели, к которым стремятся наши общественники, провозгласившие Горького своим пророком. «Есть ничто (Nihil), и Горький – Его пророк!» – кричат они в слабеющей ярости. Потому что и ярость слабеет по мере приближения к ничему, к последнему отрицанию. Углекислота лишает сил. Но она прозрачна, невидима. Зрители, держащиеся в стороне, ее не замечают.

Быть может, я придал слишком много значения пророку-зверю? Во всяком случае это еще не последний Зверь. Он слишком мелок, слишком неопрятен, слишком грубо-соблазнителен. Да и голос его уже срывается. Вина его большая, потому что он соблазнил гораздо более, чем «одного из малых сих»… Но, может быть, не всех малых соблазнит. Человек живуч. Человеческое в человеке живуче. Как ни затерто, ни закрыто, как ни задыхается человек – живет, потому что можно жить. А жить можно потому, что в жизни, рядом с нами, живет Чудо, которое мы все видим, все знаем, все им одним живы и которого не заметили еще, не поняли и никогда о нем не думаем. Если бы подумали, то прежде всего убедились бы, что оно действительно – чудо: неизвестно откуда пришло – неизвестно куда уходит, ни концов, ни начал нет, и ни на что оно, казалось бы, для жизни не нужно, а между тем, без него невозможна, невообразима и сама жизнь. Оно – сама природа человека. Имя его повторяют все, именем его зовут многое, только не его. Оно победит и зверя, не Максима Горького даже, а самого последнего, самого страшного, грядущего Зверя. И оно живо, потому что не может умереть.

Но о «Чуде Земли» я поговорю в следующей книжке[5]5
  Цензура 1904 г. не пропустила продолжение статьи «Любовь – как основа общественности», и единственный корректурный оттиск затерялся в цензурном управлении.


[Закрыть]
.

Влюбленность*

1904

Мне хотелось бы сказать несколько слов по поводу статьи Д. Мережковского «Новый Вавилон».

И даже сказать не о всей статье, посвященной разбору книги Розанова «В мире неясного и нерешенного», – а только о беглых и, может быть, неосторожно написанных строках, в которых говорится о «преображении пола» в «христианстве».

Вот эти строки:

«В историческом христианстве вопрос о поле и браке еще не разрешен». «Путь к разрешению трагедии лежит, конечно, лишь в признании того абсолютного принципа, что Христос освящает плоть, что аскетизм Христа есть преображение пола, а не его отрицание, что будущность пола – в стремлении к повой христианской влюбленности, а отнюдь не в идеале скопческого изуверства, как на то указывает Розанов. Тут великая правда грядущей церкви». «Тайна совмещения пола с евангельским учением может и должна быть найдена». «При помощи Христа загадка разъяснится, и область „неясного и нерешенного“ станет ясной и решенной».

Слова эти верны по существу, и все-таки, может быть, не следовало их говорить, не следовало так об этом говорить. Тем более что они не преждевременны; важность «вопроса о поле» дошла, наконец, до нашего сознания, все мы требуем решения этому вопросу, он сделался, наравне с другими, – «проклятым».

Он был вечно – но в глубокой древности даже не «ощущался», затем, после христианства, стал «ощущаться» – и все-таки не «сознаться» как вопрос: ему подразумевались два ясных определенных разрешения: принять пол, отринуть пол. Принято то, что есть и как есть, – отринуть все, что есть и каким оно есть. И, сравнительно с важностью других вопросов жизни, – вопрос о поле мыслился как попутный, как представляющийся на разрешение (на «да» или «нет») – раз в жизни, по дороге к достижению высших целей; иногда – как одно из условий для достижения этих целей.

Брак и семья – никогда не был и не мог быть метафизическим решением вопроса. Брак (слитый неразрывно с деторождением) есть одна из форм реального проявления пола, может быть, самая глубокая, полная и великая, но все-таки – одна из форм, часть пола. И только уже решив вопрос пола принятием его («да»), – можно на каких-либо основаниях стоять лично и общественно за эту именно форму. Большею же частью брак принимался и принимается просто как первый, самый естественный и практический житейский выход, и «вопрос пола» таким образом вовсе не «мыслился» как вопрос. Розанов, современный «пророк» в области пола, гениальный защитник и ходатай брака, – начиная «мыслить» о вопросе пола – не может удержаться на границах брака. Хочет или не хочет – он последователен, он утверждает весь пол, все формы его проявления, и пытается увенчать его таким пламенным венцом, лучи которого спалили бы человечество. И Розанов – необходимость; он, освещая прошлое и настоящее, – довершает, исполняет его, оканчивает для пас. Он толкнул наше сознание, может быть грубо, но разбудил его. И оно слилось с нашим, давно обострившимся ощущением: не то! не так! безобразно! или пошло! или грех! или мучительно! или смешно! И не скопчество. И не «все позволено». И – не брак. Не знаем мы тут правды, не знаем, в чем правда для нашего цельного существа, для всей нашей природы.

Действительно, если б вопрос сводился к противоречию между телом и духом – он не был бы и мировым. Просто, в зависимости от той или другой волны в истории человеческого развития – он решался бы общественно то «нет» – то «да», в частности «брак»; и лично – в соответствии с сильной или слабой волей каждого. В таком положении для человеческого сознания он и находился издавна. Для многих, невнимательных к своим ощущениям, находится и теперь. Ощущения дрожат слепо, глухо, поднимается что-то, шевелится под покрывалом – видишь только волнующуюся поверхность. Верность ощущения выражается помимо сознания в творчестве, – в искусстве, – и даже в самой жизни. Ощущением этим не приемлется (для духа и для тела равно) – ни одно из двух известных решений вопроса о поле, ни «да» (все позволено), ни «нет» (аскетизм и его вожделенный венец – скопчество), ни частное полурешение – брак. Не приемлется ли одно – как окончательное, желанное, удовлетворяющее вполне – все наше человеческое существо в целом. Бессознательно уже почти всякий знает, что оно, это существо, цельно, а не размыкается легко и произвольно на дух – плоть, душу – тело, разум – сердце и т. д. Решив покорить тело душе – мы оскорбляем душу или, не принимая ее во внимание, – мы оскорбляем тело через душу.

В ощущении приемлемости никакой из реально существующих форм пола – сходятся люди самые разнообразные: позитивисты, демонисты, сторонники святого брака по любви и семьи. Они различны лишь начиная мыслить, ибо хватаются тут за одно из готовых решений. Позитивисты кричат: не то! везде разврат! мерзость! болезни! Решение: надо упорядочить брак. Демонист, со своим «все позволено», дойдя внезапно до отвращения, неожиданного чувства ужаса, греха – и он говорит «не то!» – но мечтает о монашеской чистоте; верящий в правду и святость брака – совершив чистый брак, сойдясь с плотью с чистой девушкой, которую любит, вдруг мгновеньями тоскует, стыдится, чувствует себя безмерно одиноким, чем-то в себе оскорбленным, что-то потерявшим; примиряется, конечно, по всегда с туманной болью вспоминает о времени, когда любовь росла, облеченная тайной, и как будто жила надежда на иное, чудесное, таинственное же, ее увенчание. Даже в самом счастливом браке, полном любви и родственной нежности, душа и тело человека смутно тоскуют порою и грезят: а ведь что-то есть лучше! Это хорошо, но есть лучше; и это, пусть хорошее, – все-таки не то! Не то!

В последнем случае не делается совсем никаких выводов, нет уже уклона ни к «да», ни к «нет», а прямо откровенное стояние лицом к лицу с неизвестным; потому что брак – узкая, неподвижная, но все-таки самая высокая точка полового вопроса, вершина горы, изведанно верная и твердая, старинная. Сидим. А хочется выше.

Бесполезно убеждать себя, что не хочется, что доволен вершиной горы, или подножием ее, или крутыми скатами; бесполезно и уверять, что горы вовсе нет, а если есть – то она не ближе к небу, не гора, а темная пропасть. Что есть – то есть. Она – есть, и человеку хочется и нужно вверх; и вверх не до конечной узкой вершины, а дальше. Не ползти, а лететь. Дальше, говорят, ничего нет. Видно же, что там – ничего. И однако все отчаяннее ползанье по горе и неоспоримее, непобедимее стремленье у всех, на какой бы точке они ни находились – выше вершины, дальше, туда, где Ничего…

Ничего ли?

Тут начинается великая трудность вопроса, осложненная тем, что люди, изменяясь и расширяясь и, главное – доходя до сознания своей «личности», все более и более разобщались, теряли единозначащие слова и теперь почти ничего не могут передать друг другу. Иногда, случайно, передается что-нибудь знаком, звуками. Розанов, этот великий «плотовидец» (как бывают духовидцы) – пишет полусловами-полузнаками, из звуков творя небывалые слова и небывалые их сочетания. И он показал нам плоть мира, раскрыл все ее сокровища, ее соблазны так широко и ярко, что если мы и после него не соблазнились, не удовлетворились надеждой на обожествление уже существующих форм пола и не соглашаемся на утверждение прошлого и настоящего – как навечного, если тем более остро (ибо сознательно) стремимся к будущему, куда-то дальше, к какому-то «преображению пола», к полету, – если это так (а это так) – то можно ли не считаться с нашим стремлением? Не оно ли – показатель вечной правды?

«Преображение пола в новую христианскую влюбленность», говорит Мережковский. Категорично – и дано как последний вывод, без объяснений. А объяснение нужно. Почему «влюбленность»? И почему христианская влюбленность?

Увы, мы живем в смешении слов и понятий, и еще приходится определять самую «влюбленность»! – «Я влюблен – и хочу сделать предложение во что бы то ни стало!» – говорит молодой человек, с удовольствием взирая на розовую щечку и голубые глазки девушки. «Она будет хорошей женой, партия мне подходит – и кроме того я влюблен», – рассуждает другой, более благоразумный. «Я влюблен, я пылаю, она должна быть моей!» – восклицает какой-нибудь похититель чужих благополучий и определенно и последовательно начинает кампанию завоевания жены своего друга. Все они одинаково говорят «влюблен» и одинаково принимают за «влюбленность» – желание известной формы брачного соединения. То же самое может происходить и при аномалиях. Достигается ли соединение или нет, – характер этой «влюбленности» остается тем же. При достижении цели – желание достижения естественно исчезает; при недостижении – желание может длиться, слабея, и, наконец, от отсутствия всякой надежды – тоже исчезает. Но это и не следует называть «влюбленностью». Имен много; «желание» – проще и точнее других. Приятность, радость, волнение, ожидание, нежность, страсть, ненависть – все это часто входит в «желание». И все-таки оно – не «влюбленность», это новое в нас чувство, ни на какое другое не похожее, ни к к чему определенному, веками изведанному, не стремящееся, и даже отрицающее все формы телесных соединений, – как равно отрицающее и само отрицание тела. Это – единственный знак «оттуда», обещание чего-то, что, сбывшись, нас бы вполне удовлетворило в нашем душе-телесном существе, разрешило бы «проклятый» вопрос.

В самом деле, можно ли сказать, что огненно-яркое, личное чувство, о котором мы говорим, – исключительно и только духовно? А между тем попробуйте шепнуть какому угодно юноше, но горящему именно этим огнем, что его возлюбленная придет к нему сегодня ночью и он может, если захочет, «обладать» ею. Да он не только не захочет, он оскорбится, он будет плакать и содрогаться. Так же и по тем же (каким?) причинам будет он отвертываться от незаконнейшего брака, пока жива влюбленность в ее чистом, единственном, божественном виде. Но тот же влюбленный менее всего отрицает, проклинает тело своей возлюбленной; он его любит, оно ему дорого, в нем нет для него «греха». Ощущение греха, проклятие плоти – выросло исключительно из желания. «Нет» – против «да». Дух – против плоти. Но во влюбленности, истинной, даже теперешней, едва родившейся среди человечества и еще беспомощной, – в ней сам вопрос пола уже как бы тает, растворяется; противоречие между духом и телом исчезает, борьбе нет места, а страдания восходят на ту высоту, где они должны претворяться в счастье. Плоть не отвергается, не угнетается, естественно, – ибо она уже воспринята как плоть, которую освятил Христос. Мережковский говорит: «Исходя из того абсолютного принципа, что Христос освятил плоть…» Этот принцип, я думаю, никому не может более казаться не абсолютным. «Отец дал Сыну власть над всякою плотью, да всему, что Он дал ему, даст Он жизнь вечную». Взаимоотношение Христа и плоти не ясно лишь тем, кому христианство еще заслоняет Христа. И в этом неотвержении плоти – влюбленность так же проникает ко Христу, связана с Ним, неотъединима от Него, как и во всем остальном.

Только она одна, в области пола, со всей силой утверждает личное в человеке (и нераздельно слитое с ним неличное): только со Христом, после Христа, стала открываться человеку тайна о личном. И наконец, сама влюбленность, вся, вошла в хор наших ощущений, родилась для нас только после Христа. До Него – ее не было, не могло и не должно было быть; тогда исполнялась еще тайна одной плоти, тайна рождения, и она была для тех времен последней правдой. Недаром Розанов, пророк плоти и рождения, обращает лицо назад, идет в века до-Христовы, говорит о Вавилоне, о Библии.

Нечего себя обманывать, не следует обманывать и Розанова неясными, уклончивыми ответами на его горячие недоумения и порывы: да, брак и деторождение не есть решение в христианстве вопроса о поле, не есть последнее слово Христа о нем. Это – один из законов, которые явлением Своим Он исполнил, с тем, чтобы они были отставлены, как отставляется в сторону наполненная чаша. Великое проникновение у Павла, когда он говорит о браке: «Сие даю вам не как повеление, а как позволение». И продолжает этот закон жить лишь постольку, поскольку до сих пор не «вмещается» в человечестве «многое, что Он имел еще сказать, но не могли вместить».

Сама Любовь, принесенная Им, вмещенная людьми как «жалость и сострадание» – точно ли жалость? «Будьте одно, как Я и Отец одно»… И «кто не оставит отца и матери и жены и детей ради Меня»… Не похожа ли эта, загадочная для нас, Любовь – скорее на огненный полет, нежели на братское сострадание или даже на умиление и тихую святость? И где злобное гонение плоти аскета среди этих постоянно повторяющихся слов о «пирах брачных», о «новом вине», о Женихе – вечном Женихе, – грядущем в полночь? Иоанн, любимый ученик Его, глубже всех проник в тайну Любви, покрывающей мир; и Апокалипсис, эта самая последняя и самая таинственная книга, говорит опять о Женихе, о Невесте Его, Невесте Агнца… И дух и Невеста говорят: «Прииди…» «Се, гряду скоро…»

Какие-то лучи от этой неразгаданной, всепокрывающей Любви пронизали мир, человечество, коснулись всей сложности человеческого существа, – коснулись и той области, в которой человек жил до тех пор почти бессознательной и слишком человеческой жизнью. И тут родилось новое чувство, стремительное, как полет, неутолимое, как жажда Бога. Пусть оно еще слабо и редко, – по оно родилось, оно – теперь есть. После Христа есть то, чего до Него не было. Взглянем назад, в древность: Афродита, Церера… Развернем «Песнь песней»: солнце, чувство Бога-творящего, шум деревьев и потока, теплота крови и тела только желающего и рождающего, земля – одна земля! И безличность, ибо человек – есть его род, он и его потомство – как бы едино. Возможно ли представить себе, что до Христа или помимо Христа мог где-нибудь родиться огонь, озаривший душу Данте, Микэль-Анжело? Возможна ли была эта новая настроенность человека в любви личной, искра, которая зажигается то там, то здесь в последние века? И «бесполезно отворачиваться, не смотреть тут в сторону Христа – все равно Он будет около. От еще слишком романтических средних веков, через Возрождение – до наших дней, до нашего Владимира Соловьева, певшего о „Деве Радужных Ворот“, понимавшего или чуявшего грядущее влюбленности, – искры бегут, бегут, – и все разгорается. Влюбленного оскорбляет мысль о „браке“; но он не гонит плоть, видя ее свято; и уже мысль о поцелуе – его бы не оскорбила. Поцелуй, эта печать близости и равенства двух „я“, – принадлежит влюбленности; желание, страсть от жадности украли у нее поцелуй, – давно, когда она еще спала, – и приспособили его для себя, изменив, окрасив в свой цвет. Он ведь им в сущности совсем не нужен. У животных его и нет, они честно выполняют закон – творить. И замечательно, что в Азию, к язычникам, он был уже в этом извращенном виде занесен, не в очень давние времена, – „христианами“. Поцелуй – это первое звено в цепи явлений телесной близости, рожденное влюбленностью; первый шаг ее жизненного пути. Но благодаря тому, что страсть его украла, изменив – сделала всем доступным, – нам теперь и о поцелуе так же страшно и трудно говорить, страшно употреблять „слово“, как слово „влюбленность“. Один из наших маленьких поэтов („дух дышит, где хочет“; и то, что полет ощущение „не того“ в поле» – доступно не только избранным, – не доказывает ли его общечеловечность?), один из неизбранников, наш Надсон, – тоже тоскует о влюбленности, чуя что-то, в своем: «Только утро любви хорошо, хороши только первые, беглые встречи… Перекрестных намеков и взглядов игра…» Но он уже испугался, спутался на первом шаге и говорит дальше: «Поцелуй – это шаг к охлаждению… С поцелуем роняет венок чистота…» О, да, конечно, – если это он, поцелуй желания, украденная, запыленная, исковерканная драгоценность…

Обернемся – и опять тут, около – какие-то непонятные сближения слов, касание к многогранной Тайне: прочтите всю Библию – часто ли встретите поцелуи, братские, отеческие, нежные, страшные? А там, дальше Закона Ветхого: – «Ты целования не дал Мне, а она не перестает лобызать Мне ноги…» «Приветствуйте друг друга целованием святым», – не устают твердить ученики, – главное, Иоанн. И был ли когда-нибудь, есть ли где-нибудь – праздник поцелуев?

Неужели это лишь печать «равенства и братства»? Родные братья редко и незаметно целуются. Но вернемся опять к нашему частному вопросу, возьмем создание великого поэта, образ такой чистоты влюбленности, которому почти нет равного, хотя влюбленности еще беспомощной, потому что слишком ранней. Взглянем на «рыцаря бедного» с его широкими, белыми крыльями.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю