Текст книги "Мы и они"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 39 страниц)
Проза поэта*
1906
Почти все стихотворцы пишут и прозой, почти все прозаики пишут, или когда-нибудь писали, и стихами. Однако невольно, говоря о писателе, мы называем его или «поэтом», забывая о прозе, или романистом, повествователем, не помня о его стихах.
У хорошего поэта не может быть совершенно плохой прозы, как у хорошего прозаика-стилиста очень плохих стихов; но у того и у другого это не главная, вторая для него форма, – в громадном большинстве случаев ничего не прибавляет к облику художника. А бывает, что и вредит: в несвойственной одежде резче выступают недостатки, индивидуальные слабости данного дарования, и мы, заметив их в прозе поэта, – невольно ищем тех же, неверных нот его и в стихах. Очарование и доверие уменьшаются. И часто совершенно напрасно.
Проза В. Брюсова, его книга рассказов «Земная ось», может, пожалуй, толкнуть на этот соблазн. Но лишь того, кто не понимает, как велико не внешнее, а внутреннее различие между стихами и прозой, какая лежит между ними пропасть. Современные беллетристы «нового типа», приближая, с великими усилиями, прозу к стихам, дают нам что-то смешное, лишенное обоих очарований, – очарования прозы и, отличного от него, очарования стихов. Все искания форм новых, конечно, праведны, но, во всяком случае, новая форма не найдена и вряд ли будет найдена путем полумеханического сближения прозы и стихов.
Брюсов мало грешит этим.
Истинные поэты, как ни странно, редко злоупотребляют даром стиха, стискивая его насильно в прозу. Они более других чувствуют эту пропасть между формой стихотворной и прозаической. Брюсов пишет прозой, «как прозой», по крайней мере, хочет так писать. Грех его в другом: он все время помнит, что вот он, поэт, – пишет прозой. А так как он-то сам, Брюсов, – целиком – поэт (только потому и настоящий поэт), то его самого для прозы и не остается. Он пишет прозу, естественно, не «как Брюсов» – а как кто угодно, какой угодно художник. И благодаря тому, что литература всех стран и всех времен ему открыта и силой художественного чутья в его власти и воле, – он пишет свою прозу как любой из угодных ему художников. Но писать как Эдгар По – значит не быть ни Эдгаром По, ни самим собою. Самого же Брюсова очень мало в его прозе, так мало – что даже недостатки и слабости этой прозы к самому Брюсову почти и не относятся, оставляют образ его, поэта, цельным, неприкосновенным.
Есть, конечно, обманчивые отражения… Но не надо забывать: нередко то, что в стихах – действительная правда, в прозе – действительная ложь. В стихах – сила, верность и магия, – в прозе – риторика. Кровь и блеск стихов Брюсова – действуют, подчиняют, потрясают; ужасы и страхи его рассказов равнодушно утомляют. Темные провалы садизма, где «хаос шевелится», – превращаются у Брюсова, в его прозе, в половые «ужасики», которых чем больше нагромождать – тем они больше уплощаются. Если бы «Сестер» было не три, а тридцать три и соответственно увеличилось бы количество крови, страсти и трупов – то рассказ был бы еще слабее. Но и трех сестер и четырех трупов так много и так мало действия все это производит на читателя, что он, раздосадованный, не знает, чего пожелать: то ли чтоб уж кровью, по крайней мере, все было залито, то ли чтоб совсем не было праздных трупов.
Многие рассказы Брюсова мне искренно нравятся. Они «удались». Таковы: «Республика Южного Креста», «В подземной тюрьме»… Отчасти «В зеркале», хотя последний хуже: опять как-то не веришь этим происшествиям. Рассказы нравятся, потому что написаны умно, в выдержанном, более или менее, стиле; это – «рассказы положений», как говорит сам Брюсов, и положения придуманы, иногда, любопытно. Рассказы нравятся… Но разве стихи Брюсова «нравятся»? Они пленяют.
И вот этой-то пленительности, непременной пленительности истинного искусства – нет в искусной прозе Брюсова.
Прибавить к сказанному, – и к предисловию самого Брюсова, где он подметил кое-что в себе очень верно, – мне остается немного. В поэзии Брюсова есть вселенскость. Мы, русские, еще туда-сюда, когда мы очень, когда мы главным образом – русские; мы хороши, когда в нас есть вселенскость, и мы на нее способны. Но мы никуда не годны, когда делаемся космополитами. Русский космополит – это человек, признающий, видящий, любящий равно все страны, все народы, все – кроме одного своего. Брюсов-прозаик – именно такой русский космополит. Он видит «литературу», жизнь, ее формы, ее красоту во всех народах, кроме своего, во всех временах, кроме своего. При его проникновении в «стиль», при его власти над словом – он, конечно, мог бы писать свою прозу в стиле Чехова и даже Пушкина, но он не может этого захотеть. Его как прозаика влечет Пшибышевский или Эдгар По. Сам же Брюсов, вселенский, претворивший в свое, взявший в свое какие-то части и Пушкина, и Гоголя, и Бодлера, – сам Брюсов – только в стихах, только там.
Там и бестенденциозность его, бессмысленность, в прозе становящаяся тенденцией, – лишь углубленная тайна жизни. Брюсов не таинственен в своих рассказах, в какие бы таинственные «положения» он ни ставил своих героев, сколько бы ни лил он их крови, сколько бы ни жег их страстью и огнем. Атрибуты мага, но магии нет.
Брюсов не таинственен в своей прозе. Но ведь в прозе – нет Брюсова…
Моими «похвалами», моими «да» – конечно, не исчерпывается поэзия Брюсова. Да не интересны похвалы. Интересен «лик» художника, человек-поэт: он узел, стягивающий свое «да» со своим «нет». Лик Брюсова – один из самых обманчивых… для несложных душ многих его читателей и почитателей. Как часто холод его кажется огнем! Не все знают, что и холод жжется. Огонь же Брюсова спрятан слишком глубоко, – я сомневаюсь, я не верю, что его видели многие…
Впрочем, эта тема – не тема моей настоящей заметки. Я поговорю о Брюсове-стихотворце при случае, особо. Здесь же мне хотелось сказать несколько слов лишь о прозе поэта…
Тварное*
1907
Маленькая, тоненькая книжка, темная – цвета земли. Язык простой и круглый, современный – но без надрывных изломов, а действительно живописный, иногда очень яркий. Так видел бы природу современный Тургенев, вернее, так бы он описывал ее, – Тургенев без романтизма, без нежности и… без тенденции, – если сказать грубо; без осмысливания, – если выражаться шире и вместе с тем точнее.
Тенденция, или осмысливание – уже предполагают связь с психологией, а психология, хорошо ли, плохо ли, – связь с Личностью. Я не говорю, Боже меня сохрани, что всякое касанье к понятию Личности должно у художника отражаться «тенденцией»; тенденция в искусстве – одно из самых неудачных отражений личности; возможно глубокое понимание ее – при отсутствии «тенденции», но вряд ли возможно – при отсутствии осмысливания.
Другой вопрос – насколько художнику необходимо касанье к понятию «личности». Об этом мы сейчас спорить не станем. Это – вопрос нерешенный, роль личности в искусстве многими даже отрицается, как отрицающая искусство. Другие думают обратно… Повторяю, кто тут прав – судить не буду. Я хочу только сказать, что в книжке рассказов Бориса Зайцева, сочной и неподвижно-картинной, – нет, или почти нет, ощущения личности, нет человека. Есть последовательно: хаос, стихии, земля, тварь и толпа… А человека еще нет. Носится над землею дух созидающий… Но какой? Божий ли? Еще безликий. Уже есть бессмысленное, не сознающее себя страдание, уже есть бессмысленная радость, и даже где-то, в каком-то невидном свете соприкасаются они, сталкиваются… А лика еще нет – и лица нет. Есть дыхание, но дыхание всего космоса, точно вся земная грудь подымается. Тот же космос вздыхает у автора и в его толпе, безликой, без единого человека. Тварь, тварь, совокупно стенающая, уже стенающая об избавлении, – а избавления нет. Легкие, редкие лучи света – не об избавлении говорят, а о смутной, тоже безликой, тихой примиренности.
«Что они там делают такое, в этой зелени? Что видят? Не они ли в той зелени, и то зеленое не в них ли?» – «Сердце немеет и лежит распростертое»… – «Из зеркальных далей, по реке, нисходит благословение горя».
Это – конец рассказа «Тихие зори». На всех его страницах лежит отблеск примиренности, единственный обет автора, зимний, не греющий сердца человеческого, луч – благословение горя.
А вот – нет и благословения горя, да и горя почти нет:
«Зерно насыпают, оно текучее, гладкое. А земляные люди рады зерну, хоть и чужому». «Черный, обворожительный ком – земля кипит и бурлит, сечет себя дождем; гонит вверх тонкие росточки зеленей, кормит мужиков и здорового, кряжистого деда».
Мне вспоминается, когда я говорю о Зайцеве, недавняя книжка стихотворений одного молодого поэта – «Ярь». Книжка, не в меру осыпанная похвалами в декадентских или неодекадентских кружках. И, главным образом, за ее «стихийность». Но уж если утверждать стихийность, космос, помимо личности, – то стихии, земли, космоса гораздо больше в книге Зайцева, и гораздо он тут подлиннее. Я не сравниваю дарований обоих писателей; я думаю – оба они талантливы; и у Зайцева язык, при всей его тяжелой красочности, далеко не безупречен; неровен, неумело обработан, с провалами в жестокую банальность; и у автора «Яри» большинство стихов написано с младенческой некрепостыо; не в этом дело. У Зайцева – стихия стонет, дышет, ворочается; у Городецкого – больше «стихийничанья», нежели стихийности, более звукоподражания, нежели истинных голосов непробужденной земли. Для того, кто первично воссоздает космос, – может еще родиться личность: она придет; для мистизирующего космос – она перешла. Мистика космоса без личности – не начало человека, а конец его. Описан круг.
Читая Зайцева – грустишь, но ждешь; ничто души, самой глуби ее, еще не ранит; правда, не ранит ее и «Ярь»; но только неутолимо влечет от этой последней книги (именно потому, что автор все-таки талантлив), влечет от его болезненной юности, от ранней, жалобной надрывности, усилий приникнуть к земле, от этого иссякновения личности, от этих милых, иногда прелестно-тонких, стихов – к Баратынскому, к Тютчеву, к Лермонтову, – к железно-твердому «Я» Баратынского прежде всего. Скорее, скорее – сдуть похотливые былинки, слабо завившие душу, развеять призраки «Барыб», встающие из призрачных болот. Есть еще правда, кровь, солнце и человек. Не за воскресенье бестаинствеиных, бесплодных призраков отдаст человек свою плоть, себя. Его одиночество, его сила и упор ждут не этих воскресений.
«Истина возникнет из земли, правда приникнет с небес…» И верится слову, сказанному столько веков тому назад. Да, «истина возникнет из земли», но чтобы «истина и милость встретились» – надо, чтобы правда «приникла с небес», а не поднялась паром холодным из болот. Нам уже нужны видения, а видения нам не нужны.
Зайцев хорошо сделал, что издал свою книжку: в его рассказах, собранных вместе, резче выступают все недочеты, тяжеловесности, банальности, однообразная однотонность и многие другие художественные слабости. Автору легче заметить их, освободиться от них в следующей книжке. Борис Зайцев, хотим надеяться, – еще в будущем.
Человек и болото*
1907
В только что вышедшем альманахе (К-во «Шиповник», книга первая) – лишь две вещи заслуживают серьезного внимания: «Лесная топь» Сергеева-Ценского и драма Леонида Андреева «Жизнь Человека». Остальное, несмотря на «имена», – вяло, серо, ни хорошо, ни худо, – просто не характерно для авторов.
О «Лесной топи» поговорить следует, тем более что почти одновременно с альманахом вышел первый сборник рассказов Сергеева-Ценского. Он – писатель интересный, и «Лесная топь» не слабее, а может быть, сильнее всех других его рассказов; Сергеев-Ценский в нем особенно подчеркнулся. Но об этом речь впереди. Пока же остановимся на «Жизни Человека» Л. Андреева.
С «Человеком» вышло литературное недоразумение. Драму особенно хвалили, а когда она была поставлена на сцене («передового театра» Комиссаржевской) – то прямо превознесли. Даже Юрий Беляев из «Нового времени» отнесся благосклонно. Успех был несомненный, хотя и не очень «видный». Но, благодаря событиям общественной жизни, интерес к литературе вообще несколько ослабел.
Вот тут-то и недоразумение, и что-то очень горькое есть в этом недоразумении. Если бы драма имела успех среди «большой публики», как это часто случалось с весьма неудачными вещами Горького, то можно бы, при желании, утешаться, что наша «толпа» еще не умеет разбираться сразу, что у нее есть случайные любимцы… Но нет: драму Андреева ценила не «толпа», а цвет нашей литературы и критики. И драма этим «лучшим» ценителям понравилась, «пришлась» к ним. Я выключаю Юрия Беляева – поклонников «Человека» довольно и без него; весь театр Комиссаржевской держится именно этим «цветом» литературы – писателями, поэтами и просто людьми, считающими себя «передовыми» в искусстве и культуре.
«Жизнь Человека» Л. Андреева – несомненно, самая слабая, самая плохая вещь из всего, что когда-либо писал этот талантливый беллетрист. «Елиазар», его недавний рассказ в «Золотом Руне», тоже слаб, но не в такой мере – хоть и приближается скорее к разбираемой драме, нежели к прежним произведениям писателя. Фантастические сюжеты, «мистическая обстановка» крайне невыгодны для Л. Андреева: вся грубость, вся примитивная его некультурность и вытекающая из нее беспомощность – выступают особенно выпукло и резко, как только Л. Андреев хочет оторваться от реальных форм быта. Собственно, талант у него большой, гораздо больше, чем у Горького; но у Горького чувствуется большая сгармонированность между талантом и содержанием таланта. С Горького ничего не требуешь. Л. Андреев не может справиться с вопросами, которые сам же поднимает; ему душно в их темном хаосе. И как только он хочет что-то сам сказать, сознательно, – начинается невероятная и постыдная фальшь. «Савва» его – хаос невообразимый; но, по крайней мере, там вопросы остаются вопросами, там хаос не разрешается плоскостью, вопли не переходят в риторику. Талант-самородок остается тем, что он есть, и не вылезает из-за него сам Л. Андреев, бессознательный, запутавшийся, чуждый культурности русский человек. Л. Андреев еще глубок, когда не думает, что он глубокомыслен. А когда это думает – теряет все, вплоть до таланта.
Не в том беда, что последняя драма его написана так, что не напоминает, а почти повторяет Метерлинка. Но она дурно, некультурно, грубо ее повторяет; выходит не то доморощенная карикатура, не то изнанка вышитого ковра. И не в том только беда, что эта узловатая, рабски подражательная форма содержит в себе путаную, смятую да еще банальную мысль о бессмысленном роке. Может быть, впрочем, и вовсе там никакой мысли нет. Горе в том, что подобная вещь преподносится нам как художественное произведение, да еще с глубиной, с претензией на какое-то общее миросозерцанье.
Претензии убили самую возможность непосредственного живого слова; и пет их ни одного во всей «Жизни Человека», во всей драме, наполненной холодными, придуманными, крикливо-плоскими фразами. Никогда мне не было так жалко Леонида Андреева. Он давал сильные вещи, чувствовалось, что за ними стихийно, слепо мучится и борется живой человек, которого можно бы любить, с которым можно страдать вместе. А тут, из-за драмы и рассказа «Елеазар», вдруг высунулся малообразованный и претенциозный русский литератор, которого, поскольку он все-таки человек и все-таки Л. Андреев, ничего не понимающий и не разрешающий, – можно лишь бесконечно жалеть.
Такой «русский литератор» не только не разрешит ничего и не поймет, – но и нежной, легкой, высокохудожественной, культурной лирики Метерлинка никогда не достигнет. После «Василия Фивейского», даже после «Саввы», где местами у Л. Андреева вырывались крики настоящего богоборца, – прочтите грубую, топорную и в высокой степени глупую «молитву» героя драмы, так величественно названного Человеком с большой буквы. Ходульные слова – старательно выдуманные для изложения известной всем мещанам мысли, что и самый «сильный» (то есть самый неверующий) человек может молиться, если ему хочется что-нибудь получить от Бога, и даже может обещать, что поверит в Него, когда получит; но что это ни к чему не ведет, ибо никакого Бога нет, а есть равнодушно-бессмысленная Судьба. Символизуется Судьба у Андреева «серым Некто», нисколько не страшной, а бутафорской фигурой, стоящей бессменно в углу со свечой (тоже необыкновенно новым символом жизни человеческой!). «Человек» – все время «горд и силен». Жена Человека находит и молитву его «гордой» – на что он отвечает: «Нет, нет, жена, я хорошо говорил с Ним, так, как следует говорить мужчинам». Между прочим, он молился: «Ты – старик, и я – старик. Ты скорее меня поймешь…» Гордости в молитве не заметно, а просто примитивная риторика и решительная неумность. Нехудожественное произведение иногда оберегается от слишком режущей фальши – умом автора. Но у Андреева этого сторожа нет, да и, увлекшись собственной риторикой, он уже ничего не замечает, риторика ему кажется возвышенностью, смешное – сильным, банальности – новыми открытиями.
Андреев мог, конечно, отступиться, мог и совсем свернуть в сторону, обнажив свои коренные недостатки и провалы.
Но как случилось, что его судьи, если даже они компетентны лишь как судьи художественной стороны произведения, – не осудили драму Л. Андреева именно за ее антихудожественность? Критиков для оценки более широкой и полной у нас нет, пускай! Но неужели у нас нет людей, хотя бы понимающих искусство как искусство, отличающих тут черное от белого? Самого примитивного понятия о том, что такое искусство, достаточно, чтобы отвергнуть эту драму. О ней не может быть двух мнений.
Невольно приходит мысль: да уж есть ли, было ли у нас «искусство», была ли когда-нибудь «литература», в собственном смысле слова? У нас есть художники, мыслители, писатели, – а искусства нет. У нас есть гении, есть таланты, большие и малые, таланты-самородки, – а искусства нет. Искусство создается работой, культурой и средой. У нас ничего этого еще пока не было, – не удивительно, если нет искусства. Отдельные таланты у нас до сих пор погибали почти без плода. Художнику нужен свой воздух и свет, чтобы жить, расти. А не то он вспыхнет искрой – и не разгорится, и вокруг себя ничего не зажжет. Да еще иной, помельче, и сам замучается, слепо ворочая глыбы темных вопросов. Поразительно слабо у нас движение, развитие идейное, без которого невозможно и движение культурное! И ведь идеи есть: в какой другой стране были отдельные личности с такими непомерными идеями, именно «идеями»? В одном Достоевском только – уже был весь Ницше, да и на многих будущих Ницше хватит Достоевского. Но сказанное так ясно, так полно и вечно – лежит камнем, и никто даже не пытается поднять этот камень, не видит его, не знает ничего. Жизнь шла сама по себе, а писатели писали сами по себе. Русский ли человек тут причиной, русский ли писатель или русская действительность, кто решит?
Но прошлое все же обещало нам больше, чем дало настоящее. Как ни одиноки были наши гении и таланты, как ни незаметно светлел воздух, но все же он светлел, и какая-то потенциальность развития, нарождения среды все же там была. Искусство, идейность, осмысленность, культура – хотели родиться. Даже в течении «декадентском» 95-900-х годов брезжило нечто положительное. Декадентство было подполье, но из него предчувствовался выход. В подполье, может быть, нужно спуститься, пройти и выйти. Но тут что-то случилось. Декадентство смялось, оборвалось, распалось и… начался (по меткому выражению одного современного рецензента) – «декаданс декаданса». Пустое место заполнилось: образовалась лжесреда. Появилась и «культурность», и «искусство», и «метафизика», – и они страшнее прежней пустоты, ибо прежде мы имели «а-культурность», «а-искусство», – а теперь антиискусство и антикультурность. И отнюдь не в общественной жизни, в жизни «всех», которая пока все еще только бескультурна и безыдейна, но именно среди прежнего «цвета» нашего общества, среди людей мыслящих и творящих в области искусства.
Тут начался период возрождения… варварства. Невежество и грубость, называющие себя высшим знанием и утонченностью, гораздо опаснее просто невежества и просто грубости: эти, в конце концов, скромны. Кто знает, что он не знает, – тот может еще научиться, а кто, будучи наг, думает, что одет в порфиру и виссон, тот так и будет щеголять голым, тому – «каюк». Посмотрите наши «художественные» и «литературные» журналы, вглядитесь в «культурную» и «литературную» жизнь наших центров за последний год. Вы увидите, что «декаданс декаданса» расползся гораздо шире сейчас, нежели просто «декаданс» за все время своего существования. Правда, эта лжекультурная среда оторвана резко от вскипающего, еще бескультурного, еще пока безыдейного движения общественной жизни, от «всей России» – движения праведного, потому что в нем нет лжи, а есть невскрытая правда. Эта «среда» – сравнительное ничтожество. Но зато все писатели и художники, все работающие в данный момент в области искусства и литературы, от бездарного до талантливого, так или иначе соприкасаются именно с этой ложной средой, барахтаются в этой луже. Косяками идут туда «молодые»; по, конечно, попав туда слишком рано, ни один из них, даже с задатками таланта, не выработается в действительно талантливого писателя. И понятно, что идут «косяками»: истинное – редко и трудно, а псевдоискусство, псевдокрасота – общедоступны, приятно легки.
Леонид Андреев дал лучшие свои вещи еще свободно, еще до создания лжесреды. Но скажем ли с уверенностью, что его эта среда «заела»? Может быть, в самом его таланте, как в талантах других современных писателей, уже был заложен его печальный конец? Может быть, и он, как другие, сам же и послужил для создания и преуспеяния «декаданса декаданса». Но это все равно. Одно несомненно: каковы прихожане – таков приход; каковы попы – таковы и проповеди. Участники направления антихудожественного не могут не давать вещей не антихудожественных. И «Жизнь Человека» не могла не быть вещью хуже, чем бездарной и неумной – неумной со всеми претензиями на художественность и глубокомыслие, то есть – бездарной с обманом.
Впрочем, какое нам утешение знать, что иначе и быть не может? Жаль, жаль до боли всех: и русских литераторов, и возможную русскую литературу, в частности и Леонида Андреева со всей его беспомощностью, и «косяки» молодых, с детской жадностью кидающихся… уже не в подполье, а в болото… Оно затянуто яркой травкой. А на дне – происходит страшная, отвратительная и смешная пляска: там венчаются, сочетаются, смешиваются уже не «жид с лягушкою», это бы ничего, а невинное слово с безобразным делом, святые имена с рабьими костями, богоборчество с кощунством, мифология с развратишком, творчество с плагиатом, возрождение с варварством, филология с физиологией, экстаз с расчетом, искусство – с проституцией…
Страшно, и если страшно не последним страхом, – то лишь потому, что все это невыразимо скучно; да и пахнет уж очень обыкновенной скверностью. Даже не духом, а душком небытия, мертвечинкой. А Россия с ее Пушкиными и Достоевскими, с ее громадной, полуслепой пока трагичностью общественной – еще жива. Еще ой-ой как жива! Запоет петух – и провалится болотное дно, уйдет в последнюю темноту со всеми плясунами, с виновными и… невинными (сами виноваты, не рассчитали!). Оставшиеся – не все даже заметят, что кем-то стало меньше…
Поскорее бы, однако, провалилось. Идет-таки от него, – иногда, под вечер, – заразительный смрад.