355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зинаида Гиппиус » Мы и они » Текст книги (страница 26)
Мы и они
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 21:03

Текст книги "Мы и они"


Автор книги: Зинаида Гиппиус



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 39 страниц)

Слезинка Передонова
То, чего не знает Ф. Сологуб*

Как-то раз, – давно, – рассуждая о рифмах, мы открыли, что самые глубокие слова русские – «одиноки», безрифменны. Одинока «правда», одинока «истина».

Брюсов тут же вызвался написать стихотворение с рифмой на «истину» и действительно написал свое:

 
Неколебимой истине
Не верю я давно,
И все моря, все пристани
Люблю, люблю равно… и т. д.
 

Стихотворение прекрасное; и замечательно оно тем, что нигде, кажется, Брюсов не выразил себя с такой точностью, яркостью и верностью. Это так, но тем не менее рифма на «истину» оказалась очень несовершенной.

Мне более посчастливилось. Правда, стихотворение мое было полушутливое, не для печати; давно позабылось, и вспоминаю я отрывочные из него строки вовсе не ради рифмы (хотя и ради истины), – а потому, что хочу поговорить о Ф. Сологубе, которому это стихотворение было посвящено.

 
…воду извлек,
Воду живую он из стены,
Но не увидел, мудрец и пророк,
Собственной истины…
 

Может быть, это даже и хорошо, что Ф. Сологуб не увидел сам своего героя Передонова («Мелкий бес») и относится к нему не так, как должно. Хорошо ли, дурно ли – меня сейчас это не занимает. Я констатирую лишь факт, что и автор, и публика, которой «Мелкий бес» очень понравился, поняли, восприняли Передонова совершенно одинаково, и еще – что такое восприятие естественно, понятно и просто. В предисловии ко второму, недавно вышедшему изданию романа автор как будто спорит с читателями о Передонове, но в сущности спор этот сводится к вопросу, о ком написан Передонов: о Ф. Сологубе или о его современниках. Читатели будто бы предполагали, что автор выставил в герое себя с покаянной целью; автор выясняет дело: «Нет, мои милые современники, это о вас я писал мой роман о Мелком Бесе и жуткой его Недотыкомке, об Ардалионе и Варваре Передоновых… О вас».

Обиженный читатель мог бы тут же поймать Сологуба: как же, мол, о нас, а не о себе, если вы сами объявляли много раз, что «нас» никаких нет, а есть только «Я», т. е. вы? Значит, и Передонов ваше же собственное «Я», об этом вашем «Я», о себе, вы и писали… Не отказывайтесь, пожалуйста…

Но мы не обиженные читатели и такой словесной ловлей Сологуба не намерены заниматься. Как бы ни решать этот спор – о нас, о вас, о нем, о себе написан Передонов, – дело не меняется. Спор не по существу. «Мелкий бес» остается «сатирой», ядовитым клубком; это – магическое зеркало, обличающее недостатки… все равно каких людей, всех или почти всех, но обличающее. Кстати, и сам автор в предисловии упоминает о зеркале.

Ну вот, как искусное обличение скрытой передоновщины и был принят «Мелкий бес». Автор самолично подтверждает, что и сам так же относится к своему Передонову. Смотрите, люди; смотритесь в это верное зеркало; содрогайтесь, отвращайтесь, ненавидьте Передонова и… пожалуй, кайтесь, исправляйтесь, если можете. Автор морали не читает, правда, однако исправляться никому не возбраняется.

Нужно сказать, что этот первичный, обличительный и отвращающий смысл романа и зеркальность Передонова я вовсе не отрицаю. Роман выдерживает требования и, с этой стороны, имеет свое значение и при таком понимании. Трудно, очень трудно пройти за его тройную черту, вглубь, туда, где не бывал, кажется, и сам отец Передонова и Недотыкомки. Но в конце концов нельзя не перейти.

Помню первое мое знакомство с Передоновым, много лет тому назад. Помню кипу синеньких ученических тетрадей из магазина Полякова, исписанных высоким, ясным почерком Сологуба. Их было очень много, но не перебрав все – невозможно было оставить чтение. В романе тогда попадалось еще много колючих резкостей, исключенных потом автором, – но Передонов стоял, как стоит: во весь свой рост. И – надо сказать правду! – первое мое впечатление было как раз то, которое теперь получают от романа почти все. Меня пленяла симфония духов и Людмилочка; меня ужасала отвратительная правда, живая грязь Передонова. Что может быть ненавистнее подлого дурака, сходящего с ума? Да, да, вот кого действительно стоит ненавидеть, и если в каждом из нас сидит этот безобразный дурак, который непременно сойдет с ума, – тем более его надо ненавидеть. Бескорыстно радовало искусство автора и корыстно волновала ненависть к живому Передонову. Вот это было и тогда: вера, что Передонов существует не только в нас где-то, частично, но что жив и живой, цельный, настоящий; нет сегодня – завтра будет, вчера был; словом, может быть.

Прошли годы. Передонов «явлен» в литературе несколько раз, – «Мелкий бес» печатался сначала в журнале, потом в отдельных изданиях. Но мне, со времени синеньких тетрадей, не пришлось перечитывать романа. Думалось, что я знаю Передонова, как знают его теперь и многие; о, конечно, это самый совершенный, самый отвратительный «образ зла». Как его не ненавидеть?

Открываю наконец книгу. Яркое предисловие автора готовит меня к знакомым чувствам. Я жду их – и читаю.

Вот он, грязный и тупой Ардалион, во всей своей пакости, гниленький и вонюченький, как-то даже не сходящий, а слезающий с ума. Он неповоротливо лжет и плоско гадит. Его ненавидит не только читатель, но и все, кто с ним имеют дело: Варвара его обманывает, Людмила на него весело фыркает, директор морщится и содрогается… Передонову ничего не удается, Недотыкомка сосет его, он чувствует, что тонет, что все против него… почему это – сумасшествие, что все против него? От этого можно сойти с ума, конечно, но это еще не сумасшествие, потому что действительно, действительно, – все и всё против него…

Странное, новое, еще без мысли, чувство к Передонову вдруг шевельнулось во мне. И менее всего оно было похоже на ненависть. Не печатные страницы рассказа о Передонове, а сам Передонов с озлобленным, серым лицом проходил мимо. Его живая жизнь шла передо мною. И мне захотелось непреодолимо, чтобы случалось не так, как случалось, чтобы Варвара не обманула его, чтобы директор не прогнал, чтобы Недотыкомка была поймана и убита. Нельзя не хотеть этого. Можно хотеть не хотеть, но все равно будешь хотеть. Кой черт тут «сатира», «воплощение зла», когда живой человек, вчерашний, завтрашний Ардалион Передонов находится в таком беспримерном, беспросветном несчастий! Перед его несчастием все ужасы, так старательно нагроможденные Леонидом Андреевым, – просто бирюльки. У андреевского о. Фивейского сначала утонул ребенок, потом запила жена, потом родился идиот, потом жена сгорела вместе с домом, потом… что еще? он неестественно запсихопатил с мертвым мужиком, побежал во время грозы по дороге и умер в пыли. (Молния, что ли, в него ударила?) Не касаясь даже того обстоятельства, что Фивейский сплошь выдуман, что мы в него не верим, а потому на него нам в высокой степени наплевать, – не касаясь даже этого, можем ли мы сравнить несчастие Фивейского с передоновским? Фивейский сделан для того, чтобы ему сочувствовали и жалели его, Передонов имеет еще справедливую ненависть и презрение всех. Страдает Иван Карамазов, но он умен, у него светлая сила духа; страдает баба в деревне, страдает повешенный на веревке, – но ведь они безвинны, кто-то их любит, чьему-то сердцу легко сжаться за них: страдает ребенок, «утирая кулачонками слезы», – но он прелестен, он дорог, он свят; не один Достоевский встанет с требованием оправдания слезинки такого ребенка, не один Иван Карамазов заступится за него. Во всяком страдании есть просветы; нет их у Передонова. Некому за него заступиться. Он уродлив, зол, грязен и туп; у него нет ничего, так-таки совсем ничего; и, однако, он создан, он есть, он «я»; он, подобно каждому, «для себя – первый и сам для себя все». Серое, медленно суживающееся кольцо охватило его, душит, а он ничего не может и ничего не имеет, кроме муки удушья.

Слезинка замученного ребенка, беды Василия Фивейского – все это еще в гранях человеческого понимания справедливости и несправедливости. Пожалуй, можно сказать с этой точки зрения, что Передонов терпит справедливо, что он достоин своих мучений… И вот тут-то становится ясно, что всякое человеческое сердце шире справедливости; не справедливо передоновское несчастие, но как-то сверхнесправедливо. Необходимо нам оправдать «слезинку замученного ребенка», потому что надо знать: за что? почему? зачем?

Но так же необходимо, настоятельно необходимо мне оправдать и каждую слюнявую слезу Передонова, каждое его вздрагивание от Недотыкомки, каждый удар каблука по физиономии, который он «справедливо» получит от хорошего человека, каждый его визг и вопль в сумасшедшем доме, куда его непременно засадят. Если мы продолжаем жить в мире и даже любить мир, полный замученных детей и камней, которые завтра свалят на нашу голову, – то ведь потому лишь, что мы всему этому говорим наше «не хочу» и с упорной, инстинктивной надеждой ждем ответов на «зачем?» и «за что?»… Еще ярче встает наше «не хочу» перед несчастием Передоновых, несчастием сплошным и неслыханным. «Не хочу» не во имя справедливости, а во имя той сверхсправедливости, существование которой в человеке неоспоримо, природа которой – тайна и которую, пожалуй… можно назвать Любовью. Впрочем, это слово мало кому понятно.

За гранью чистой справедливости исчезает прямое понятие вины, человеческой виновности и невиноватости. Падает поэтому и вопрос «за что?». Мы уже не судим Передонова, мы покрыли его. И, покрыв, спрашиваем: «Как смел его создать создавший его? И чем он ответит за него?»

Другое дело, конечно, если никакого Передонова не существует в действительности, если все это измышления талантливого беллетриста, если, попросту говоря, Передонов создан Сологубом. Не стоит к такому создателю Передонова обращаться с вопросами «как смел?..» и «отвечаешь ли ты за него?». Ясно, что Сологуб вывел его помимо желания, не знает его и нисколько за него не отвечает. Чувство неответственности за своего героя очень ярко в романе Сологуба. Он не любит его, и это еще раз подтверждает, что он не родил его, а только нашел и показывает. Покажу, а там хоть пропади. Покажу, а сам смотреть не желаю, очень мне нужно!

Спасибо, однако, и за то, что показал, напомнил тем, кому надо помнить. Что же, в самом деле, глаза-то закрывать? Кто осмелится сказать честно, твердо, что нет и не может быть в мире ни одного живого Передонова с его сплошным беспросветным передоиовским несчастьем, человека, нищего не духом только или чем другим, а нищего всем? Кто по совести скажет: «Ну уж эдакой-то беды с человеком никак не может случиться и не случалось никогда»?

Много детей замученных, много невинно и винно страдающих, вроде Карамазовых, Фивейских, – а Передоновых, беспросветно страдающих, нищих всем и проклятых всеми, – еще больше. Мы это знаем, только редко об этом думаем. А когда думаем, когда видим и чувствуем – мы перестаем презирать Передоновых, мы покрываем их и, покрыв, спрашиваем: «Как Ты, создавший Передонова, смел создать его? Чем Ты ответишь за него? Скажи, нам нужно знать. Во имя любви – скажи: нам нельзя не знать».

Свой
Валерий Брюсов, человек-поэт*

– Как, вы хотите писать о Брюсове? – сказал мне на днях молодой критик, сам недавно писавший о Брюсове. – Что еще о нем говорить? Наговорено достаточно, и притом много верного. Это один из достойно «признанных» поэтов. Правда, писали о нем и неумеренные глупости, называли (в собственных литературных кругах) гением, демоном и еще чем-то, богом, кажется, – однако и в кругах несобственных всегда критиковали его уважительно и почтительно. Поэт холодный, головной – но сильный. Звали классиком, парнасцем… всячески звали. Кто-то открыл, что это «поэт прилагательных»… Словом, о Брюсове сказано достаточно. И даже истерические выкликанья обожателей не помешали, а скорее помогли выяснению его облика. Это один из счастливых наших поэтов. Что еще писать о нем?

И молодой критик удивлялся. Не в меру хвалили, в меру бранили… Все ясно.

Я, однако, думаю, что критик не совсем прав. Кое-чего, может быть самого главного, о Брюсове еще никто не сказал. Ни хвалить Брюсова, ни бранить я не собираюсь. Не знаю, насколько сам он «поэт прилагательных», – но знаю, что, говоря о нем, следует употреблять как можно меньше прилагательных. Решительно они к нему не прилагаются. Скажите, что хотите: головной, чувственный холодный, горячий, теплый, сильный, слабый, старый, новый, – все будет вздор, такой же вздор, как и упоенные крики ушибленных им друзей: гений! пророк! бог! демон!

Каждый невольно выбирает из Брюсова то, что ему кажется в нем наиболее близким, понятным. И каждый ошибается, потому что в Брюсове нет ничего близкого другим: в нем все чуждо, он весь свой, и только свой. Если даже и есть в нем нечуждые кому-нибудь черты, то все равно, взятые отдельно, оторванные насильно от полного облика этого человека-поэта, они утрачивают смысл. Брюсов слишком целей, в цельности ясен и прост, – не примитивной простотой, а какой-то своей, «за-сложной», если позволено так выразиться, которую не все видят как простоту.

Не надо забывать, что он прежде всего – свой. Вот почти единственное прилагательное, которое прилагается к Брюсову. (Кстати, даже и не прилагательное.) Но зато я не знаю, есть ли другой человек-поэт, кого бы можно было в такой странной мере, с такой полнотой назвать «своим»; для себя – своим, для других – чужим.

Вот не так давно вышедшая книга Вал. Брюсова, последний том «Путей и перепутий» – «Все напевы». Я беру именно этот стихотворный сборник только потому, что он последний; но можно бы взять и другой. Все равно об одном томе стихов Брюсова писать нельзя, и мало того: благодаря особой слитности облика, трудно писать о «поэте» Брюсове, т. е. о стихах Брюсова, а не о нем самом. И вообще-то ошибочно разделять человека и поэта; Брюсов же, как никто, слитен, – воистину человекопоэт (или поэточеловек, как угодно). Для него ведь вся его жизнь –

 
…лишь средство
Для ярко-певучих стихов,
И ты с беспечального детства
Ищи сочетания слов.
 

Как же разделять их – поэта и стихи? Он и они – одно.

И я хочу попытаться определить это целостное явление – не с тем, чтобы порицать в нем не нравящееся мне и превозносить согласное с моим строем души и мысли, но, конечно, с тем, чтобы в последнем счете сказать этому явлению «да» или «нет», не разрушая, не разлагая принять его, или отвергнуть.

II

Несколько лет тому назад мне приснился сон, о котором я и поныне вспоминаю с большим недоумением. Самое удивительное в нем то, что это был вовсе не сои; и называю я его так лишь потому, что никакого реального объяснения данному случаю не имею. Пусть будет сои. 340

Майская петербургская ночь, самая поздняя, самая глухая: это значит, что она, при мертвенной, сонной пустынности своей – была ярко блистающая, вся солнечная. Ночной, немой полдень. Окно моей спальни было раскрыто; оно выходило на площадь, широкую, круглую, с белым собором посередине.

Меня пробудил медленно наросший, связный звук, длительный, нерезкий, но совершенно определенный: он сменил, или как-то изменил, только что лежавшую тяжко тишину. Звук, звуки, не знаю как сказать. Это было совсем не то, что мы слышали или что можем услышать; это было нечто неуследимое, – но явное, напоминающее, – но не бывшее, и такое чуждое, что почти нельзя было понять, хороши ли, приятны ли эти звуки, или нет. Не являлось такого вопроса. Просто хотелось: пусть будет. Конечно, музыка, – другого слова нет; вся изумительная чуждость ее в том, что это была одна гармония, только гармония, без мелодии и без ритма, и гармония настолько совершенная, что ничему другому в ней и не нашлось бы места. Такую музыку описать нельзя, как нельзя и представить ее – ее можно только услышать… как? во сне? Не знаю.

Мне казалось: летучее воинство со стеклянными крыльями проносится над крестом собора, и музыка – звон его бесчисленных звончатых крыл. Иного я ничего не мог вообразить, как не мог бы поверить, не слышав, что возможна эта странная и чуждая гармония, все поглотившая, почти ненужная.

Вот, она слабеет… Слабеет ли? Да, не изменяясь – слабеет, тихнет. Стекляннокрылое воинство тает. Звуки падают так длительно и связно-цепко, что даже тогда, когда их уже нет, кажется, что они еще есть.

Долго я прислушивался. К возвратившейся тишине прислушивался. Взглянул на часы: было сорок минут четвертого. Солнечная ночь опять замерла.

В ту минуту прерванного сна, помню, мне пришла мысль: не музыка ли это будущего? Только гармония, совершенство гармонии, без мелодии и ритма? Мелодия и ритм связаны с понятием времени. Когда будет – если будет – преодолено время, – не должны ли быть преодолены и ритм, и мелодия?

На мыслях о единой гармонии я заснул опять, но с тех пор мысли эти ко мне редко возвращались. Нет, вряд ли гармония – «музыка будущего». В этой совершенной и цельной гармонии, только гармонии, есть замкнутость и чуждость, есть совершенство в себе и для себя; самодовле-ние; прекрасное, но не исчерпывающее.

«Гармония соответствует геометрии» (О. Вейнингер, «Последние слова») – да, действительно, есть тут какая-то связь. Не потому ли мы вспоминаем о прекрасной геометрии, прикасаясь к прекрасной поэзии Валерия Брюсова, что это поэт и человек – чистой гармонии? Природно-замкну-тый, природно-самодовлеющий, в себе совершенный круг, чуждая музыка без мелодии и ритма, связный звон стеклянных крыльев в позднюю, солнечную ночь – вот что мне напоминает Валерий Брюсов и его стихи.

Мы привыкли издавна считать самым «гармоническим» поэтом – Пушкина. Может быть, тут и есть своя правда, но во всяком случае «гармония» в приложении к Брюсову имеет другой смысл. Пушкинская гармония – это моменты гармонии между его «я» и точками мира, вне этого «я» лежащими; гармония Брюсова – это гармония его собственного «я», всех точек этого «я» между собой. Мир с ним не смешивается, и он не смешивается с миром; мир отразился в нем однажды, но как – мы не знаем; он один знает; и то, что он говорит – имеет для него совершенно другое значение, другой смысл, другой цвет, чем для нас.

Порою мы обманываемся, не понимая, что не понимаем Брюсова: ведь слова-то все те же! Но почти всеми ощущается странная чуждость, которая проскальзывает в сочетаниях или даже между сочетаниями слов, несмотря на всю их простоту; эта чуждость заставляет бессознательно роптать против Брюсова, называть его поэтом холодным, головным, академиком, теоретиком… да и мало ли как? И это неверно: в нем есть все, только все для себя; и он не холоден, только огонь его нас не греет: разве, при случае, ожжет.

Казалось бы, если так, всего проще надеть на Брюсова ярлык «индивидуалиста». Мало ли их среди современных писателей и поэтов. Легкомысленное определение! Между замкнуто-гармоническим существом человека-поэта Брюсова и так называемым «индивидуалистом», самым крайним, – громадная разница. Индивидуалист, одинокий, – всегда или гордится своей обособленностью, или от нее страдает; но он ее видит и судит, ощущает, как неравновесие; внутренняя же гармония Брюсова так совершенна, так природна, что он едва, разве, может отметить свою отдельность и удивительную отличность, но не мог бы ни радоваться ей, ни ею печалиться. Он таков, именно таков, – и больше ничего.

Мне приходилось слышать, что Брюсова упрекают в неподвижности. Как поэт, он, конечно, развивается, этого не отрицает никто, и все-таки зовут его неподвижным.

 
…Вес моря, все пристани
Люблю, Люблю равно…
 

Не значит ли это, говорят, что Брюсов ничего не любит? ничему не изменяя, ничему не бывает вереи? не ошибается, не падает, потому что никуда не двигается, никуда не идет?

О, да, значит. Но какое у нас право, да и какой смысл требовать от дерева магнолии вишен, от горькой волны океана – прозрачности и быстроты горного потока? Движение – это мелодия и ритм, это время; для гармонии не нужно время, а потому не нужно и движение.

У Брюсова есть такая строка:

 
Я был, я есмь – мне вечности не надо…
 

В этой строке глубочайшее прикосновение к вечности. «Не надо», потому что «я был, я есмь» уже в вечности, потому что она уже была и есть тогда, когда «я был, я еемь». Пусть это неподвижность; пусть запертый, – но полный круг; велик ли, мал ли круг, что это меняет? Круг остается кругом; круг – совершенство в себе, – символ вечности.

III

На Брюсова-человека, так же, как на Брюсова-поэта, с величайшей легкостью надеваются всякие маски. Кто каким Брюсова хотел, таким его и имел. Роковой гений, загадочный волшебник, трагический художник, эгоистический позер, холодный и хитрый литературный честолюбец, таинственный герой, маг, спирит, Дон-Жуан, Наполеон, анархист, черносотенник, космополит, скептик, сплетник, ницшеанец, солипсист, кружковист, брезгливый москвич, скрытный, острый и рассудочный, – как только его не определяли, кем для себя не делали! И Брюсов со всеми был действительно тем, кем его желали видеть. Не то чтобы он сознательно играл роль, нет, но все эти личины, равно, были ему так чужды, что он, не замечая, носил их с одинаковой легкостью. Каждый подходил к Брюсову со своим требованием, а так как всякое требование, предъявленное к Брюсову, совершенно бесполезно и безнадежно, то он, по-видимости, исполнял их все, – не исполняя ни одного. Оставался собой, оставался своим, то есть простым в себе, добрым и ясным человеком, чуждым всем до такой степени, что за этой чуждостью легко было просмотреть простоту его человечности и его поэзию.

Однако, если все это так, – какое, в конце концов, нам дело до Брюсова и до его поэзии? Если это исключительный феномен, чудо и в своем роде совершенство, то единственное возможное к нему отношение – пройти мимо, не оглядываясь. Известно, что чудес нужных на свете нет; а если и бывают ненужные, то на что они нужны? Что с ними делать?

Нет, конечно, Брюсов нисколько не феномен и не чудо. Не один он на свете свой и чуждый всем. Мы говорим о нем, потому что он виднее, потому что в его природу вложена еще яркая способность самопроявления – сильный стихотворный талант. Кроме того, – нет и совершенства, как пет чуда. Я говорю лишь о самой первой, о самой главной черте в облике Брюсова, обо всем уклоне человека-поэта. И уклон этот – несомненно, единственность, самогармоничность, природная самостремителыюсть, не связанность со внележащим и крайняя, ясная простота – в себе. Отношение к Брюсову и к его поэзии может быть только чисто созерцательное. Но кто знает, не в чистом ли созерцании, то есть в бескорыстии и легкости, тайна красоты?

Да, бескорыстие и легкость – легкость хорошая, крылатая, – вот то, что родится в душе от общения с Брюсовым и его книгами.

 
Я был разорван мукой страстной,
Язвим извилистой тоской…
 

Как просто это сочетание слов! Какой свежею прохладой веет от них! Я знаю, это не моя мука, не моя тоска, но почему бы мне не забыть сейчас о моей? Смотрю в иную душу, вижу, верю – не довольно ли? Пусть будет эта прекрасная, чужая тоска; пусть будет это мне ненужное, бесполезное сочетание слов. Пусть будет. Это хорошо.

Разнообразна жизнь, и, может быть, самое дорогое в ней – ее разнообразие. Далекость, чуждость, бесполезность, неподвижная гармония – могут быть так же прекрасны, как близость, действенность, бег мелодии. Тому и другому надо уметь сказать: да будет!

Мне близок «рыцарь», рвущийся «в стан погибающих за великое дело любви», мне дорог мятежный парус, который «ищет бури», я не отдам их, не отрекусь от них, это – я, это – мы все; но зачем отвертываться от ласковой легкости прекрасного созерцания, как не слушать беспечально-далеких слов поэта:

 
Хочу, чтоб всюду плавала
Свободная ладья.
И Господа, и Дьявола
Равно прославлю я…
 

Не надо только ничего требовать от Брюсова для себя: он свой и ровно ничего не даст нам сам ни как человек, ни как поэт: но мы-то можем взять от него многое, если верно подойдем к нему. Мы можем пережить минуты созерцанья чужой тайны, почувствовать святую легкость далекой, навеки не нашей, красоты.

Но для этого, повторяю, надо принять Брюсова таким, каков он есть, понять, что он существует только для себя, а нас и не замечает:

 
Путь мой вьется в бесконечность
Меж полей, как мрак, пустых.
В думах милая беспечность
И мечты ласкает встречность
Рифм знакомых и простых.
 

А если замечаете, – то уходит:

 
…как в верное прибежище
Вступаю я в вечерний час.
Вот кто-то с ласковым пристрастием
Со всех сторон протянет тьму,
И я упьюсь последним счастием:
Быть без людей! Быть одному!
 

Я сказал все, что мне хотелось сказать о Брюсове. Есть ли тут правда? Верно ли? Не знаю. Можно бы доказывать мою мысль, длинно, длинным подбором цитат, но я не люблю цитат. Книги Брюсова всем известны; пусть кто хочет и может, прочтет их с данной точки зрения. В цельности своей, он есть самое убедительное доказательство.

Но, конечно, мы говорим лишь то, что нам кажется. Одно верно: мое праведное и бескорыстное «да будет!», которое надо сказать этому явлению жизни, человеку-поэту Брюсову. Я не сужу, не ценю, не меряю. Я просто – беру с благостью: да будет. Так хорошо.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю