355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жюль Ромэн » Парижский эрос » Текст книги (страница 20)
Парижский эрос
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 01:43

Текст книги "Парижский эрос"


Автор книги: Жюль Ромэн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 22 страниц)

Жерфаньон позаботился о том, чтобы этот обед – первый эпизод его сердечной жизни в Париже – прошел удачно. Не в гастрономическом отношении. Он был к тому же уверен, что его приятельница не обратит особого внимания на меню. Хотелось ему, чтобы обстановка обеда была приятной и оставила по себе приятное воспоминание. И прежде всего, надо правду сказать, понравиться он хотел самому себе. Ему было, конечно, желательно, чтобы девушка не пожалела о проведенном в его обществе времени, а главное, не заметила, что он в Париже новичок, мало знакомый со столичными возможностями и неуклюже пользующейся ими. Но еще важнее было ему, чтобы это был обед влюбленных, близкий к идеальному его представлению о таком обеде: отдельный столик; некоторое уединение, но в оживленной все же атмосфере; в контакте с чужим весельем. Обстановка одновременно городская и деревенская. Фантастическая, а не роскошная. Превосходно подошли бы ему беседки. Но в рождественский вечер не обедают в беседках. Надо ждать Иванова дня. В общем, строфы Бодлера, относительно которых он не хотел высказаться в беседе с Жалэаом, нарисовали, в конце концов, его воображению фреску молодой любви. Ему нужно было даже вино в кувшинах, и чтобы звуки скрипки доносились из-за холмов. Мюрже тоже привнес кое-что в эту картину, и другие поэты, менее возвышенные. Но Бодлер давал для нее свою подпись. Не решаешься смеяться над самим собою и над низким качеством своих мечтаний при таком поручительстве. Где найти отдельный столик, кувшины с вином и то, что в декабре месяце может напоминать боскеты? Разумеется – на Вышке Монмартра. Жерфаньон питал чувство поэтической дружбы к Вышке, хотя почти не знал ее. Многие его грезы после парения опускались на нее, как аисты на эльзасские кровли. Это был обетованный край его мелких помыслов. Он охотно воспользовался бы эрудицией Жалэза. Но не решился посвятить его в свой роман с модисткой. А поэтому под вечер сам предпринял рекогносцировку на Вышке. Он долго колебался в выборе между четырьмя ресторанами на площади Тертр – Бускара, Шпильмана, "Мамашей Катериной" и "Кукушкой". Участие в соревновании принял еще и пятый, находившийся в двух шагах от площади, на углу улиц Соль и Сен-Рюстик. У Бускара и Шпильмана недоставало условий для относительного уединения, мечтавшегося ему, а также не было местного колорита. Слишком мало отличались эти заведения от любого трактира в старых кварталах. "Кукушка", приютившаяся в углублении, образованном маленькой площадью Кальвер, очаровала его сразу. Но поглядев на цены меню, он встревожился. Да и зала была очень уж мала. Что бы ты ни сказал и ни сделал, все заметят соседи. Гостиница на улице Соль была бы наиболее заманчива в теплое время года. Но ее беседки были закрыты, а внутреннее помещение неприветливо. Жерфаньон остановил свой выбор на "Мамаше Катерине", хотя и был огорчен ее вульгарной обстановкой. Но ему показали в углу столик, несомненно подходящий для четы влюбленных. Зимнее затворничество ощущалось тут меньше, чем где-либо. Молодость и бедность видели вокруг себя одни лишь гармонировавшие с ними предметы. Бодлер не отказался бы от вина, налитого из этих глиняных с глазурью кувшинов. * * * Все, чего мог Жерфаньон, не обольщаясь, ждать от этого вечера, сводилось к тому, чтобы его не постигло чрезмерное разочарование. Вообще в жизни есть целая категория эпизодов, по значению весьма различных, но имеющих ту общую черту, что они ценны не столько сами по себе, сколько в качестве проверки какой-нибудь нашей мечты. Они как бы воспроизводят на языке действительности воображаемый эпизод. Мы прислушиваемся не столько к их собственному звучанию, сколько к их ассонансу или диссонансу с этим внутренним образцом. Когда в них есть что-нибудь неожиданное для нас, мы им за это не благодарны, хотя это неожиданное могло бы нас, пожалуй, очаровать, если бы мы сохранили свободу суждения. Вот почему им так трудно нас удовлетворить. (К этой