355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зинаида Гиппиус » Мы и они » Текст книги (страница 34)
Мы и они
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 21:03

Текст книги "Мы и они"


Автор книги: Зинаида Гиппиус



сообщить о нарушении

Текущая страница: 34 (всего у книги 39 страниц)

Наши журналы*

Еще очень давно, еще до «пятых» годов, поговаривали, что в России толстый журнал должен окончить свое существование, роль его сыграна. Роль хорошая, почтенная, но… время идет, новые песни поются новыми птицами, – и для них новые нужны клетки.

Стали нарождаться журналы чисто художественные. У всех еще в памяти родоначальник их – «Мир Искусства»; известны не так давно прекратившиеся «Весы», – они имели большое значение; до сих пор требуют в библиотеках старые номера «Золотого Руна». Эти журналы были совершенно необходимы: в то время начинался расцвет молодой литературы, тяготение к «искусству для искусства». Журнал сделался уже, легче и острее. Но старых – новый не заменил и не сменил. Они продолжали спокойно существовать рядом; воинственные новаторы даже не могли особенно и нападать на них. Мало чистого искусства? Да на чистое искусство и не претендовали традиционные «кирпичи». А юные «искусники», ничего не понимая в «общественности», знать ее не хотели, искренно презирали всякую.

«Пятые» годы для журналистики были годами серьезных испытаний. Все перепуталось, перемешалось. Время грозило такими переменами, что предвидеть ровно ничего было нельзя.

В литературе расцвел альманах, – почин был сделан раньше, «Весами», которые издали «Северные Цветы».

Казалось одно время, что альманах окончательно вытеснит журнал старого типа, альманах – и легкие журнальчики-тетрадочки с самыми разнообразными физиономиями. Во всяком случае, старый толстый журнал был заслонен.

Прошло еще несколько лет… даже не очень много лет. Если бы по несчастному – или счастливому – случаю попал петербуржец конца 90-х годов, близкий литературе, на необитаемый остров и только теперь вернулся домой, – он увидел бы все на тех же, приблизительно, местах. С трудом поверил бы, что мы ждали каких-то серьезных перемен. Сейчас мы заканчиваем круг возвращения к девяностым годам; этому кругу, этому возвращению подчинена и русская литература, и русская журналистика.

Все то же, хотя «как будто» и не то. Не безнадежно (безнадежности, вообще, никогда пет), но зачем закрывать глаза на разбитые корыта. Разбитое корыто – не конец сказки. Старуха ведь жива, и сеть у старика цела; мне всегда казалось, что старик опять поймает золотую рыбку, а уж глупая баба на этот раз будет умнее.

Безнадежности нет, есть только скука, да порой нетерпеливая досада. От нее, впрочем, избавляют мудрость, трезвость и спокойное исследование данных положений.

Вернувшийся с необитаемого острова петербуржец увидел бы и толстые журналы русские – на тех же местах, и журналы те же самые, известные, в тех же обложках-одеждах, с теми же ликами, под теми же знаменами.

«Вестник Европы», «Русское Богатство» «Современный мир»… – все это добрые старые знакомцы. Еще «Русская Мысль», оставшись вдовой после долгого, счастливого брака с Гольцевым и выйдя вновь замуж, попала в другую среду, стала одеваться у лучшей портнихи, изменила вкусы. «Вестник же Европы», потеряв Стасюлевича, совсем и не приметил потери. Там все осталось по-прежнему, – соответственно времени, – но по-прежнему прилично, корректно, тихо-благородно. Нестор Котляревский, Максим Ковалевский. Вместо Гончарова и Боборыкина – Максим Горький и Чириков. Что же Максим Горький достиг той меры возраста, когда «Вестник Европы» делается доступен. Это по преимуществу, «взрослый» журнал, – такой взрослый, что малейший дух «игры» там казался бы неприличием. На восклицанье Николеньки Иртеньева: «если игры не будет, то что же будет?» – можно ответить: вот, будет «Вестник Европы».

Чтобы кончить с этим журналом – скажу, что рассказ М. Горького в последней, декабрьской, книжке – недурен. То есть, он очень хорошо написан. Так выпукло, живописно, так ярок язык, что прямо с удовольствием пробегаешь краткие странички. Горький проваливается, когда силится что-то сказать, выразить «идею», думает о «смысле»; а ежели просто говорит, пишет о зрительном, – остается приятным художником.

Приличен; но плох, неубедителен и слаб Чириков в своих романах, особенно в последнем – «Изгнание». Герой не внушает ни сочувствия, ни интереса, в лучшем случае кажется банальным зверенышем, до примитивных инстинктов которого нам очень мало дела.

Заметки о литературе в «Вестнике Европы» пишет г. Адрианов. Он судит о современной беллетристике, многое бранит, многое хвалит. К сожалению, он, с изумляющей неуклонностью, хвалит то, что следует бранить, а бранит то, что надо хвалить. Судьба ли это, черт ли смеется над г. Адриановым – неизвестно. Примеров слишком много – столько, сколько статей; обременительно было бы и приводить примеры. Читатель сам знает что это так.

Впрочем, статьи г. Адрианова вполне умеренны, вполне приличны, а, следовательно, и уместны на страницах «Вестника Европы».

О «Современном Мире» скажу кратко. Он, хотя и не изменил своей исконной физиономии, но чувствуется там какое-то окисление, усталость. Вялая полемика, роман Потапенки в виде произведения искусства… Посмотрим, что будет дальше. «Современный Мир», как мне кажется, оступился немного благодаря усиленной деятельности г. Львова-Рогачевского, который природно живет и мечется в собственном… не кольце, а колечке, и пытается втиснуть в это колечко опекаемый журнал. Добра не выйдет, если затея удастся.

Надо сказать правду, что самый верный, самый стойкий, самый твердый и прекрасно-неподвижный у нас журнал – «Русское Богатство». Я без малейшей иронии говорю: прекрасно-неподвижный. Есть подлинная красота в такой неподвижности, верность всегда прекрасна.

Это «Русскому Богатству» следовало бы называться «Заветами», а вовсе не «Заветам» – журналу, который считается юным братом «Русского Богатства», но… брат ли? Разве троюродный какой-нибудь.

Верность идеалистическая; пусть условная, «честность», окрылявшая отцов наших, забытая детьми ради соблазнов эстетики; крепость единого знамени – все это ценности объективные, неизменные, непропадаемые. От них отойдут – к ним, так или иначе, вернутся. Их одних мало для жизни; и за то, что «Русское Богатство» других не ищет, я его жалею; но за то, что эти не полные, но положительные, оно охранило и несет верно, – я его уважаю.

Самое обыкновенное теперь явление, чаще всего встречающееся в современной жизни, – «беспозиционность». Книги, журналы, люди – «без позиции». Непонятно, откуда это взялось. Ежели, в литературе, пошло от эстетов, – мало вероятия: у эстетов была своя, эстетическая, позиция. Недавно выходил (а может, и теперь выходит) захудалый журнальчик, объявлявший себя, главным образом, вне: вне кружков, вне партий, вне того, вне другого… До десяти мест указывалось, где нету журнальчика; и ни слова о том месте, где он, собственно, находится. Такая безместность – предел беспозиционности. Очень свободно… и не очень человечно, то есть несколько ниже человеческого достоинства. Человек без позиции свободен, как язык колокольный без колокола. Преграды нет, болтайся широко, хоть вокруг себя крутись. Он болтается, а я с правом задаю губительный вопрос: ну, и что же из этого?

Весь наш беллетристический модерн – беспозиционен почти сплошь. Писатель без миросозерцанья, какого бы то ни было, хотя бы чисто эстетического, не писатель, а описатель, что я уже когда-то говорил. «Позиция» для художника – это его миросозерцанье, так же, впрочем, как и для журнала; ведь, я не о «партийности» говорю, употребляя слово «беспозиционпость».

«Русское Богатство» хранит все свои позиции и нетерпимо к не имеющим их. Правда, оно бывает нетерпимо и к чужим позициям, – это слабость, которую следовало бы преодолеть, это – узость. Но все же это лучше, чем то, чем грешат «Заветы»: молодой журнал чужих-то позиций не терпит, а к беспозиционности относится с крайним снисхождением.

Конечно, «Заветы» хотят быть «современнее», и для публики, для обывателя, – «интереснее» «Русского Богатства»; а традиционное отношение к «искусству в журнале», как к вопросу второму, позволяет им привлекать без разбора художников признанных: публика их читает, а какого цвета бантики – глубоко наплевать: все равно бантики. Художник, в известном смысле, для «заветников», – не личность; к нему, к современному, заведомо беспозиционному, нельзя же предъявлять общечеловеческих требований. Например, С. Булгакову, что ли, или даже кому-нибудь менее заметному, но пишущему в «Русской Мысли», страницы «Заветов» недоступны были бы даже для письма в редакцию; а любой «художник» – свободен как ветер, ему в одно и то же время открыты все двери: и в «Речь», и в «Русскую Мысль», и в «прогрессистскую» газету, и в «Заветы»… только не в «Русское Богатство» пока.

Что это? Уж, конечно, не особое уважение к искусству, а скорее полупрезрительное, полуравнодушное отношение к нему. Во всяком случае – малое внимание к человеческой личности писателя.

Есть еще другая, любопытная, сторона «Заветов». Дело в том, что их собственная «позиция», внешне как будто определенная, впутренно смутна и находится, по-видимому, в процессе становления. Какой она будет, установившись, и установится ли твердо – предвидеть нельзя. Но что-то происходит там, или, кажется, по крайней мере, что происходит. Есть желание подойти к более широким вопросам и, – не пересмотреть, конечно, старые позиции, это страшно, – а желание смазать, замазать, подправить, подкрасить старый дом разрушающихся миросозерцаний, стесать острые, ныне уже неудобные, углы. Отупить невыгодные противоречия. На полную потерю невинности никакие «Заветы», конечно, не пойдут, но приобрести немножко капитала и потерять немножко невинности – отчего же? Такова жизнь, она признает «святость компромисса».

Статьи Ник. Суханова в «Заветах» («По вопросам наших разногласий») производят впечатление именно отесыванья неудобных углов. Косяки не прилажены? Постругаем – не подойдут ли?

«…На деле современное народничество и по общему духу, и но деталям своего мировоззренья во многом стоит к марксизму ближе, чем к „отцам“, духовное наследство которых оно с таким подчеркиванием ценит». «Народничество прямо эволюционировало по направлению к Марксу». Есть, правда, разногласия, но «уж очень они невелики – и количественно, и качественно». И «спрашивается: оправдывают ли эти разногласия существующее разделение?» (Н. Суханов, «Заветы», № 6, стр. 3).

Излишне говорить, что ни в моральную, ни в какую другую оценку этих «отесываний и прилаживаний» я не вхожу. Я лишь иллюстрирую факты, которые объективно наблюдаю.

Усилия г. Чернова, направленные не то к выяснению каких-то деталей старой позиции, не то к расширению и более твердому обоснованию «идеологии», – эти усилия тоже любопытный факт. Но статьи «заветного» идеолога «Этика и политика», носящие следы большого авторского напряжения, – весьма странны. Они похожи на военный «бег на месте». Уснащенные научно-философскими терминами, словечками, страшными и внушительными для немудрых прямых читателей г. Чернова, статьи эти, однако, не имеют ничего общего ни с наукой, ни с философией; они удивили бы не только философа, но всякого читателя, знакомого с учебником логики. Принужденный подойти к вопросам, лежащим вне привычного поля его зрения, г. Чернов сразу же запутывается между понятиями «личности» и «коллектива», и та связь, которую он пытается между ними установить, до очевидности нереальна; уже потому нереальна, что в плоскости где оперирует г. Чернов, реальной связи между ними пет и быть не может. Рассуждения г. Чернова о законах этики, объективных, «нормирующих и повелительных», приводят к тому, что «человеку» предлагается «в самом себе почерпнуть силы и средства» для выработки этих законов. «Человек сам себе должен стать источником нравственного закона», – повторяет упорно г. Чернов; а так как слишком ясно, что исполнить это можно разве только чудесным образом, то автор спешит прибавить о законе: «он должен вытекать из научного изучения остальной природы человека». Человек, таким образом, обязуется «научно изучать» человека, найти, в конце этого изучения, один общий нормальный, внутренний закон – и уж затем… что затем? Прилагать его к коллективу? Но где критерий абсолютной ценности этого закона? Да и кто «научно изучает» человека, человек или коллектив? Или, может быть, коллектив и есть критерий этого, из научной личной работы, «вытекшего» нормального закона?

Такая путаница, что уж проще было бы без всяких quasi-научностей, «по-мужицки, по-дурацки», по-толстовски сказать: пусть люди сговорятся между собой, пусть полюбят друг друга, – и все будет хорошо.

Это недостижимо, но по крайности понятно, прекрасно и бесспорно. И без обмана. Когда предлагается прыгнуть выше своей головы, сразу видно, что тут нужны какие-то особые средства; а если нам подставляют «научные» лесенки, по которым будто бы можно долезть выше своей головы, – это обман, и лучше в эту сторону совсем не смотреть. Впрочем, такими словами и обмануть трудно.

Я думаю, г. Чернову в корне не под силу стройка идеологий, даже подновление обветшалых. Что ж, что жизнь требует идеологий? Найдутся на эту работу другие люди, с более широким нолем зрения. Усилия же г. Чернова – так и остаются «бегом на месте».

О «беллетристике» «Заветов» упоминать не буду; я уже говорил, какова она: это наш модерн, все тот же, хороший или дурной – равный себе повсюду. Примечательна в «Заветах» единственная вещь: роман Ропшина «То, чего не было». Но этот роман значителен и ценен сам по себе, без отношения к «Заветам»; о нем, когда он кончится, будет и речь особая, – без отношения к «Заветам».

Следовало бы, к моей беглой заметке о журналах толстых, прибавить несколько слов и о других, – о журналах-тетрадках, длительных и кратко-вечных, дурных и хороших. Как их сейчас много у нас! И типа самого разнообразного. Но если говорить о хороших – нескольких слов недостаточно; самую «хорошесть» их следует разбирать с особой точки зрения. Зато дурные дурны бесспорно, откуда ни взгляни.

Очень ярок в этом смысле журнал «Пробуждение». Даже стыдно, даже не верится, что он может существовать, иметь читателей. Кто они, эти несчастные люди? Наивные дикари? Если и дикари – все же люди, и знающие грамоту; за что же отравлять их периодически таким позорным ядом, пользуясь дикарским их состоянием?

«Литературно-художественный» журнал этот не то, что вне литературы и искусства, – он последовательно антилитературен, антихудожествен; это какая-то усмешка самого пошлого, маленького чертика над искусством. Рисунки – и выбор, и исполнение – таковы, что я с большей легкостью посоветую любителю собирать конфектные коробки от Абрикосова, нежели рассматривать картинки «Пробуждения». Литература бывала зачастую – перепечаткой «в пределах, дозволенных законом». Таким образом в «Пробуждение» мог попасть всякий писатель, ни в чем неповинный. Выдернут из тебя, что захотят, и сиди между выпуклых роз и голых девиц. Судя по объявлениям, редакторы «Пробуждения» уже не довольствуются аудиторий взрослых: они намерены издавать журнал для детей: «Жаворонок». Если печать «Пробуждения» будет лежать и на «Жаворонке», если он будет рассадником той же пошлости, (а вправе ли мы не бояться этого?), то последнее окажется горше первого. Взрослые дикари – куда ни шло; а на подготовление дикарей, на отравление детей – вряд ли можно будет смотреть с равнодушием.

Журнал «Пробуждение», повторяю, особенно ярок. Оттого я и остановился на нем. Есть и другие в том же стиле, но побледнев и потому поневиинее.

О хороших же тонких журнальчиках скажу как-нибудь при случае более обстоятельно.

О «Я» и «Что-то»*

Один из вечных, так называемых «проклятых» вопросов – разумеется, вопрос о личности. О личности и коллективе, о их взаимоотношении. Стремясь к таинственному синтезу, они постоянно сближаются, но сближение оканчивается ничем: или коллектив съедает личность и остается один, или, наоборот, личность уничтожает коллектив и тоже остается одна. Так мы вечно и хромаем на которую-нибудь ногу.

«Проклятость» проклятых вопросов в том, что от них никуда не уйдешь. Сидим ли мы в кабинет и глубокомысленно, упорно и бесплодно решаем их, смиренно ли живем день за днем, ни о чем не думая, кроме насущных дел и делишек, – вопросы тут, как тут. Солнце отражается в море, но не обходит и солдатскую пуговицу. Достоевский, газетный репортер, устроитель своей семьи, деревенской молочной кооперации или балканских дел в Лондоне – все они живут в мельчайших брызгах «проклятых вопросов», непрерывно их как-то решают, – ибо вся жизнь ими пропитана.

Наблюдая явления более общие, в любое время можно с ясностью заметить, куда качнулся маятник интересующего нас вопроса: в сторону личности или в сторону коллектива. Возьмем хотя бы только литературу (она достаточно отражает жизнь), хотя бы только русскую, хотя бы лишь последних десятилетий. Все оттенки и степени уклона именно к личности, – все формы индивидуализма, вся лестница самоутверждения – до той последней ступени, на которой единая личность уже съедает себя сама. Пусть мне не говорят, что искусство (раз я беру искусство) непременно и только индивидуально. Это старое возражение. Само по себе искусство лишь чаша – и разных цветов вино в нее наливают. «Чистое искусство», «искусство для искусства» – уже определение, и тут уже есть, действительно, склон к индивидуализму.

Наши «декаденты» были первыми сознательно явными утвердителями личности, сильно качнули маятник в одну сторону – и, по-видимому, были правы. Литература, опять верная своему долгу, верно отобразила уклон жизни. Тем прекраснее литература, чем чище ее зеркало.

Когда-то, давно, я отметил у декадентов этот резкий уклон к индивидуализму, к утверждению личности, как примата. Если же изобразить схематически ступени, которые привели нас от декадентства 90-х годов к характерному писателю-описателю последних дней, то будет приблизительно так: «Есть Я». – «Есть, главным образом, Я». – «Есть только Я». И, наконец (это уж последнее, не ступенька, а срыв, самосъедание личности), есть «Что-то».

Для конкретности можно взять, кого угодно, из наших современных художественных писателей. Они, быть может, и не проходили последовательных стадий индивидуализма, большинство прямо, с невинностью, попало на те последние ступеньки, где в наши дни находится литература. «Я» – уже едва чувствительно. Есть ли, нет ли – неизвестно, да и мало интересно. Верно, есть немножко: есть мои глаза, которыми вижу существующее «Что-то», и рука, которой описываю это видимое. И хорошо, отчетливо вижу, и хорошо, красиво описываю.

Таковы наши писатели; они именно описатели. Возьмем кого-нибудь из ряда и остановимся на нем. Возьмем Пришвина.

Вероятно, он сам никогда и не говорил себе: «есть Я, есть только Я». Он сразу стал на то место, где «видят Что-то». Его самого, его «Я», его мысли, его воли – вы не заметите ни в одной строчке прекрасных описаний, да и между строк не прочтете ничего, потому что ничего этого нет. Бьется какое-то громадное чувство, но уже не человечье, не сердечное, а… просто не знаю, как и выразить, – глазное и кожное.

…Вот, вот… Летит сова… Гудит лес… Собака воет… Над Библией клонится мужик крепкий, мужик старый… Вздыхает Русь болотинами своими…

Хорошо? Конечно, хорошо, весьма хорошо описано, а хорошо ли это по существу, дурно ли, и чего Пришвин хочет, где он сам, – я не знаю, и он не знает.

Разные могут быть точки зрения. Но мне-то, знающему кое-что о личности, помнящему этапы индивидуализма, жутко наблюдать такие явления, попросту жаль человека: куда потерялся, только глаза, только «Что-то».

Я отмечал недавно «беспозициошюсть» наших модернистов. Чему удивляться? «Я» может еще занять какую-нибудь позицию. Но если есть одно «Что-то» – причем позиция? «Что-то» – решительно везде. Все для него – позиция.

Пришвин начал с этнографии. Но художественному таланту, – хотя бы и современному, «глазному таланту» – в этнографии тесно. Острым глазам и большому темному чувству доступна вовсе не одна узкая внешность предметов и людей (которые вместе составляют «Что-то»). Взором и чувством можно сцеплять образы, «творить», как творит всякий художественный талант. Естественно, что Пришвин не остался этнографом, да и занимаясь этнографией, он уже был художником. Только его останавливала робость, которую потом он бросил. И к своей выгоде. Прочтите любой из его рассказов, – они все одинаково хорошо или недурно написаны, сцепление образов красиво и довольно приятно. А если рассказы мы сравним с его современными «очерками» (есть такие в газетах, в журнале «Заветы», между прочим), то поразимся беспомощностью и удручающим отсутствием связанности; да и кому связывать, – автора нет. Это, однако, тоже «описания», «наблюдения», и Пришвин тот же самый. Но ему нет свободы безмыслия, какая дана в рассказах; для «очерка» автор нужнее; требуется, если не рассуждение, то все же одна нить, на которую наблюдения нанизываются. Безмыслие и там, и здесь – одинаковое; но в «описательстве художественном» оно не так бросается в глаза.

Большинство рассказов Пришвина не имеет никакого содержания. А когда и есть содержание, то оно, по существу дела, ничего не меняет. Ибо это не содержание, а опять художественное сцепление образов. Как они, образы, сцепились, вышло ли «содержание», или не вышло – художник не знает. Да и не все ли равно?

Рассказ Пришвина «Никон Староколенный» (последний сборник «Шиповника») – как будто с «содержанием». И даже с таким, какого захочет читатель. Г. Иванов-Разумник написал «о Никоне Староколенном» громадную статью в «Заветах» (да не одну – две, кажется), все время указывал на глубокое, определенное содержание и смысл рассказа, взял для помощи А. Ремизова, с которым сравнивал Пришвина; и если объяснения вышли, при всей патетичности, довольно спутанными и неубедительными, то это уже вина критика, это зависит от его способностей: сам-то для себя г. Иванов-Разумник увидел же в рассказе Пришвина и смысл, и содержание – какие захотелось. Можно бы увидеть и другое, и другую статью написать – всю наоборот.

Неспорно одно: рассказ по-современному хорошо написан (случаются провалы, но они не важны), есть воздух и краски, есть художественная сцепка видимого. Кому этого довольно, пусть радуется и желает, чтобы побольше писал Пришвин, побольше нарождалось таких талантливых, таких русских Пришвиных.

Может быть, и действительно довольно? Может быть, «искусство для искусства». И не очень-то, в конце концов, нужны любовь, ненависть, воля, действительность, личность? «Личность», – которая при том еще в постоянном неравновесии, движении, тянет за собой понятие «коллектива», вступает с ним в борьбу, опять отрывается от него… Вечная история, вечное круговращение!

Спокойнее, конечно, было бы отказаться натвердо от «Личности», обрести красивое «Что-то» и проходить по жизни, как наши Пришвины по литературе, легконогими и ясными странниками, с глазами вместо сердца. Один «проклятый вопрос» (а возможно и не один) был бы устранен.

Спокойнее, а между тем – не удается; спокойствие нас не пленяет. Настолько не хотим мы этой безличной легконогости, не примиряемся с ней, где бы и в чем бы она ни проявлялась, что и самые лучшие «описатели» нас не удовлетворяют вполне, и Пришвина жалко, хоть он будь еще во сто раз художественнее. Более того, сами «описатели» перестали себя удовлетворять.

Около литературы, среди описательства, народилось явление, крошечное по размерам, бессильное, но характерное и очень подчеркивающее, поясняющее мои соображения об индивидуализме. Вне этих соображений оно нелепость – и я его долго не мог понять.

Говорю о кружке русских «эгофутуристов». О них, вопреки их собственному мнению, решительно никто не знает, а потому сразу поясню: это просто несколько молодых людей, которые пытались занять по отношению к современной литературе позицию, которую когда-то заняли «декаденты». Так же принялись они выдумывать «новые слова», точь-в-точь с тем же задором и той же напускной самоуверенностью. Все то же, только помельче: «декаденты» повели себя от Фета, а нынешние – от Фофанова, т. е. от фетовского… племянника, что ли. Вот эта «старость» нового особенно и удивляла меня. Вскоре выяснилось, что из этих молодых людей только один более или менее способен к стихосложению (да и тот не так уж молод, лет за тридцать); кружок несколько распался, брошюрки перестали выходить. Оставшийся более талантливый поэт решил печатать свои произведения отдельно, а потом он, конечно, появится и на страницах самых «обыкновенных» журналов (кажется, даже появился); талантливость его – именно обыкновенный «модерн», если вычесть некоторые претенциозные провинциализ-мы, стесать уголки.

Любопытна не степень талантливости этого единственного «поэта» из эгофутуристов, и не то, что другие оказались бездарными, и не задор знакомо-декадентский, – нет, знаменательна их беспомощная, глупенькая, но инстинктивно верная «программа»; любопытно, что они, подражатели и роковым образом «описатели», закричали вдруг об «ego», об утерянном «Я». Бессильно закричали, не с того конца, и показалось, что они открывают Америку; однако по существу-то вышло кстати, потому что Америку открытую мы незаметно утеряли.

Стихи единого талантливого эгофутуриста – чистейшее «описательство». Несмотря на все самозаявлеиия, только описательство, «ego» в них и не ночевало; тем трогательнее верный инстинкт, влекущий в верную сторону, трогательно и свято покушение на личность, – пусть с негодными средствами. Объявилось желание найти «себя»; сказалось открыто, что современная литература потеряла или теряет «Я»; в ней тонет писатель, тонет человек.

Невольно, рядом с талантливым описателем эгофутуристом мне вспоминается другой поэт – декадент чистейшей воды В. Бестужев. Он выступил со всеми декадентами в 90-х годах, очень юным, но потом сразу исчез из литературы, ушел куда-то в жизненное уединение, где пребывал вплоть до самого последнего времени. Уединение не убило его таланта, но сохранило от литературных веяний, консервировало, и вот, когда вновь он появился среди нас со своими однообразными, широкими и сильными стихами, со своей книжкой «Возвращение», – мы ясно увидели знакомый лик настоящего поэта-индивидуалиста, одинокого до отвлеченности, до отчаянья, но с несомненно существующим «Я». Бестужев остался на той ступени, на которой говорят: «есть Я» или «есть только Я»… Но это не описатель, видящий «Что-то». У Бестужева нет глаз, – нет их для внешнего «Что-то», – но мы слышим, как бьется его сердце:

 
. . . . . . . . . .
…Вы думаете, я не ведал,
Что значит стыд, что значит стыд
Всех поражений, всех обид,
Когда спешишь один к победам?
Вы думаете, я не знал,
Что Он зовет к себе любовью.
Что связывает души кровью,
Что кровью сам себя связал?
Все это знал я, люди, знал!
Но вот упало, все упало,
Теперь я в двери постучал,
Теперь мне сердца не достало…
. . . . . . . . . .
Теперь мечта в крови зовет,
А мир лежит один в тумане…
Откройте! Кто печаль возьмет?
Кто душу буйную притянет?
 

Обернемся сразу к другому поэту, который «говорит, что надо говорить» о себе:

 
Я в комфортабельной карете на эллипсических рессорах
Люблю заехать в златополдень на чашку чая в женоклуб.
 
 
Я повсеградно оэкранен!
Я повсесердно утвержден!
Я прогремел на всю Россию,
Как оскандаленный герой!..
 

и т. д.

И «новые», то веселые и удачные, то до жалости «придуманные» слова (грезер и грезерка, напр.), все – описательные, все – для показывания «Чего-то», своего же «лика» лица, этого «начала, универсально нужного миру» (В. Розанов), – у эгофутуриста пет как нет. Бестужев куда-то бежит, воет, орет, ненавидит, любит, вихрем крутится вокруг единого центра – себя, а эгофутурист роковым образом описывает «эллипсические рессоры» и «качалки грезерки».

И все-таки говорит об «эго», настаивает на «эго», чутьем каким-то об «эго» забеспокоился. Темным беспокойством своим он отличается и от Пришвина, где все ясно, как в ясном озере, покорно отражающем и тучи, и солнце.

С чисто художественной точки зрения я сейчас не сужу ни одного из упоминаемых писателей, я почти беру их, как символы. Не сравниваю и таланты двух поэтов. Я лишь указываю, где они стоят, на каких ступенях лестницы индивидуализма. Декадент Бестужев – утверждение одинокой личности (есть только Я); Пришвин – нет меня, есть «Что-то», но хотел бы, чтоб было «Я».

Уравновешеннее, спокойнее, безнадежнее и художественнее из трех, пожалуй, Пришвин. Эгофутурист, вероятно, тоже останется на месте, но это не важно: слепой инстинкт вереи и отличает поэта от Пришвина. Что касается Бестужева – его ступенька самая узенькая и неустойчивая. Куда – с нее? Неужели нет иного шага, как туда, в безличную и бессердечную ясность, в зоркость, в «описательство»? А там, спохватившись, составлять, как «грезер», детские программы об эгоизме, словесно ловить пропавшее «ego». Нет, верится, что эта последняя ступенька (если ступенька – не срыв) не обязательна. Раскачнулся маятник далеко – «есть только Я!» – пусть уж летит прямо в другую сторону, не в пустоту, не во «Что-то», а в противоположное мировое начало, равноценное; от утверждения Личности – к утверждению Общности, коллектива. Желанного синтеза не будет… а когда-нибудь все-таки будет.

Бестужев, благодаря именно крайности и определенности своей индивидуалистической позиции, близок к «возвращению». Он пишет:

 
…Господь навек мой посох поднял,
Господь погнал меня, иди…
 

И кончает это стихотворение (где говорится, что «были две надежды: одна – мечта, другая – плоть») – настоящим воплем изнемогшей в одиночестве сильной души:

 
…Любовь моя! На пятой смене,
Как обуянный, впопыхах
Вбежал в поту, в крови и пене,
И жду мечту – на площадях!
 

От вопля, от голого сознания до воплощения еще далеко, я знаю. Может быть, у действительно «возвращающихся» будут другие слова, другая форма стиха – и форма жизни. Но вот каков естественный уклон воли, рожденный крайним и подлинным индивидуализмом…

И уклон этот праведен. «Человек» должен идти к «людям». Если даже «люди» погубят «Я», превратив его в «икринку» (вспомним Герцена, этого яркого индивидуалиста, вечно стремившегося к «людям» и горько называвшего коллектив – безличной «икрой»), если даже вновь придется убегать к «себе», – это лучше, нежели незаметно и праздно раствориться в красивом «Что-то».

Слишком много спокойной эстетики в литературе, спокойной антиэстетики в жизни. Довольно мы сидели «по ту сторону добра и зла», где все цветы равно прекрасны и все кошки одинаково серы. Не «Что-то» и глаза, – нам нужна мысль, нужно сердце, ненависть, любовь, путь, движение, борьба, мы хотим решать, что вот это «хорошо», а это «дурно», знать (пусть ошибаться), куда идти, что делать, как жить. Повторяясь – ничто, в сущности, не повторяется. Из каждой новой схватки, столкновения «Я» с «Они» – выходит на мгновение несовершенное, но всегда новое «Мы».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю