Текст книги "Балкон в лесу"
Автор книги: Жюльен Грак
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 10 страниц)
Какое-то время они говорили об очередном отпуске Эрвуэ. Вода из Ла-Брийера сейчас ушла, подумал Гранж; он с особой отчетливостью представлял себе большие полотнища пепельно-рыжих ковров между протоками, до бесконечности растянутые легким туманом от торфяных пожаров, который никогда не поднимался полностью; он вспоминал о том загадочном недуге – медленном жаре, с наступлением лета охватывавшем внутренности земли, который горел под травой без тепла и пламени, но когда его дразнили, концом вороша торфяник, он разражался снопами искр, как собака, показывающая клыки.
– Вот и все!.. – подытожил Эрвуэ с каким-то безразличием.
Сами того не сознавая, они говорили о крае, как о туземной Африке, куда приятно отправиться в воображаемое путешествие, хотя и представляли себя там весьма смутно.
– А с Мазюром расставаться не жалко? – спросил Гранж, слегка касаясь его плеча.
– В Мазюре уже никого не осталось, – сказал Эрвуэ, не глядя на него. – Они позавчера эвакуировались. Это даже хорошо. Сейчас не время для женщин, – добавил он, пожав плечами.
Они молча вернулись на вырубку. Луна, которая теперь выпаривала туман, придавала ей смутные очертания джунглей; в глубине увеличившейся поляны в холодном сиянии лес стоял стеной, неподвижно, как человек.
– Возвращайся в дот, – сказал Гранж Эрвуэ. – Мне надо сходить в Фализы.
У Моны в домике еще горел свет. Гранж два-три раза громко лязгнул щеколдой: так он возвещал о своем приходе, когда она еще не спала. Мона читала, лежа на животе, босая, одетая лишь в синие полотняные брюки и одну из блуз Джулии.
– Иди садись…
Не вставая, она повернулась на бок и втянула в себя живот, чтобы ему хватило места на диване. Ничто так не связывало его с ней, как эти отточенные движения слепой, проявлявшиеся у нее в общении с ним.
– …Что случилось, мой маковый цветик? – пропела она, приподнимаясь на локте и чуть встревоженно глядя ему в лицо.
– Война… – устало выдохнул он, привычным жестом повесив каску на толстый ключ в шкафу.
У него вдруг защемило на сердце: краем каски, которая всякий раз какое-то время раскачивалась на своем подбородном ремне, на навощенном дереве была процарапана тонкая кривая бороздка.
– Какой ты глупый! – сказала она, привлекая его к своему рту.
Но они быстро отстранились друг от друга: его губы, прижатые к ее губам, отдавали пылкой печалью, были увядшими, кисловатыми на вкус.
– Ты болен, птенчик. Это наверняка болотная лихорадка, – сказала она, взяв его за запястье и со сведущим видом покачав головой. – Джулия все время говорит, что ходить по ночам на высокогорные болота в эти обходы, как делаешь ты, таквредно.
– Нет, Мона, уверяю тебя. Война взаправду. Тебе следует уехать, – сказал он, отворачиваясь и не столь уверенно, как ему того бы хотелось.
– Как ты скучен, дорогой!..
У Моны вырвался хорошо ему знакомый вздох-предвестие. Был час песочного человечка: сон внезапно бросал ее, совсем беззащитную, поперек кровати – козочка, на все четыре ноги которой набросили путы. И порой этот сон бывал хитрой уловкой, как у тех кротких зверьков, что перед лицом опасности притворяются мертвыми.
Он слегка встряхнул ее, взяв за плечо.
– Тебе следует уехать, Мона, понимаешь? – повторил он серьезным тоном.
– Да что случилось?
Она резко выпрямилась и посмотрела на него своими фантасмагорическими глазами.
– Предупреди Джулию. – Он машинально взял ее пальцы в свои. – И уже завтра…
Он смотрел сурово, отсутствующим взглядом; он чувствовал, как время подталкивает его за плечи; он думал о тех вокзальных перронах первого утра, где прощание несет в себе привкус небытия, но где зато столь свеж предрассветный ветерок. Он не осмеливался сказать ей, что она, такая легкая, все же загромождала его жизнь и что теперь он жаждал одиночества.
Мона долго плакала: ее крохотная тяжелая головка, сотрясавшаяся на плече у Гранжа, была вся липкая от слез, но он не испытывал от этого ни подавленности, ни тревоги: он чувствовал, что слезы эти были торжеством пьянящей молодости – как апрельский ливень, как липкое от своего сока молодое дерево. Когда рыдания стихали, они вместе вслушивались в гул разбуженного леса, прорывавшийся через раскрытую дверь, и рядом с собой он ощущал, как восстанавливается ее нежное ночное дыхание, словно у растения, на которое упали последние капли грозы. «Настоящая весна», – думал он. Он задавался вопросом, любил ли он Мону. И да, и нет, но одно он знал точно: место в его сердце было только для нее.
В ночь с девятого на десятое мая аспирант Гранж спал плохо. Накануне он лег с тяжелой головой, оставив все окна распахнутыми для преждевременной жары, которую не сбивала даже ночь леса. Проснулся он очень рано, с таким ощущением, какое бывает, когда всю ночь видишь сны: в голове стоял ненормальный, настырный гул. Бодрящий поток прохладного влажного воздуха стекал на него с расположенного рядом окна, он скользил по его лицу с неким особенным музыкальным и вибрирующим касанием, как если бы он был соткан из стрекота надкрыльев. На какое-то мгновение в смутном забытьи у него возникло приятнейшее чувство, что время перепуталось и лесной рассвет смешался со знойным, наэлектризованным стрекозами полуднем. Затем впечатление локализовалось, и он понял, что у самой его щеки одно из оконных стекол, от которого отвалилась замазка, дрожит и безостановочно подпрыгивает в раме. «Это мое стекло, – сказал он себе, вновь ныряя головой в подушку, – надо будет сказать об этом Оливону». Между тем из глубины полумрака он различал в утреннем воздухе, никак не связывая их с этим дрожанием, пронзительные звуки панической срочности, которые росли с каждой секундой, – своего рода молниеносно протекающая беременность дня; он также с удивлением сознавал легкость, гротескную тонкость крыши над собой, которая, казалось, улетает куда-то ввысь; он ежился в кровати, сам не свой, голый и очутившийся в самом эпицентре стекавшего с неба гула, который все нарастал. Два удара в дверь на сей раз окончательно разбудили его.
– Пролетают, господин лейтенант, – сказал за дверной створкой Оливон.
Диковинный, с горловым оттенком голос был придушен безразличием, стоявшим где-то между неверием и смятением.
Люди уже торчали в окнах – босые, растрепанные, в спешке застегивающие ремни на брюках. День еще не занялся, но ночь на востоке бледнела, уже окаймляя серым кантом безбрежный морской горизонт бельгийских лесов. Мокрый рассвет был очень холодным; подошвы ног стыли на сыром бетоне. Чудовищный гул, медленно восходящий к своему зениту, проникал через распахнутые окна. Казалось, гул этот исходит не от земли: равномерно наполнявшийся им небосвод внезапно стал твердью небесной, начинавшей вибрировать, как листовое железо; сначала это скорее напоминало странное метеорологическое явление, северное сияние, в котором звук необъяснимым образом подменился светом. Впечатление это усиливалось ответом тонувшей в ночной мгле земли, где ничто человеческое еще не двигалось, но которая встревоженно, беспорядочно перекликалась там и сям голосами своих зверей; в холодной мгле, когда звуки разносятся очень далеко, со стороны Бютте без конца, как в полнолуние, выли собаки, и временами слышно было, как низкий равномерный гул перекрывается поднимающимся из ближайших подлесков приглушенным и вкрадчивым клохтаньем сигнала тревоги. От горизонта пошла новая гудящая волна, начала шириться, не спеша поднимаясь к своей спокойной кульминации, величественно вкатываясь на небо, и на этот раз внезапно собаки умолкли, осталась только она. Затем гул начал стихать, теряя свое мощное, унисонное звучание ровной волны, оставляя волочиться позади себя икающее, крадущееся одиночное гудение, и грянули петухи в пустынном лесу на изумленной и очищенной, как после грозы, земле: занимался день.
Вдруг они почувствовали, что зябнут, но и не подумали закрывать окна; напрягаясь, они прислушивались к легким шумам, которые ветер принялся гонять над лесом. Оливон приготовил кофе. Возник довольно жаркий спор. Оливон, чье мнение не разделял никто, утверждал, что это возвращаются из Германии английские самолеты.
– Им нужен Гитлер с его флотом, господин лейтенант. У англичан только это в голове, на остальное им наплевать.
Гранж всегда поражался тому всезнающему виду, с каким перемигивались солдаты, когда речь заходила об английской политике. Для них она была хитроумнейшим ударом исподтишка, образцовой загадкой скрытого надувательства.
– Узнаем из газет, – подвел черту Гуркюф, который, пребывая в сомнении, с утра пораньше откупорил бутылку красного вина.
Вскоре, однако, стало ясно, что день так сразу не войдет в свою колею. Вновь на горизонте стал нарастать гул, в этот раз не такой сильный, ощутимо сдвинутый к северу, и вдруг довольно плавно скользивший в посветлевшем небе над самым лесом шлейф черных точек начал делать кульбиты: два, три, четыре мощных взрыва потрясли утро, и из чрева взбудораженной земли со стороны отдаленных позиций танкистов грянул яростный, захлебывающийся треск пулеметов. И на сей раз в кают-компании наступила тишина. Прядь серого дыма, жалкая, чуть ли не разочаровывающая после такого грохота, извивалась и медленно рассеивалась далеко над лесом. Они долго смотрели на нее, не говоря ни слова.
– Нужно одеться, – бесстрастно заключил наконец Гуркюф.
Зазвонил телефон.
– Это вы, Гранж?
Голос был низкий, глуховатый, не столь ироничный, как мог бы того ожидать Гранж. Он раздавался на фоне непривычного шума: в то утро в канцелярии капитана стоял настоящий переполох.
– Передаю вам приказ о боеготовности номер один… – Голос Варена выделил эти слова со смакующим юмором. – …Письменное подтверждение скоро получите. – Голос стал фамильярнее и насмешливее: должно быть, капитан отделался от какого-то официального посетителя. – Заметьте себе хорошенько – один, а не два, потому как у нас должен быть порядок. А мы всегда опаздываем. Но разумеется, это всего лишь задаток. У вас есть радио?
– Нет, приемник сломан.
– Жаль, дорогой мой, жаль, утро просто захватывающее. Они вступили в Голландию, Бельгию и Люксембург. – Капитан продолжил назидательным тоном: —…Так что направьте двух человек к границе. С инструментом. Сегодня с утра бельгийцы будут разбирать свою баррикаду. Возможно, им понадобится помощь.
– Сейчас же отправлю.
Капитан не вешал трубку.
– Все нормально? – сказал он после паузы уже другим голосом, в котором слышалась робость.
– Почему бы и нет?
– Я хочу сказать… – Капитан вдруг как бы смешался. – Ну, вам это все-таки интересно.
Гранж обнаружил, что новость не производит большого впечатления на его людей. Туманная завеса ложной войны теперь приподнималась, наполовину приоткрывая чересчур хорошо просматривающуюся перспективу, которая была не из самых приятных. Но оставалась полоска неизвестного, где все могло еще увязнуть, заглохнуть. Жили бы не замечая. Бельгия, Голландия – это было куда ближе, чем Норвегия. Но с малой толикой изобретательности еще можно было затуманить себе мозги.
– Мы, во всяком случае, тут как у Христа за пазухой, – сказал Оливон, окинув кают-компанию трогательным хозяйским взглядом. – Не то что танкисты, – добавил он лицемерно. – Вот тем достанется.
В первые утренние часы тонус кают-компании начал ощутимо подниматься. Эрвуэ и Гуркюф вернулись с границы с флягами, полными можжевеловой водки, с карманами, набитыми сигаретами и бельгийскими флажками. Из Варени прибыл сам бургомистр, чтобы открыть баррикаду. Было много женщин. Эмоциональный подъем бельгийцев живо передавался солдатам. Весть о чудовищной далекой встряске привела их в состояние оцепенения; они соизмеряли ее с ответным ударом, который почти мгновенно обрушится на границу.
– Этим бошам еще дадут прикурить, – провозглашал Гуркюф, уже весь красный, потный и ставший оптимистом.
К восьми часам на просеке началось оживление. Промчались, несясь на всех парах к границе, три мотоцикла, два из которых были с колясками. Затем проехала машина с отличительным флажком и отряд инженерных войск. За домом-фортом со стороны позиций танкистов нарастал, становясь все сильнее и сильнее, гул моторов. Гранж, Оливон, Гуркюф и Эрвуэ сидели теперь на подоконниках, свесив ноги вдоль стены, словно это было утро 14 июля. Нещадно пекло солнце, небо было безоблачным. Около девяти часов обширный гул на западе разразился оглушительным треском, затем сделался спокойнее и плавно перешел в ровное низкое гудение, и появились танки.
Надо всем господствовал шум: тяжелый, сверлящий грохот сотрясавшегося железа, цепей, гусениц и брони сдавливал затылок и больше уже не отпускал. На обочине дороги группки штатских – которые как по волшебству возникали из пустынных лесов, привлеченные шествием, – при прохождении первых машин издали несколько приветственных возгласов, но, обескураженные, очень скоро бросили это занятие: они ждали теперь, чтобы поскорее прошел этот несколько громоздкий товарный поезд, а на машинах мимо них проплывали безмолвные, равнодушные люди, выглядевшие почти как пожарники, усевшиеся в ряд вдоль своих лестниц. Солнце уже нагревало броню; экипажи были в рубашках, некоторые – с обнаженным торсом; под тяжелыми шлемофонами лица с выступившими на них капельками пота казались до странности юными, но юность эта была истрепанной, судорожной, снедаемой изнутри, как та, что бывает на сортировочных конвейерах или приемных площадках в шахтах, где ее полными лопатами швыряют в цепкие объятия машин; это наводило на мысль не столько о ружье с цветком в 1914 году, сколько о машинисте скорого поезда, приподнимающем свои огромные очки над впалыми, непомерно блестящими глазами, о докере в угольном бункере. И как от чудовищного шума, так и от этой пугающей угрюмой молчаливости внезапно застывали на обочине дороги безмолвные группки, глядя на странный людской поток в рабочих комбинезонах, замасленный и до половины туловища зажатый в сталь.
Караван шел долго, обильно окатывая лесную поросль серой пылью, со свистками, остановками, скрежетом, нервными ударами по тормозам, от чего машины резко вздрагивали всем корпусом. Гарнизон дота давно умолк: теперь ощущалось лишь палящее солнце, пресная сухость пыли в горле, лязг раскаленной стали и хруст раздавливаемых булыжников. К десяти часам колонна машин стала редеть: служба снабжения, другие службы и курсирующие взад-вперед тыловые подразделения, должно быть, держались крупных, более проходимых трасс. Время от времени еще проезжали одиночные мотоциклы с колясками; дорога освободилась, и теперь они катились быстрее. Было ясно, что спектакль окончен: группки распадались и по-прежнему оцепеневшие люди медленно уходили вдаль по дороге; лишь при появлении догоняющих они, не останавливаясь, рассеянно помахивали руками, как велогонщикам, отставшим от основной группы.
Затем наступили два долгих пустых часа. Около полудня вверх по дороге в сторону Бельгии проследовала рота пехоты. Люди шли гуськом по одной стороне дороги, держась в тени деревьев, с большими интервалами между группами – все это напоминало людей, отправляющихся на поиски приключений. Самолет вынудил пехоту заново карабкаться по лестнице лет, возвращал ее к обозу контрабандных торговцев корчемной солью, к затаившимся за изгородями игуанам, к военной тропе Последнего из Могикан.
Проходившему с последним взводом младшему лейтенанту и его солдатам, с которых уже градом катился пот, Гранж предложил выпить. Ему вдруг стало немного стыдно перед ними за свой непомерно богатый погреб. Впрочем, в то утро хотелось вкусить всего, что проходило по трассе: дорога присасывала вас своим гулом, как медицинская банка. Батальон пехотинцев направлялся для поддержки танковой дивизии; по словам лейтенанта, в Бельгии он освободит ее от охраны мостов.
– Только у них моторы, а у нас – наши ноги, – пояснил он, розовый, улыбающийся, но чуть запыхавшийся, со стаканом в руке. – Там такой кавардак, уж поверьте мне. Нам еще долго не добраться до своих позиций.
Люди вновь отправились в путь. Их позиции на Мёзе были обстреляны утром. Они удалялись, двигаясь довольно странным образом: придерживаясь леса, чуть откинув голову, приподняв край каски, время от времени украдкой бросая быстрые взгляды наверх, в свободный просвет неба над дорогой.
После полудня на дороге появился другой кортеж, шествовавший в противоположном направлении: уезжали последние обитатели Фализов, в срочном порядке эвакуируемые на вокзалы Мёза. Обоз отличался хмурой, почти военной собранностью – ничего от омерзительного пафоса брошенных в панике ферм, заплевывающих дворы куриными перьями из своих разорвавшихся перин. Народу в Фализах оставалось крайне мало: старики и дети, навьюченные багажом, уехали с наступлением зимы; чувствовалось также, что это было население старой пограничной области, в календаре у которого, помимо мороза и града, всегда имелось место и для других непредвиденных случайностей. Выселенные из домов, они уходили скорее достойно, не призывая в свидетели небо и не ропща, привычные к сжатым предуведомлениям, как люди, которым военные власти уступили несколько клочков земли на стрельбище. Женщины, почти все молодые, тихонько плакали, восседая на аккуратно увязанных простынями тюках с бельем; молча, но с весьма непреклонным видом шли за повозками мужчины; даже сын Биоро ковылял за своей животиной, воинственно штурмуя дорогу деревянной ногой. Он увозил в повозке мадам Тране, волосы которой были стянуты алым платком – прислонившаяся к бортику, уже потерявшая свежий вид из-за пота и дорожной тряски, она походила на русскую бабу; облако нищеты и пыли окутывало скудный обоз дорожного цвета, и не только одна тревога внезапно старила лица; чья-то могучая рука мешала карты, люди вступали в мир скорых проводов и расставаний на неопределенный срок; кортеж проплывал перед глазами, окрашенный уже поблекшим, полинявшим цветом воспоминаний. Оливон обнял мадам Тране, но и место, и взгляды стесняли его; в последний момент он лишь смачно, по-крестьянски поцеловал ее в щеку.
– Ключ я оставила над дверью, – сказала она ни тихо, ни громко, помахав им рукой. – Кафе, сами знаете…
Они молча обменялись рукопожатиями.
– Встретимся после войны. Когда вздернем Гитлера! – не очень убедительно крикнул Гуркюф, но реплика упала, как грубость, не отозвавшись ни эхом, ни смешком.
Кортеж удалился. Мадам Тране развязала свой платок и, вцепившись в бортик повозки, еще долго махала им издалека. Мужчины шли, не оборачиваясь, тяжело опустив плечи, экономным шагом, рассчитанным на долгий путь.
Массовое бегство из Фализов резко омрачило настроение в блокгаузе, сильно подскочившее утром благодаря прекрасному выезду танков. Под вечер где-то очень далеко к югу раздалась серия глухих, как из-под земли, взрывов; на этот раз взрывная волна сотрясала не оконные стекла, а казалось, шла от бетонного пола, вибрировавшего под ногами, как наковальня; чувствовалось, что мрачные, многозначительные послания перекрещивались в недрах возмущенной земли. В кают-компании люди, чтобы занять время, ели, грызли хлеб, плитки шоколада; то, что началась настоящая война, можно было определить по дружному, подобному жерновам, скрежету челюстей, который теперь раздавался в минуты затишья. Но при грохоте взрывов они переставали есть и с выражением тупого беспокойства на лицах рывком поворачивали головы в сторону шума, как пугливая лошадь, которая поднимает голову от своего пастбища и резко поводит ушами. Когда после легкого дребезжания земли вновь воцарялась тишина, в лесных зарослях у самых окон становился слышен птичий писк, а под ногами раздавалось звонкое постукивание пустых бутылок, от толчков перекатывающихся по полу блокгауза; и долго еще они прислушивались к этому новому ощущению внутри себя, которое помогало им различать тоскливую суету в еще более отдаленных глубинах.
Вечером Гранж должен был отправиться в Фализы на поиски мотков колючей проволоки, сложенных там инженерным подразделением, – Мориарме предписывал в срочном порядке укрепить небольшую сеть проволочных заграждений блокгауза. Затихло жужжание последних самолетов; в вечерних сумерках была разлита праздная нега, и сам день, казалось, украдкой расстегивает свои доспехи и расслабляется после чересчур сильного напряжения; где-то очень далеко раздавался глухой, как удары молотка, стук дятла о стволы дубов, и, когда он взлетал, под сенью деревьев слышались его крики, напоминающие ржание. Поток войны схлынул; однако он оставил после себя цепляющуюся за кустарники серую пену; на фализской дороге вдоль обочины валялись пустые бутылки, канистры из-под жидкой смазки, консервные банки – расплющенный гусеницами мягкий асфальт шоссе был как гофрированный от тонких блестящих заусениц. Когда Гранж вышел на прогалину, край леса отбрасывал на пастбища длинную тень; в золотисто-медовом свете пылали всеми своими стеклами окна приюта. Поравнявшись с первыми ригами, он, почувствовав себя неважно, приостановился, сел с краю дороги на сваленный в траву каменный столбик и на мгновение задержал дыхание. Он слушал тишину. Это была вялая, поблекшая тишина, как бы заткнувшая на солнце свои уши тонкой ватой, как снег или как сумерки перистых руин, где порхают летучие мыши. Идя по дороге, вы попадали в эту тишину внезапно, как спрыгивают по ту сторону ограды – слегка оглушенные, растерявшиеся, смутно опасающиеся, что чья-то рука вот-вот ляжет вам на плечо.
«Я здесь один, возможно ли это?» – глупо подумалось Гранжу, и он невольно обернулся, почувствовав щекотание неприятной дрожи на спине. Он разглядывал окружавшую его траву, черную, высокую, уже влажную, в которую зарылся столбик, крошечную пустынную улицу, обнесенную враждебным: частоколом запертых дверей и окон, по которой вечерний ветер бесшумно перекатывал тончайшие кружева пыли. Окна приюта потухли, и сразу как будто стало темнее; тонкая пыль песком ложилась на сероватые стены, уже выцветшие черепицы, ставни и двери.
Гранж сошел с дороги в переулок, пролегавший позади домов; пройдя между капустными грядками, холмиками овсяной мякины и подпорками горошка, он очутился перед домом Моны. После ее отъезда он еще не появлялся в Фализах; машинально два или три раза он дернул железную задвижку. Он снова обернулся, охваченный еще большим беспокойством: с полдюжины белых кур перестали скрести овсяную мякину и, приподняв одну лапу, с глухим клохтаньем изучали его профилями своих красных глаз; казалось, что эти крохотные животные с осторожным заговорщицким видом сетуют в сумерках на вдовство человека. Дверь бесшумно открылась, когда он, подняв щеколду, толкнул ее. Из-за запертых ставен и позднего часа в комнате было очень темно; в полумраке мерцал лишь медный столик да – еще слабее – навощенные филенки шкафов, оживляемые лучом света, проникавшим сквозь приоткрытую дверь. Комната утратила свой былой невероятный беспорядок: гамак с запутанной сетью веревочек был сложен; не имеющей возраста печалью веяло от строгой мебели, голых стен, по которым теперь, после долгой зимы, стекал запах холодной плесени, смешиваясь с восковым ароматом жесткого полотна, стопками сложенного в шкафах. На занавеске проснулась застигнутая лучом света большая синяя муха и принялась тяжело жужжать в плотном воздухе.
«Итак, это было здесь…» – подумал Гранж, слегка оробев. Ему хотелось уйти; тишина странным образом сдавливала виски. Спертый воздух, состарившийся гипсовый дневной свет, проникавший сквозь ставни и фрамугу, вызывали тошноту. Он распахнул настежь дверь; на пороге появилась курица, вытянув шею, вгляделась в полумрак, но, похоже сбитая с толку ковром, она после секундного замешательства с презрительным кудахтаньем направилась к своему овсу. Сквозь разжиженный воздух еще доносились, но все реже и реже, крики птиц, собиравшихся к ночи на каштане у кафе «Под платанами». Гранж присел на кровать, задумался; под его весом кровать прогнулась со знакомым скрежетом пружин; внезапно его охватило желание улечься здесь, лицом к стене, навсегда очистившись от мыслей и мечтаний: Через час лесная ночь с ее диким запахом, шорохами зверей войдет через открытую дверь, отпуская грехи этому благоухающему жаром миру; он охотно воображал себе спокойствие пруда, черную прохладу колодца, которая вместе с ночью просочится в нутро запертого дома; Гранжу казалось, что что-то в нем тогда закупорится безнадежно и навсегда. Он почувствовал, как у него сдавило горло; нервно передернул плечами. Ключ был оставлен в замке; он запер дверь на два оборота и положил ключ в карман. Снаружи было еще светло, но уже прохладно; пробиваясь сквозь персиковые и вишневые деревья, на овощные грядки ложилась нежная тонкая сетка желтого света.
Склад колючей проволоки он довольно легко нашел в запертой висячим замком пристройке за приютом. В Фализах ему делать было больше нечего, но возвращаться не хотелось: ночь обещала быть тяжелой и неопределенной, и от мысли, что Варен, быть может, позвонил в блокгауз, он мрачнел. Снова выйдя в переулок, он нерешительным шагом направился в обратный путь в направлении кафе «Под платанами». Множество выходивших на улицу окон были без ставен; их молчаливый взгляд одновременно и стеснял и притягивал его; он шел зигзагами через пустынную улицу от одного окна к другому. Припадая к ним, он сквозь тонкие, инкрустированные толстыми бутылочными осколками стекла различал голый красный плиточный пол, кровать из орехового дерева, вдовствующую без своего белья, а на закопченных стенах – более светлые прямоугольники загаженных мухами зеркал и содранных семейных фотографий; иногда пятно над кроватью имело форму креста; еще свежая ветка освященного самшита либо висела на гвозде, либо валялась на полотняном матрасе в серую полоску. Именно эти светлые пятна на стене производили особое впечатление разгрома: дома от них еще больше казались отданными на разграбление, брошенными на произвол судьбы; казалось, что только что среди бела дня погас маленький ночник. Время от времени Гранж невольно останавливался и прислушивался: птичий писк затихал, оставался лишь приятный гам, с которым устраивались на ночлег в каштане у кафе «Под платанами», да далеко за домами дрозды зазывали на лесную опушку. Перед палисадниками в воздухе, неподвижность которого не нарушалась уже ничем, поперек улицы укладывались отчетливые запахи жасмина, сирени и глициний. Очутившись перед кафе «Под платанами», Гранж вспомнил о словах мадам Тране.
«В конце концов, она сама приглашала меня», – подумал он, осмелев. Зонтик исчез, но садовые кресла и столик остались на своих местах. Густая тень падала на них от каштана, увенчанного затихающей птичьей возней; приподнятая над землей небольшая терраса выглядела как театральная сцена, где задняя дверь, чтобы открыться, ждет только щелчка лунного света. Гранж толкнул дверь и, исследовав при помощи электрического фонарика застекленный шкаф, добрался до бутылки коньяка. Ощутив вдруг сильную жажду, он отправился к колодцу, чтобы вытащить ведро воды. В пустынной тишине лебедка издала неуместный чудовищный вопль; разбуженный платан наполнился клохтаньем, осуждающим, но приглушенным, уже ночным. «Если бы я остался здесь, у меня бы возникло желание разговаривать с животными», – подумал Гранж. Закат по-прежнему был ярко-желтым; под ним за оконными стеклами напоминавшей кузницу школы в косых уже лучах солнца светились парты, как множество маленьких зеркал. Удобно разместившись в глубине кресла, он вытянул ноги и роскошно положил их на стол. На улице появился черный кот и стал наискось пересекать ее, осторожно переставляя лапы; какое-то время он косился на Гранжа, затем, по зрелом размышлении, направился к террасе. Гранж схватил его за шиворот; едва очутившись у него на коленях, притворявшийся, что хочет удрать, зверек принялся неприлично урчать, как захваченный неприятелем городишко. Гранж пил маленькими глотками, охваченный необычайно смутным возбуждением; к нему примешивались слегка пьянящее, беспокойное ликование человека, которому «все дозволено», сдерживаемое желание бить посуду и поднять ночной шум, чувство истинного блаженства, рождаемое прохладой вечера, и, в самой глубине, глухая животная тревога, взлелеянная этим безмолвием, грезившим о трубном гласе Страшного суда. Но крохотная теплая жизнь, засыпавшая у него на коленях, успокаивала его.
– Господин лейтена-ант!..
У входа в деревню он услышал Эрвуэ, который окликал его, будто из глубины черного леса. Они обшарили риги, порой прибегая в поздних сумерках к помощи электрического фонарика; нашли, в конце концов, старую тачку, на которую и погрузили мотки колючей проволоки. Для двоих безлюдье призрачной деревни становилось на редкость приятным: они чувствовали себя свободными, осмелевшими, готовыми к приключениям, довольными тем, что все свое они носят с собой. Перед тем как уйти, они налили себе под каштаном новую порцию коньяка. Наступила ночь, спокойная и светлая; каштан над их головами вырисовывался в небе тяжелым чернильным облаком с завитушками по краям, которое отбрасывало на террасу черную тень, но сквозь бахрому его листьев и даже в их разрывах был виден блеск беспорядочного нагромождения звезд; они переговаривались почти шепотом, мирно, временами замолкая; безлюдье, благоухание леса, бархатная тень гигантской кроны, призрачная царственность этой мертвой деревни производили на Гранжа впечатление особого великолепия. Земля, помолодевшая от благоухания высоких трав и ночного стойбища, дичала, вновь исполнялась варварского желания селиться на просторе; в ушах стояла прохладная тишина. Укрывшись в тени деревьев, где двигались лишь красные точки их сигарет, они разглядывали в конце полного синей ночью переулка крыши, которые начинали увлажняться луной. Летучие мыши перестали порхать вокруг каштана; от совсем близкой опушки леса доносилось странное «стой, кто идет?» лесной совы.
Утро следующего дня было необычайно тихим. Фализская дорога опустела, лес возвращался к своему одиночеству. Но спокойствие Крыши уже не было прежним. Время давило; под желудком образовалась какая-то перегородка, нервозность овладевала ногами и руками. Хотелось есть стоя, уткнувшись носом в окно. День был жарким и тяжелым. Вчерашняя пыль лежала на неподвижных листьях; лишь струя теплого воздуха дрожала над щебенкой.
К середине дня картина резко изменилась. Тяжелое жужжание стало нарастать вместе с жарой со стороны Мёза, и, посеянные один за другим почти по всему полукругу западного горизонта, небосклон расцветили почти одновременно букеты мощных взрывов. Но в этот раз серые клубы дыма на горизонте медленно ползли вверх от лесов – сначала три, потом семь, восемь, десять, пятнадцать. Они не выглядели ни патетическими, ни даже по-настоящему зловещими. Но они были здесь, безвозвратно, как новое время года, дорисовывая пейзаж; чувствовалось, что хочешь не хочешь, но без них им теперь не жить. По всей закраине Крыши только что промчалась проворная рука, зажигая рампу.