категории, особенно для женщин, относится брачная ночь.) Жерфаньон, по счастью, не был в этом отношении маниакально чувствителен. Не принадлежал к числу тех, кто возмущается малейшей прихотью действительности, ее манерой внезапно сделать то, что ей нравится, ее небрежным отношением к приличиям или к единству впечатления, ее простодушной непоследовательностью. В общем, он любил действительность. Он знал, что мечты поставлены в значительно лучшие условия. Прежде всего, они прячут в рукав подробности. А подробности-то нас всегда и коробят, и скрыть их никак не может эта бедная действительность. В угоду ей Жерфаньон соглашался закрывать глаза в известные моменты. Нет надобности ни любой ценой спасать мир условностей, ни бояться правды. Но когда мы находимся в приятной обстановке, созданной для того, чтобы наслаждаться, а не рассуждать, то проницательность совсем неуместна. Она нам портит хорошие минуты и не учит нас ничему такому, чего бы мы, в сущности, уже не знали. (Врач, сидящий за столом перед красивой женщиной, не будет же так глуп, чтобы изучать ее эпидерму, констатируя разрывы капиллярных сосудов и закупорку сальных желез.) Вот почему Жерфаньон ухитрился приятно провести вечер. С самого начала он как бы дал зазвучать в своей душе непритязательно поэтической музыке, и ее волны, ритурнели, томные репризы поддерживали это единство впечатления, по части которого действительность как раз не очень ловка. Инциденты, слова ложились на эти волны и приятно покачивались на них, как листья на реке, и не одна вульгарность скромно в них тонула. Жанна была девушкой то резвой, то задумчивой. Несколько минут проболтав порывисто и весело, с перескоками от мысли к мысли, она вдруг умолкала, изображала чуть ли не грусть на лице, смотрела на Жерфаньона широко раскрытыми синими глазами, словно задавалась самыми серьезными вопросами относительно его характера или своей судьбы. Тогда обнаруживались на ее лице тонкие, чувствительные, нервные черты, на которые уже зарилось горе, как хищная птица высматривает издали, с древесных ветвей, наилучшую добычу. Впрочем, когда в этот же момент Жерфаньон начинал смотреть ей в глаза, меланхолическая мина у нее иногда переходила в улыбку, потом в смех. И Жанна выдерживала его взгляд с вызывающим видом, показывая ему кончик языка. Аппетит у нее был небольшой. Читать меню, разбирать некоторые редкие названия блюд или такие, буквы которых мел раздавил на грифельной доске, было для нее большим развлечением, чем еда. Особенно ей были по вкусу острые закуски, креветки и ракушки. Салат с крутыми яйцами ее восхищал, и достаточно было прибавить к нему кусок лангуста или краба, чтобы ей показалось, будто достигнут предел в этого рода удовольствиях. Мяса она вообще не любила. В таких блюдах, как заяц по-охотничьи или почки в мадере, ее заинтересовывала только пикантность приправы. Жерфаньону удалось ее уговорить выпить две-три рюмки вина. Она к вину не привыкла и объявила под конец, что у нее кружится голова. "Вы хотите меня напоить! Милостивый государь, вы хотите меня напоить!" – сказала она театральным тоном. "Вино мне… прежде всего, это для мужчин!… Кофе – вот это так, кофе!…" Впрочем, последствия мнимого опьянения выразились только в том, что у нее слегка раскраснелось лицо, нежнее стали синие глаза и голова легче стала склоняться на плечо к Жерфаньону. Речи ее свободнее не сделались. Правда, Жерфаньон ее не вызывал на откровенность. Наоборот, удерживал от нее. В этот вечер, по крайней мере, ему совсем не хотелось знать, почему дядя Этьен бросил тетку, живущую на улице Крульбарб. Он желал иметь дело только с Жанной. Ее родни он не приглашал, ее прошлого – тоже. Все эти втируши успеют навязать ему свое присутствие. Охотнее он прослушал несколько эпизодов из жизни мастерской, которые она рассказывала довольно забавно… (Жалэз предвидел и эти эпизоды. Вот черт!…) Если пропускать мимо ушей подробности, не слишком стараться разобрать, что к чему ("Тогда она ей говорит", "тогда та ей говорит…") и в чем заключаются взаимные обиды старшей мастерицы и мадмуазель Альмы, то все это жужжание звучит по-женски и по-детски, словно доносясь, как и другие шумы, из недр Парижа. Это – один из ароматов местности, одна из вестей с горизонта, один из тридцати двух секторов компасной картушки, – сектор, окрашенный в самый приятный цвет. А затем, надо же было говорить о чем-нибудь. Уголок трактирчика, даже укромный, – это не спальня, где ничего не нужно, кроме ласк. И не мог же молодой человек заговорить о будущем общественном строе, Жан-Жаке или Бодлере. Ни даже о любви. Фразы, которые бы он произнес, показались бы девочке притязательно темными ("Где он такое выуживает?"), а те, каких она могла ждать от него, увязли бы у него в зубах. По этой части он ограничился тем, что говорил Жанне об ее лице. Тема эта, впрочем, по-видимому интересовала ее. Время от времени он брал ее за руку, пожимая ее, целовал в щеку или просил поцелуя. После десерта не побоялся погладить ее по талии, по груди. Она напускала строгость на лицо и, бросая на него искоса взгляд, казавшийся довольно опытным, говорила: – Знаем мы вас, знаем. Площадь Тертр вокруг них, еще не захваченная элегантным Парижем, хранила в эту ночь под Рождество почти свой повседневный вид. У "Мамаши Катерины" и в других ресторанах обедающие были, по-видимому, обитателями этого квартала. Жерфаньон смотрел на них с некоторым почтением, принимая их за художников. Женщины казались ему роскошными и чувственными, судя по выражению их глаз и по манерам. Рисовалась ему вольная жизнь, трудная, быть может, но веселая; товарищи, дымящие трубками в мастерской и беседующие о своем искусстве; подобие учебной комнаты, но без гадкой казенной обстановки, без призрака экзаменов и с тем дурманом, который привносит присутствие женщин "с прекрасными бедрами" и "с прекрасной грудью". XXII СОБРАНИЕ В "КЛОЗРИ". ГРЕЗЫ МОРЕАСА – А, вот это хорошо. Добрый вечер, друг мой. – Я пришел, потому что обещал. Но теперь меня злит, что я иду с тобою. У меня в этом обществе будет вид провинциального родственника, которого ты водишь по городу. – Мы усядемся в сторонке. Никто не обратит внимания на нас. Мне, пожалуй, придется поздороваться при входе с Полем Фором, оттого что он как бы играет роль хозяина дома. – Но… ведь тебе придется меня представить? – Я пробормочу твою фамилию. И ты ему тоже пожмешь руку… Пустяки!… Я хочу, чтобы ты это видел. Особенно сегодня возможно, что появятся три, четыре видные фигуры. Во всяком случае там будут Мореас и Поль Фор… Представь себе, что тебе понадобилось бы писать дипломное сочинение о собраниях Лафонтена, Буало и прочих в Отейле или о салоне мадам дю Деффан… Как бы ты бился над воссозданием атмосферы, повадок действующих лиц. Ты бы дорого заплатил за отрывок подлинной их беседы… – Потому что дело касалось бы Лафонтена, Буало или Вольтера… – Верно! Ты способен только в прошлом ощущать "историю". А между тем история особенно увлекательна в тот самый момент, когда она творится. Поль Фор – превосходный поэт, вероятно – великий поэт. Мореас – поэт несомненно великий. – А ведь ты его, случалось, в моем присутствии разносил. – В виде реакции против некоторых поклонников его, которые пользуются им, чтобы отвергать всех остальных. Чтобы уничтожать, например, Верхарна. Разумеется, есть люди покрупнее Мореаса, и есть вещи поважнее тех немногих, которые он выразил. Но есть также люди покрупнее Лафонтена иди Андре Шенье. – Впрочем, я его читал. Он меня не поразил. – Это нарочно сделано так, чтобы не поражать. И одно уж это производит большое впечатление. Мы ведь живем в эпоху универсально поражающего искусства. В самых различных областях. Ростан старается поразить. Франсис Жамм старается поразить. Клодель старается поразить. Чуть было не назвал я даже Дебюсси. А Роден! Не говорю уже о самых молодых художниках. – Да, но если для этого надо быть плоским… – Послушай, мы – на бульваре Сен-Мишель. Теперь одиннадцать часов вечера. Ты видишь эти возки? Прохожих уже мало. Но представь себе это в два часа ночи и не в сочельник. И слушай: Еще в ночи звучат мои шаги на плитах, И тарахтит слегка На сонных улицах, туманами повитых. Возок зеленщика. Парижа черный сон! Молотобойца пенье. Улыбка вся в слезах… Разве это не грандиозно? Согласись! Разве это не грандиозно? Парижа черный сон! Молотобойца пенье. Улыбка вся в слезах! При свете Веспера лежать бы без движенья В прибрежных камышах! – Ты остановился во время. – Отчего? Тебе неприятен "Веспер"? "Сириус" не был бы тебе неприятен. – Помимо этого, мне кажется, что строфа оседает. – Нет. Это кончается лирическая экзальтация. Замирает пенье. Но какая ширь! Создать такое величественное впечатление такими простыми средствами! И как это долговечно! Ни одного слова, отдающего модой. Отчего ты не допускаешь, что и через сто лет два молодых человека, гуляя ночью, будут так же наслаждаться этими строфами? Или вот этими… Послушай еще: Когда на край скалы усядусь я во мгле. Внимая буре, океану; Стук сердца моего на сумрачной земле Когда я слышать перестану. Не пеной легкою тогда меня покрой. Разбушевавшееся море; Возьми, умчи меня с отхлынувшей волной И в скорбном усыпи просторе. Надо бы научиться произносить это, не переводя дыхания. Legato. – Ты знаешь, кажется, всего Мореаса наизусть? – Нет. Просто, когда он в ударе, то пишет незабываемые вещи. Чувство такое, словно знаешь их с детства. И словно говорит их не Мореас в частности, а Поэзия, чтобы выразить страдание, извечно знакомое человеку. В этом-то и чудо. Две строфы, которые на первый взгляд кажутся совершенно книжными, состоящими из элегантных клише, и которым в то же время удается быть подлинным криком отчаяния, и отчаяния самого глубокого, самого общего. По сравнению с ним уныние Верлена кажется таким приятным и эпизодическим. Вот почему и смотреть на этого человека увлекательно. Обещай мне на него смотреть. Видеть перед собою этого кичливого усача, этого старого щеголя из казино, и думать, что за такою внешностью скрывается бетховенский пафос! – Можно мне поделиться с тобою одним соображением? – Что за вопрос? – Довольно глупым, вероятно, предупреждаю тебя… Не обижайся. Мне кажется, что, безотчетно для тебя, быть может, твое восхищение современными писателями, и не только твое восхищение, но твой интерес, просто твой интерес и даже критика, подвергать которой ты их считаешь достойными, сосредоточиваются почти исключительно на людях – я скажу сейчас нелепость – мало известных. Ты понимаешь меня? Очень известных в ограниченном кругу, но эпохе в ее совокупности как будто незнакомых. Какие имена постоянно мелькают в твоих речах? Те, что ты сейчас называл, и еще некоторые, вроде… не знаю… вроде Рембо, или Малларме, или Жида. Я уверен, заметь это, что в каждую эпоху список признанных великих никогда не соответствовал списку истинных и долговечных великих. Но не в такой же мере… – Это кажется тебе подозрительным? Мне тоже. Сколько раз говорил я себе: "Нас несколько тысяч заблуждающихся". И все-таки, по зрелом размышлении, скажу, что влопалась эпоха "в своей совокупности", как ты выражаешься. – Но, повторяю, в такой мере – это беспримерно и необъяснимо. – Беспримерно – да. Необъяснимо – пожалуй, нет. Будь у нас время. Произошло это не сразу. Признаки эти наблюдаются со времени Второй империи. Но особенно за последние двадцать лет положение сделалось странным. Произошел как бы раскол. С одной стороны, широкая публика, эпоха "в ее совокупности", со своими писателями и своими художниками (потому что это наблюдается во всех областях искусства), которых она носит на руках, обогащает, чествует. С другой – своего рода преследуемая церковь. Да, я не знаю лучшего сравнения. Протестанты при Людовике XIV, например, или английские католики при Кромвеле. Да, если только быть немного добросовестным и в известной мере культурным человеком, освоившимся с великими произведениями прошлого, привыкшим в качестве примера красивой вещи или гениального человека скорее брать Шартрский собор, чем станционное здание, скорее Гюго, чем Беранже, то нельзя не признать, что "к преследуемой церкви" принадлежат три четверти, если не больше, гениальных или исключительно одаренных людей всякого рода, появившихся у нас начиная с семидесятых или восьмидесятых годов. Широкая печать игнорирует их. Видные критики избегают о них говорить или небрежно их разносят. Толстые журналы, театры, официальные выставки, Академия, Французский институт и все прочее закрыты для них. Француз среднего калибра вытаращит глаза или захохочет, если ты станешь ему называть их имена… О, да, это загадочно. Загадка, вероятно, социального порядка. Болезнь роста демократии. – Но… может ли быть такое положение длительным?

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю