355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жорж Санд » Деревенские повести » Текст книги (страница 9)
Деревенские повести
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 19:28

Текст книги "Деревенские повести"


Автор книги: Жорж Санд



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 30 страниц)

XXI
КОЧАН КАПУСТЫ

Опять сели на лошадей и очень скоро приехали обратно в Белэр. Обед был великолепен и продолжался, вперемежку с пением и танцами, до полуночи. Старики не выходили из-за стола в продолжение четырнадцати часов. Могильщик стряпал и делал это отменно хорошо. Он этим славился и отходил от своей плиты только затем, чтобы поплясать и попеть между каждыми двумя переменами кушаний. И однако же он страдал падучей, этот бедный старик Бонтан! Кто бы мог это подумать! Он был свеж, силен и весел, как молодой человек. Однажды мы нашли его, как мертвого, в канаве; его схватил припадок, когда уже стало темнеть. Мы привезли его к себе на тачке и всю ночь ухаживали за ним. Через три дня он был уже на свадьбе, распевал, как дрозд, и прыгал, как козленок, подергиваясь по старинной моде. Часто, уходя со свадьбы ему приходилось итти копать могилу или сколачивать гроб. Он исполнял это с благоговением, и хотя внешне это не отражалось на его хорошем настроении, но производило на него всегда тяжелое впечатление и ускоряло появление у него припадка. Его жена была в параличе и не двигалась со своего стула уже двадцать лет. Матери его сто сорок лет, и она еще жива. А он, бедняга, такой веселый, такой добрый и забавный, он убился в прошлом году, упав со своего чердака на мостовую. Вероятно, его схватил роковой приступ его болезни, и, как обычно, он спрятался в сено, чтобы не испугать и не огорчить своей семьи. Так трагически он закончил свою жизнь, столь же странную, как и он сам, смесь плачевного и шутливого, ужасного и веселого, среди чего сердце его всегда оставалось добрым, а его характер приятным.

Но мы подходим к третьему дню свадьбы, а он самый любопытный и сохранился во всей своей строгости до наших дней. Мы не будем говорить о гренке, который несут к брачной постели; это довольно глупый обычай, заставляющий страдать стыдливость новобрачной и способный нарушить ее у молодых девушек, которые при этом присутствуют. К тому же, я думаю, что этот обычай один и тот же во всех провинциях и не имеет у нас ничего исключительного.

Так же, как церемония свадебных подарков является символом захвата в обладание сердца и дома невесты, церемония капусты является символом плодородия в браке. После завтрака на другой день свадьбы начинается это своеобразное представление галльского происхождения, прошедшее, однако, через первоначальное христианство и ставшее мало-по-малу своего рода мистерией или шутливым моралите средних веков.

Двое из парней (самые забавные и самые проворные из молодежи) исчезают во время завтрака, идут наряжаться и, наконец, возвращаются, сопутствуемые музыкой, собаками, детьми и выстрелами из пистолета. Они изображают пару бедняков, мужа и жену, в самых убогих лохмотьях; муж еще грязнее жены; это порок заставил его так низко пасть; жена просто несчастна и унижена распутством своего мужа.

Они именуют себя садовником и садовницей и говорят, что они приставлены охранять священный кочан капусты и ухаживать за ним. Но муж носит различные названия, которые все имеют смысл. Его называют также тряпичником, потому что на нем парик из соломы или конопли, и для того, чтобы скрыть свою наготу, плохо прикрытую тряпьем, он обвязывает свои ноги и часть туловища соломой. Он также делает себе большой живот или горб из соломы или сена, спрятанного под блузой. Тряпичник он потому, что он покрыт тряпьем. Наконец, называют его еще и язычником, что еще более выразительно, так как своим цинизмом и развратом он призван быть антиподом всех христианских добродетелей.

Он приходит с лицом, вымазанным сажей и винными выжимками, иногда наряженный в смешную маску. Скверная, выщербленная глиняная чашка или старое сабо висит на веревке у его пояса и служит ему для того, чтобы собирать милостыню вином. Никто ему в этом не отказывает, и он притворяется, что пьет, а затем выливает вино на землю в знак возлияния. На каждом шагу он падает, валяется в грязи и показывает, будто находится в самом постыдном опьянении. Его бедная жена бегает за ним, поднимает его, зовет на помощь, вырывает себе волосы из конопли, которые взъерошенными космами вылезают из ее отвратительного черепа, плачет над гнусностью своего мужа и делает ему патетические упреки.

– Несчастный! – говорит она ему, – смотри, до чего нас довело твое дурное поведение! Сколько я ни пряду, сколько ни работаю для тебя, сколько ни чиню твоего платья, ты все рвешь и мараешь без конца. Ты промотал мое бедное имущество, наши шестеро детей на соломе, мы живем в хлеву вместе со скотом; и мы дошли до того, что должны просить милостыню, а ты еще так безобразен, так противен, так презираем, что скоро нам будут бросать хлеб, как собакам. Увы, бедные люди, сжальтесь над нами! сжальтесь надо мной! Я не заслужила своей участи, и никогда еще ни у какой жены не было мужа, более грязного и более отвратительного. Помогите мне его поднять, иначе его раздавят, как старый осколок бутылки, и я буду вдовой, что окончательно заставит меня умереть от горя, хотя весь свет говорил бы, пожалуй, что это было бы для меня большим счастьем.

Такова роль садовницы и ее постоянные жалобы в продолжение всей пьесы. Это настоящая свободная комедия, импровизируемая и разыгрываемая на свежем воздухе, на дорогах, среди полей, поддерживаемая всякими случайными происшествиями, и в которой все принимают участие – и пригашенные на свадьбу, и посторонние, домохозяева и прохожие по дорогам, и так три или четыре часа в течение дня, как это сейчас будет видно. Тема неизменна, но по этой теме бесконечно вышивают, и тут можно видеть мимический инстинкт, обилие забавных мыслей, говорливость, находчивость ответов и даже естественное красноречие наших крестьян.

Роль садовницы обычно поручается тонкому, безбородому мужчине, со свежим цветом лица, способному придать много искренности изображаемому персонажу и разыграть шуточное отчаяние настолько естественно, чтобы одновременно развеселить и опечалить, как если бы все это было по-настоящему. Такие худые и безбородые мужчины довольно часто попадаются в наших деревнях, и, как это ни странно, они нередко выделяются своей физической силой.

После того, как несчастная доля жены установлена, молодые люди из приглашенных на свадьбу предлагают ей оставить своего пьяницу-мужа и пойти развлечься с ними. Они подают ей руку и увлекают ее с собой. Мало-по-малу она поддается им, становится веселой и начинает бегать то с тем, то с другим, принимая беспутную повадку. В этом заключается новое нравоучение: плохое поведение мужа вызывает такое же и со стороны жены.

Язычник просыпается от своего опьянения, ищет глазами свою подругу, вооружается палкой и веревкою и бежит за ней. Его заставляют бегать, прячутся, передают жену от одного к другому, стараются его отвлечь и обмануть ревнивца. Его друзья пытаются его напоить. Наконец, он настигает свою неверную жену и собирается ее побить. Наиболее близко к действительности и хорошо подмечено в этой пародии семейных бедствий то, что ревнивец не нападает на тех, кто отнимает у него жену. Он очень вежлив и осторожен с ними и хочет посчитаться только с виновной, потому что ей полагается не противиться ему.

Но в ту минуту, когда он поднимает палку и приготовляет веревку, чтобы привязать преступницу, все приглашенные мужчины вступаются за нее и бросаются между обоими супругами. «Не бейте ее: – не бейте никогда вашей жены!» – вот формула, которая повторяется с избытком в этих сценах. Мужа обезоруживают, заставляют его простить и поцеловать свою жену, и вскоре он делает вид, что любит ее как никогда. Он уходит под ручку с ней, напевая и танцуя до той минуты, пока новый приступ пьянства снова не валит его на землю; и тогда начинаются опять жалобы жены, ее отчаяние и притворное распутство, ревность мужа, вмешательство соседей и примирение. Во всем этом есть поучение наивное, даже грубое, сильно отдающее средними веками, но оно всегда производит впечатление, если не на новобрачных, чересчур влюбленных или слишком разумных в наши дни, чтобы нуждаться в нем, то по крайней мере на детей и юношество. Язычник так пугает и вызывает такое отвращение в молодых девушках, когда он бегает за ними и делает вид, что хочет их поцеловать, что они убегают от него с неподдельным волнением. Его вымазанное лицо и большая палка (безобидная однако) вызывают громкий крик у ребят. Это комедия нравов в самом первобытном своем виде, но и в наиболее потрясающем.

Когда этот фарс хорошо разыгран, начинают приготовляться, чтобы итти за кочаном капусты. Приносят носилки, на которые сажают язычника, вооруженного лопатой, веревкой и большой корзиной. Четыре сильных мужчины берут их на плечи. Жена язычника следует за ним пешком, старцы идут группой, задумчивые и степенные; за ними идет вся свадьба, выступая парами под звуки музыки. Выстрелы из пистолетов возобновляются, собаки воют более, чем когда бы то ни было, при виде этого отвратительного язычника, которого несут с такою торжественностью. Дети насмешливо кадят около него деревянными башмаками, привязанными на веревочку.

Но почему эта овация такой отталкивающей личности? Идут на завоевание священного кочана, эмблемы брачного плодородия, и только этот оскотинившийся пьяница один может поднять руку на символическое растение. Вероятно, тут есть таинство, предшествовавшее христианству, которое напоминает праздник Сатурналий или какие-нибудь древние вакханалии. Может быть, этот язычник, который в то же время по преимуществу садовник, есть не кто иной, как Приап, бог садов и разврата, божество, которое при своем возникновении должно было быть целомудренным и серьезным, как само таинство размножения, но которого мало-по-малу привели в унизительное состояние распущенность нравов и заблуждение умов.

Как бы то ни было, триумфальное шествие прибыло к дому новобрачной и проникло в ее сад. Там выбирается самый прекрасный кочан, но это не делается скоро, так как старцы держат совет и много без толку спорят, каждый защищая тот кочан, который кажется ему наиболее подходящим. Собирают голоса, и когда выбор намечен, садовник обвязывает своей веревкой кочан у кочерыжки и отходит так далеко, как позволяет ему размер сада. Садовница следит за тем, чтобы при падении священный кочан не был испорчен. Шутники свадьбы – коноплянщик и могильщик, плотник или башмачник (все те люди, которые не работают на земле и, проводя жизнь в чужих домах, славятся тем, что имеют больше ума и уменья болтать, чем простые земледельцы, и это действительно так) выстраиваются вокруг кочана. Один из них вырывает лопатою ров, будто они собираются срубить дуб. Другой надевает себе на нос какую-нибудь штучку из дерева или из картона, которая должна изображать очки: он исполняет обязанности инженера, приближается, удаляется, снимает план, смотрит искоса на работающих, выводит линии, разыгрывает педанта, восклицает, что всё сейчас испортят, заставляет оставлять работу и вновь за нее браться – по своей фантазии, и как можно дольше, как можно смешнее управляет работой. Не есть ли это добавление к порядку древней церемонии, которое выливается, как насмешка над теоретиками вообще, чрезвычайно презираемыми крестьянином, приверженцем обычая, или как ненависть к землемерам, которые утверждают росписи земельной собственности и раскладывают налоги, или как такая же ненависть к служащим ведомства путей сообщения, превращающим общинные земли в дороги и отменяющим старые злоупотребления, любезные сердцу крестьянина? Как бы то ни было, эта фигура в комедии называется геометром и делает все возможное, чтобы быть невыносимой для тех, кто держит кирку и лопату.

Наконец, после четверти часа затруднений и всяческих смешных кривляний, чтобы не поломать корня у кочана и вытащить его целиком, язычник – в то время, как комья земли летят в нос присутствующим (тем хуже для того, кто не отстраняется от лопат достаточно быстро: будь он епископ или князь, ему все равно нужно получить крещение землею) – язычник дергает веревку, язычница протягивает свой передник, и кочан торжественно падает при приветственных криках зрителей. Тогда приносят корзинку, и языческая чета сажает туда кочан со всяческими предосторожностями и хлопотами. Его обкладывают свежей землей, поддерживают прутиками и завязочками, как делают это городские цветочницы для их великолепных камелий в горшках; на концы прутиков втыкают красные яблоки, окружают его ветками тимьяна, шалфея и лавра, все это покрывают лентами и тесемками, ставят этот трофей на носилки вместе с язычником, который должен поддерживать его в равновесии и предохранять от случайностей, и, наконец, все выходят из сада в большом порядке и шагая под марш.

Но тут, когда нужно выходить за ворота, так же, как и тогда, когда нужно войти во двор жениха, воображаемое препятствие загораживает проход. Носильщики спотыкаются, испускают громкие восклицания, идут опять вперед и, как бы отталкиваемые невидимой силой, делают вид, будто падают под своей ношей. В это время все присутствующие кричат, возбуждают и успокаивают человеческую упряжку. «Хорошенько, хорошенько, дитя! Так, так, бодрее! Осторожнее! Терпение! Нагнитесь, ворота слишком низки! Потеснитесь, они слишком узки! Немного налево, направо теперь! Ну, смелее, вот и готово!»

Так в годы обильного урожая воз, запряженный быками, сверх меры перегруженный сеном или снопами, бывает или чересчур широк, или чересчур высок, чтобы пройти в ворота риги. Так покрикивают на этих сильных животных, чтобы их возбудить или успокоить; и так, благодаря ловкости и могучим усилиям, помогают проехать этой горе богатств, не обрушив ее под сельской триумфальною аркой. Особенно последний воз – сноповик – требует этих предосторожностей, так как это одновременно становится и сельским праздником; последний сноп, снятый с последней полосы, кладут на самую верхушку воза, украсив его лентами и цветами так же, как и лбы быков, и палку погонщика. И так, торжественное и трудное вступление кочана в дом является подобием благоденствия и плодородия, которое он собою изображает.

Когда кочан привезен во двор новобрачного, его снимают и несут на самую высокую точку дома или риги. Если труба или конек, или голубятня выше всего другого, нужно обязательно отнести эту ношу на самую высокую точку жилища. Язычник сам сопровождает туда кочан, укрепляет его и поливает из большого жбана вином, в то время как залп из пистолетов и радостные кривляния язычницы знаменуют его водружение.

Та же самая церемония тотчас же начинается снова. Идут вырывать другой кочан в саду жениха, чтобы перенести его тем же порядком на кровлю, из-под которой жена его вышла, чтобы следовать за ним. Эти трофеи остаются в таком виде до тех пор, пока ветер и дождь не разрушат корзинки и не унесут капусту. Но кочаны эти живут достаточно долго, чтобы оправдать предсказание, которое делают старцы и матроны, поклоняясь ему. «Прекрасный кочан, – говорят они, – живи и процветай, чтобы наша молодая новобрачная имела до конца года красивого маленького ребенка; если ты умрешь чересчур быстро, это будет знаком бесплодия, и ты будешь там, наверху, как дурное предзнаменование».

Когда все эти обряды заканчиваются, день уже подходит к концу. Остается только проводить крестных родителей новобрачных. Если они живут далеко, их провожают всею свадьбой с музыкой до границы прихода. Там танцуют еще, целуют их и расстаются с ними. Язычник и его жена теперь уже вымыты и снова чисто одеты, если только утомление от выполненной ими роли не заставило их пойти спать.

Продолжали плясать, петь и есть на хуторе в Белэре в этот третий день свадьбы, когда женился Жермен, до самой полуночи. Старики, сидя за столом, не могли уйти, и на это были свои причины. Они обрели способность двигать ногами и разумно мыслить лишь на другой день на рассвете. В то самое время, как они в молчании направлялись домой, изредка пошатываясь, Жермен, гордый и проворный, вышел уже, чтобы связать волов, оставив спать свою юную подругу до восхода солнца. Жаворонок, который пел, поднимаясь к небесам, казался ему его собственным голосом, возносившим благодарность провидению. Иней на опустевших кустах казался ему белизною апрельских цветов, предшествующих появлению листьев. Все было радостно и ясно для него в природе. Малютка-Пьер так много смеялся и прыгал накануне, что не пришел ему помогать вести волов; но Жермен был рад остаться один. Он встал на колени на борозду, которую он должен был перепахивать, и совершил свою утреннюю молитву с таким жаром, что две слезы скатились у него по щекам, еще влажным от пота.

Издали слышно было пение парней из соседних приходов; они возвращались к себе и повторяли, немного охрипшими голосами, веселые напевы, которые пелись накануне.

ФРАНСУА-ПОДКИДЫШ
Перевод О. М. Новиковой

Предисловие

Мы возвращались с прогулки, Р*** и я, при свете луны, слабо серебрившей тропинки на потемневших полях. Был мягкий и слегка облачный осенний вечер; мы отмечали особую звучность воздуха, свойственную этому времени года, и то неизвестное и таинственное, что царит в эту пору в природе. Точно при приближении тяжелого зимнего сна каждое существо украдкой старается насладиться остатком жизни и движения перед неизбежным оцепенением стужи: и будто желая обмануть течение времени, будто боясь быть застигнутым и прерванным в последних своих забавах и наслаждениях, все создания и вещи предаются бесшумно и без видимых проявлений ночным своим безумствам. Можно расслышать сдавленные крики птиц взамен их радостных летних трелей. Насекомое в бороздах испускает изредка какой-нибудь нескромный возглас, но тотчас же прерывает его и несет свою песню или жалобу в другое место призыва. Растения торопятся испустить последнее благоухание, тем более сладостное, что оно очень слабо и даже как бы скупо. Желтеющие листья не смеют содрогаться от воздушного дыхания, а стада пасутся в безмолвии, без криков любви или борьбы.

Мы сами, мой друг и я, шли с известной осторожностью, и инстинктивная сосредоточенность делала нас безмолвными и как бы особенно внимательными к смягченной красоте природы, к волшебной гармонии ее последних аккордов, потухавших в неуловимом пианиссимо. Осень – меланхоличное и прелестное анданте, замечательно подготовляющее торжественное адажио зимы.

– Все так спокойно, – сказал, наконец, мой друг, который, невзирая на наше безмолвие, следовал за моими мыслями так же, как и я за его: – все погружено в задумчивость столь странную и столь безразличную к работам, заботам и предусмотрительности человека, что я спрашиваю себя, какое выражение, какой цвет, какое проявление искусства и поэзии мог бы дать разум человеческий лику природы в такую ее минуту. И чтобы лучше определить тебе цель моих исканий, я сравниваю этот вечер, это небо, этот пейзаж, все угасшее, но в то же время такое гармоничное и полное, с душою благочестивого и благоразумного крестьянина, работающего и пользующегося своим трудом, который наслаждается присущей ему жизнью, без потребности, без желания и без возможности проявить и выразить свою внутреннюю жизнь. Я сам стараюсь войти в таинственное лоно этой жизни, простой и безыскуственной, я – цивилизованный человек, не умеющий наслаждаться одним инстинктом, всегда мучимый желанием отдать отчет и другим, и самому себе о каждом своем наблюдении и размышлении.

– И тогда, – продолжал мой друг, – я с трудом нащупываю, какая же связь может создаться между моим чересчур много работающим разумом и разумом этого крестьянина, который работает слишком мало; а также я спрашиваю себя сейчас, что может прибавить живопись, музыка, описание, словом, всякая подобная попытка искусства – к красоте этой осенней ночи, открывающейся мне своим таинственным безмолвием и пронизывающей меня какою-то, я сам не знаю какою, магической близостью ко всему этому.

– Посмотрим, – ответила я, – хорошо ли я понимаю, как поставлен вопрос. Эта осенняя ночь, это бесцветное небо, эта музыка без определенной и последовательной мелодии, это спокойствие природы, этот крестьянин, который уже ближе к нам, но по своей простоте способный наслаждаться и понимать ее без всяких описаний, возьмем все это вместе и назовем первобытною жизнью, в отличие от нашей, развитой и сложной жизни, которую я бы назвала искусственной жизнью. Ты спрашиваешь, каково возможное соотношение, прямая связь между этими двумя противоположными состояниями существ и вещей, между дворцом и хижиной, артистом и творением, поэтом и землепашцем?

– Да, – продолжал он, – и уточним: между языком, которым говорит эта природа, эта первобытная жизнь, эти инстинкты, и языком, которым говорит искусство, наука, знание – одним словом.

– Говоря языком, который ты принимаешь, я отвечу тебе, что связь между знанием и ощущением, это – чувство.

– Именно об определении этого чувства я тебя и спрашиваю, как спрашиваю и себя. Оно должно обнаружить то, что меня затрудняет, это-то и есть искусство, художник, если хочешь, передающий эту искренность, это очарование, эту прелесть примитивной жизни – тем, кто живет одною искусственной жизнью и кто, позволь мне тебе это сказать, перед лицом природы и ее божественными тайнами – самый большой глупец в мире.

– Ты у меня спрашиваешь не больше и не меньше, как о тайне искусства; ищи ее в лоне бога, так как никакой художник не сможет тебе ее открыть. Он сам не знает и не может отдать себе отчета в причинах своего вдохновения или бессилия. Как нужно приняться за то, чтобы выразить прекрасное, простое, истинное. Разве я это знаю? И кто может нас этому научить? И самые большие художники не смогли бы этого, так как, если бы они постарались это сделать, они перестали бы быть художниками и стали бы критиками; а критика!..

– А критика, – продолжал мой друг, – веками вертится вокруг тайны и ничего в ней не понимает. Но извини меня, не про это именно я спрашиваю. Я более дикарь в настоящую минуту; я сомневаюсь в могуществе искусства. Я его презираю, я его отрицаю, я предполагаю, что искусство не родилось, что оно не существует, или же, если оно жило, его время уже прошло. Оно износилось, оно не имеет больше форм, не имеет больше дыхания, оно не имеет средств, чтобы воспевать красоту истины. Природа есть произведение искусства, но бог – единственный существующий художник, а человек только устроитель с плохим вкусом. Природа прекрасна, чувство испаряется из всех ее пор, любовь, молодость, красота в ней нетленны. Но человек, чтобы их почувствовать и выразить, имеет лишь бессмысленные средства и жалкие способности. Лучше было бы ему совсем в это не вмешиваться, быть немым и замкнуться в созерцании. Посмотрим, что ты на это скажешь.

– Я с этим согласна, это самое лучшее, – ответила я.

– Ах! – воскликнул он, – ты заходишь слишком далеко, ты чересчур проникаешься моим парадоксом. Я утверждаю, – возражай!

– Так я возражу, что сонет Петрарки имеет свою относительную красоту, которая равноценна красоте Воклюзской воды; что прекрасный пейзаж Рюисдаля имеет свое очарование, равноценное нынешнему вечеру; что Моцарт поет языком людей так же, как Филомела[4]4
  Филомела – мифологическая царевна, превратившаяся в соловья. Прим. перев.


[Закрыть]
языком птиц; что Шекспир показывает страсти, чувства и инстинкты так, что их может почувствовать и человек самый примитивный, доподлинно первобытный. Вот в чем искусство, соотношение, чувство, одним словом.

– Да, это творческое перевоплощение! Но если оно меня не удовлетворяет? Может быть, ты тысячу раз права, в согласии с правилами вкуса и эстетики; но если я нахожу стихи Петрарки менее звучными, чем шум водопада, а так же и остальное? Если я утверждаю, что прелесть этого вечера никто бы не мог мне открыть, когда бы я сам не наслаждался ею; и все страсти Шекспира холодны по сравнению с тем, что блестит в глазах ревнивого крестьянина, когда он бьет свою жену, – что можешь ты мне ответить? Ведь нужно убедить мое чувство. А если оно уклоняется от твоих примеров, противится твоим доказательствам? Значит, искусство не есть безупречный истолкователь, и чувство не бывает всегда удовлетворено лучшим из определений.

– Я ничего не могу ответить, действительно, кроме того, что искусство есть конкректное выявление природы: оно как бы «доказательство», которое может быть оправдано или опровергнуто, то есть подлежит проверке на «документе» природы;– и что нельзя создать хорошего доказательства, не вникнув в наш документ с любовью и проникновенностью.

– Итак, доказательство не могло бы обойтись без документа; но сам документ, не мог ли бы он обойтись без доказательства?

– Бог смог бы без него обойтись несомненно, но ты, говорящий так, будто ты не принадлежишь к нам, бьюсь об заклад, что ты ничего бы не понял в документе, если бы не нашел в традициях искусства доказательства – в тысяче видах – и если бы ты сам не был доказательством, всегда действующим на документ.

– Вот на это-то я и жалуюсь. Я хотел бы избавиться от этого вечного доказательства, которое меня раздражает. Уничтожить в моей памяти все знания и формы искусства; не думать о живописи, когда я смотрю на пейзаж, о музыке, когда я слушаю ветер, о поэзии, когда я любуюсь и восхищаюсь всем в целом. Я хотел бы наслаждаться всем инстиктивно, потому что этот сверчок, который поет, кажется мне более радостным и более опьяненным, чем я.

– Одним словом, ты жалуешься, что ты человек?

– Нет, я жалуюсь, что я больше не первобытный человек.

– Нужно еще знать, мог ли он, не понимая, наслаждаться.

– Я не думаю, чтобы он был подобен животному. С того момента, как он стал человеком, он понял и почувствовал иначе. Но я не могу себе сделать определенного представления об его переживаниях, и это меня мучает. Я хотел бы, по крайней мере, быть тем, что современное общество разрешает большому количеству людей, с колыбели и до могилы, я хотел бы быть крестьянином; крестьянином, который не умеет читать, но которому бог дал хорошие инстинкты, спокойную организацию, прямую совесть, и я представляю себе, что в этом оцепенении ненужных способностей, в этом неведении развращенных склонностей, я буду так же счастлива, как примитивный человек, о котором мечтал Жан-Жак.

– И я также мечтаю об этом: кто об этом не мечтал? Но это не даст восторжествовать твоим рассуждениям; ведь крестьянин, самый простой и самый наивный, все-таки художник; и я, я предполагаю, что их искусство даже выше нашего. Это другой вид искусства, но он больше говорит моей душе, чем иные формы, присущие нашей цивилизации. Песни, рассказы, народные сказки рисуют в немногих словах то, что наша литература умеет только преувеличивать и переряжать.

– Итак, я торжествую, – продолжал мой друг. – Это искусство самое честное и самое лучшее потому, что оно больше вдохновляется природой и находится с ней в более прямой связи. Я согласен, что впал в крайность, говоря, что искусство ни для чего не нужно; но я сказал также, что хотел бы чувствовать, как чувствует крестьянин, и я от этого не отрекаюсь. Есть несколько бретонских жалобных песен, придуманных нищими, которые стоят всего Гете и всего Байрона, и всего-то три куплета; они доказывают, что оценка истинного и прекрасного была более непосредственной и совершенной в этих простых душах, чем в душах знаменитых поэтов. А музыка! Разве нет в нашей стране замечательных мелодий? Что касается живописи, у них этого нет; но они обладают этим в своем языке, который более выразителен, более энергичен и во сто раз более логичен, чем наш литературный язык.

– Я согласна, – ответила я; – а что касается последнего пункта, то в этом причина моего отчаяния, я вынуждена писать языком Академии, тогда как я гораздо лучше знаю другой язык, который много совершеннее передает целый ряд переживаний, чувств и мыслей.

– Да, да, этот наивный мир! – сказал он: – незнакомый мир, закрытый нашему современному искусству! Никакое изучение его не поможет даже тебе, внутренно близкой крестьянину, если ты захочешь ввести его в область цивилизованного искусства, в духовную связь с искусственной жизнью.

– Увы! – ответила я, – я очень много этим занималась. Я видела и почувствовала сама, вместе со всеми цивилизованными людьми, что примитивная жизнь была мечтой, идеалом всех людей во все времена. Начиная с пастухов Лонгуса и до пастухов Трианона, пастушеская жизнь является раздушенным Эдемом, где измученные и утомленные суетою света души пробовали укрыться. Искусство, этот великий льстец, этот любезный искатель утешения для чересчур счастливых людей, прошло через непрерывный ряд пастушеских произведений. И под заглавием «История пастушеской поэзии» я много раз хотела написать исследовательски-критическую книгу, где я дала бы обзор всех этих пастушеских мечтаний, которыми с таким увлечением питались высшие классы. Я бы исследовала их, как они менялись, всегда в обратном соотношении к разложению нравов, и становились тем более чистыми и чувствительными, чем более общество было развращено и бесстыдно. Я хотела бы иметь возможность заказать эту книгу писателю, способному более, чем я, написать ее, и затем читала бы ее с удовольствием. Это был бы исчерпывающий трактат об искусстве, так как музыка, живопись, архитектура, литература во всех ее формах: театр, поэма, роман, эклога, песня, моды, сады, даже костюмы, – все это подвергалось обаянию пасторальной мечты. Все эти типы из золотого века, эти пастушки – сначала нимфы, а потом маркизы, пастушки из Астреи,[5]5
  Известный пасторальный роман Онорэ д'Юрфе. Прим. перев.


[Закрыть]
которые проходят и через Линьон Флориана и носят пудру и атлас при Людовике XV и которым Седэн в конце монархии начинает надевать сабо, все они более или менее фальшивы и кажутся нам теперь глупыми и смешными. Мы покончили с ними навсегда и видим теперь только их призраки в Опере, и однако же они царили при дворах и услаждали королей, которые заимствовали у них пастушеский посох и котомку. Я часто спрашивала себя, почему больше нет пастухов, ведь мы вовсе не так в это последнее время привержены к правде, чтобы искусство и литература были бы в праве презирать эти условные образы больше, чем те, которые освящены модой. Теперь мы в полосе выразительности и жестокости и вышиваем на канве этих страстей украшения, от которых волосы встали бы дыбом, если бы только мы принимали все эти страсти всерьез.

– Если у нас нет больше пастухов, – возразил мой друг, – если литература не имеет больше этого фальшивого идеала, который очень стоил теперешнего, не значит ли это, что искусство делает попытку, без ведома для самого себя, выравняться, примениться к понятиям всех интеллигентных классов? Мечта о равенстве, брошенная в общество, не толкает ли она искусство быть грубым и пылким, чтобы возбудить инстинкты страсти, общие всем людям, к какому бы слою они ни принадлежали? Но до правдивости еще не дошли. Ее настолько же нет в обезображенной действительности, как и в разряженном идеале; но ее ищут, это несомненно, и если ищут плохо, то тем более алчут ее найти. Посмотрим: театр, поэзия, роман оставили пастушеский посох, чтобы взять кинжал, и когда они выводят на сцену сельскую жизнь, они придают ей некоторый характер действительности, которого не хватало пастушеской поэзии былых времен. Но поэзии там нет совсем, и я на это сетую; я еще не вижу способа обновить идеал сельской поэзии без накладывания на него красок и теней. Ты много об этом думала, я это знаю; но сможешь ли ты с этим справиться?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю