Текст книги "Последняя любовь"
Автор книги: Жорж Санд
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц)
Фелиция, всегда озабоченная и внимательная, выказывала себя серьезной и холодной по отношению к нему и ко мне. Несмотря на то, что я знал тайну ее жизни, причину морщинок на ее челе, строгого взгляда и горькой улыбки, она удивляла меня как загадка, которой я не мог найти решения. Как все было странно в ее судьбе! Эта девушка, дочь артиста, частью знатного, частью низкого происхождения, воспитанная в среде, противившейся ее побуждениям, поруганная еще будучи ребенком, испытавшая нищету и горе, затем принужденная жить в деревне и ставшая деятельной расчетливой хозяйкой, представляла для меня, а может быть и для нее самой, непонятное целое. Те, кто окружал ее, не интересовались загадкой – привыкнув к ней, они не старались найти ей объяснение. Простые люди никогда не ищут основных причин.
Жан, несмотря на свой деятельный и изобретательный ум, был настоящим крестьянином; Тонино мог бы анализировать, но он довольствовался любовью.
Что же касается меня, не имевшего особенного влечения к этой «смешанной» натуре, я рассматривал ее тогда, когда мне было нечего делать, и замечал в ней неожиданные противоречия. Когда она отдавалась веселью, можно было быть уверенным, что минуту спустя она станет сумрачной и сдержанной; когда же она выказывала себя рассерженной и требовательной, можно было ожидать, что вскоре она вас осыплет заботами, чтобы загладить свою несправедливость, делая, однако, вид, что не заметила ее и не раскаивается в ней. Она напоминала роскошный сам по себе инструмент, который не мог держать строя, потому что в нем были слишком растянутые или совсем порванные струны. Мне было тяжело слушать его раздирающий звук, изредка чудная, чистая нота производила неотразимое впечатление. Тогда я чувствовал потребность выразить Фелиции мое сочувствие, но она не допускала дружбы и, казалось, никогда не знала ее. Ее привязанность к своим носила характер страсти исполненного долга, но в ней недоставало мягкости. Тем не менее она была добра, очень добра! Отзывчивая к людским нуждам, она мучилась до тех пор, пока не улучшала их участи, сердилась, когда от нее скрывали горе, и еще более, когда ее благодарили за помощь. Она была умна и понятлива, а ее разносторонние, но смутные познания сделали то, что она ничего не знала основательно – ни в делах религии, ни в философии. Она любила добро, справедливость и все прекрасное, не умея их оценить и зная их если не понаслышке, то только благодаря инстинкту.
Она, как и Тонино, казалось, была лишена способности рассуждать. Если ему приходилось спрашивать ее о чем-нибудь, чего она не умела объяснить, она всегда очень забавно отвечала ему: «Одни только глупцы и лентяи постоянно твердят «отчего?»». И он довольствовался таким ответом. Две вещи, однако, она знала очень хорошо: это была музыка и итальянский язык. Она говорила свободно, но неправильно по-французски и по-немецки, но язык ее деда остался в ее памяти полным чистоты и изящества, я любил, когда она говорила по-итальянски. Что же касается музыки, она превосходно преподавала ее Тонино и мне, потому что я, несмотря на свои пятьдесят лет, любил учиться и всю свою жизнь сожалел о том, что был только любителем и не имел ни случая, ни времени постигнуть всю премудрость этого божественного искусства. Тонино очень мило играл на скрипке, хотя у него не было другого профессора, кроме его двоюродной сестры. Меня интересовало, теоретически ли она объясняла ему или сама хорошо была знакома с этим инструментом, но я знал, что на мой вопрос она резко ответит, что ровно ничего, не знает.
Однажды, когда Тонино разбирал мотив Вебера и по свойственному итальянцу легкомыслию искажал его, она пришла в негодование, взяла скрипку и с невыразимой прелестью мастерски сыграла мелодию. Я не мог устоять и начал аплодировать. Она, гневно пожав плечами, бросила инструмент, но Тонино пошел за другой скрипкой, которую подал ей с умоляющим видом.
– Как ты осмеливаешься трогать эту вещь? – сказала она ему.
Действительно, это была святыня, скрипка (Кремона) и смычок, украшенный гербами ее деда. Фелиция не могла устоять против желания сыграть и начала настраивать ее. В продолжение часа она приводила нас в восхищение. Конечно, ей были недоступны некоторые трудности, но у нее был полный и чистый тон настоящих артистов. Красота движения ее руки, непринужденная поза – все это соответствовало святому музыкальному вдохновению. Она казалась величественной, когда держала эту скрипку: ее серьезное лицо озарялось духовным огнем и было окружено таинственным ореолом. В минуту высокого вдохновения, когда, казалось, ей стало понятно откровение великих музыкантов, она остановилась и, отдавая скрипку, сказала Тонино:
– Отнеси ее, мне надо идти на ферму. – И, приняв озабоченный вид и походку прозаичной хозяйки, она побежала к своим коровам.
Эти противоречия всегда поддерживали и усиливала мое негодование. Я думал: неужели это существование, еще полное жизни и деятельности, уже окончено? Неужели она мне говорила правду, уверяя, что никого не любила после несчастья, бывшего в ее молодые годы? Неужели, если ей представился бы теперь случай полюбить благородно и законно, у нее не хватило бы на это ни сил, ни доверия? Вы меня спрашиваете, почему я задавал себе подобные вопросы? Откровенно говоря, я могу утверждать, что меня они интересовали с чисто философской точки зрения. Я не мог усидчиво заниматься ими, у меня было слишком много работы, слишком много в голове материальных расчетов, чтобы долго философствовать или мечтать над ними. Я стал более свободным с тех пор, как осенью прекратились наши работы. Однако я должен был постоянно следить за приращением почвы, так как Брама, это было название нашего потока, все еще в ущерб нам производил опустошения в поляне «Киль». Это не так сердило меня, как Жана, потому что я думал о возможности взорвать другие скалы и открыть пропасть той плодородной грязи, запасы которой нам приносились потоком.
Так как в общем все шло прекрасно и поставленная в январе плотина, казалось, была достаточно прочна, наша жизнь стала спокойной и даже веселой. Жан, любивший перемены, ездил по своим делам из Сиона в Мартиньи и из Брига в Диаблерет. Но все же мы видели его довольно часто, и он проводил с нами целые недели. Фелиция благодарила меня за это, так как в предыдущие зимы он редко навещал их. Долгие вечера проходили оживленно. Жан бывал постоянно в хорошем настроении духа, так как заботы не тяготили его; на этот раз ему все представлялось в розовом свете. Его удовольствием было дразнить Тонино, и предметом его шуток были надежды этого юноши на будущее.
– Знаешь, – говорил он, – когда наш остров будет приносить доход, я куплю у тебя титул барона. Я хочу быть бароном «d’lsola-Nuova». Тебе не нужно титула, потому что ты любишь только свою скрипку и животных. У тебя нет силы, и поэтому ты всегда остаешься аркадийским пастушком.
– Неправда, я силен! – восклицал Тонино. – Я умею обрабатывать землю! Подождите, когда у меня будет такая же длинная борода, как у вас, вы увидите, как я буду управлять плугом!
– Я надеюсь, что плуг пройдет по моим пескам и рожь взойдет раньше, чем на твоих щеках вырастет борода. А вот ум-то, без которого нельзя даже пахать, никогда не вырастет в твоей голове!
После этого начинали спорить, так как Тонино и Фелиция, хотя и признавали преимущество хозяина, но тем не менее принадлежали к другой школе, и Жан был прав, называя их племенем пастухов. Будучи предоставленными самим себе, они и не обратили бы внимания на погром, производимый наводнением в нижней части Диаблерета, а позаботились бы о расширении владений наверху для разведения стад. Таким образом, действительно не рискуя, можно было получить барыш. Жан любил риск, а Фелиция обвиняла его. Эта странная девушка, всегда помогавшая удовлетворять его страсть к предприятиям и находившая меня слишком осторожным, более всех бранила своего любимого избалованного брата и не раз называла сумасшедшим. Но эти споры никогда более не переходили в ссоры. Я всегда умиротворял обе стороны, убеждая их уступить друг другу, и приводил доводы, которые давали возможность каждому быть правым. Тонино соглашался со мной, и Фелиция переносила на него если не свое дурное настроение, у нее его никогда не было, то свою потребность побранить и посмеяться. Только со мной она была равнодушна и сдержанна, а ее уступчивость выражалась тем, что она предлагала мне вопросы и внимательно выслушивала мой ответ.
Я старался объяснить ей ту совместную жизнь, на которую она с трудом могла согласиться при ее твердом характере. Я старался извинить, скрасить и опоэтизировать страстную манию ее брата, говоря о солидарности мужчин, о всеобщем прогрессе, которому все должны служить ввиду общего блага. Мелкое тщеславие, которое Жан называет славой, я старался обратить в действительную, всеми признанную славу, и Жан, у которого, несмотря на честолюбие, было много благородства, приходил в восторг от моей идеализации.
Тонино слушал все это с удивлением, глядя на Фелицию своими большими черными глазами, как бы спрашивая ее, что она думает о моей теории. Но он ничего не мог узнать; она была еще более удивлена, чем он, и, выслушав до конца мою речь, говорила:
– Все это выше моего понимания. Мужчины причинили мне только зло, я не могу благословлять и любить их, и у меня нет никакой потребности служить им. Пусть они будут чем хотят, я отдам им мою жизнь, хотя они этого не оценят. Я думаю, что никто искренне не служит прогрессу.
– Эго великое слово придумано для того, чтобы скрывать личное честолюбие и выдавать порок за добродетель. Но, однако… не сердитесь на меня, господин Сильвестр! Я уверена, что вы искренне верите тому, о чем говорили, что сердце у вас возвышенное, но в вас живет потребность любить, и, не найдя человека, достойного вашей дружбы, вы полюбили всех. Я бы хотела быть такой же, как вы: это дало бы мне возможность забыть, что весь свет зол и несправедлив. Но меня хорошая память, и потому я могу привязаться только к тем, кому я обязана. Я люблю их эгоистично, забывая для них все остальное и даже самое себя: такова моя любовь. Я знаю, что она ничего не стоит, но вы совершите чудо, если заставите меня измениться.
В феврале было сильное половодье, вода принесла целую гору камней на верхнюю часть полуострова, но наша плотина держалась крепко, и песок прошел стороной, не засыпав земли. В порыве радости Жан сказал мне:
– Знаете ли, господин Сильвестр, пора уже привести в порядок наши дела. Вы мне скажете, какую часть желаете получить от моего барыша, и так как было бы несправедливо заставить вас ждать, то я готов хоть сейчас дать вам вперед столько, сколько вы пожелаете.
– Разделите ваш барыш на четыре части: две большие между вами и вашей сестрой, меньшие же между Тонино и мной. Сделайте это тогда, когда вам это будет удобно, и не давайте мне ничего вперед, а платите же мне за неделю столько, сколько вы мне платили до этих пор.
– Но мне неприятно, – возразил он, – платить понедельно, как простому работнику, такому человеку, как вы, и знать, что у вас нет ничего впереди для исполнения ваших прихотей.
– Стыдитесь, Жан, – сказала Фелиция, слушавшая нас. – Я краснею, и если бы посмела, то…
– У меня нет прихотей, – перебил я, – тем более что вы предупреждаете все мои желания. Я живу у вас, как принц: имею прекрасный стол, квартиру, отопление и наслаждаюсь во всем безукоризненной чистотой. Зимой у меня есть во что одеться; мое белье всегда вымыто, и я убежден, что если мы будем считаться, то я окажусь еще в долгу у вас. Оставим же этот разговор о деньгах, он только оскорбляет меня.
Об этом более не было речи, и мы весной опять усердно принялись за наше дело.
Распределив труды между Жаном и его рабочими, я поднялся в «Киль» и поселился в оставленном Земми шалаше, который не совсем испортился за зиму. Тонино помог мне исправить его; Фелиция же перенесла туда все, чтобы устроить удобное для жилья помещение. Я оставался там в продолжение двух недель, для того чтобы наблюдать за таянием снега, за течением, которое примет потом Брам, покрытый еще в то время льдом, и для того, чтобы быть готовым в случае необходимости изменить его направление по нашей роще.
Всем известно, что шалашами, настоящими шалашами (мы же давали это название богатым домам, расположенным в долине) называются выстроенные по простому плану хижины пастухов, в которых эти последние ищут себе убежище во время бурь.
Там они находят теплое и не душное помещение для сна. Шалаш Земми, сохранивший название прежнего владельца, состоял из двух половин, из которых самая поместительная была предназначена для коз. Из нее я сделал себе рабочий кабинет; вставил в слуховое окно раму и достал себе два стула и стол; из другой половины устроил себе спальню. Каждый день мне приносили съестные припасы. Я жил там как сибарит. Уже давно я мечтал о совершенном уединении; оно всегда жило в моей фантазии, а может быть даже и было потребностью моего характера. Когда я нахожусь с людьми, я стараюсь помочь им жить дружно или пытаюсь узнать, почему они живут дурно. Моя мысль всегда бывает исключительно занята ими, и потому я совершенно забываю о себе. Когда я замечаю, что сделал для них все то, что от меня зависело и что более не могу принести им пользы, я углубляюсь в самого себя, сливаюсь с природой и думаю о вечном бытие. Я знаю, что природа выразилась в человеке более, чем в деревьях и скалах, но она выражается в нем беспорядочно: она чаще кажется безумной, чем мудрой, она полна иллюзий и лжи. Дикие животные и те проявляют потребность существования, которая нам мешает понять, что они думают и не обманчивы ли в них эти смутные проявления. Испытывая потребности и страсти, они сейчас же удовлетворяют их, и логика их самосохранения уступает чувству голода и любви. Где же можно найти и услышать в природе голос абсолютной правды? Увы, только среди безжизненных предметов и безмолвий! Вид бесстрастной скалы, озаренной солнцем, возвышенность глетчера, обращенного к луне, мрачные и недоступные высоты – все это необъяснимо способствует нашему просветлению. Там мы себя чувствуем как бы находящимися между небом и землей в сфере идей, где может быть только Бог или ничто. Если мы допустим, что там нет ничего, то мы и себя должны считать ничтожеством и думать, что мы не существуем, потому что все должно иметь свою причину. Тайна оказывается непроницаемой, когда ее хотят подчинить точным исчислениям. Она ускользает далее при самой мудрой логике. Божество проявляет себя именно отсутствием доказательств, доступных нашему пониманию. Оно утратило бы свое величие, если постигалось бы людьми. Понятие, которое мы имеем о Нем, заключено в сфере, доступной нам только в том случае, когда мы возвышаемся над самим собой, когда наша вера является духовной силой, чрезмерным возбуждением ума, гениальной гипотезой! Это идеал чувства, при котором всякое рассуждение выражается в этих немногих словах: «Бог существует, потому что я ощущаю в себе Его!» Я совершенно углубился в это приятное и простое созерцание, когда неожиданные и странные волнения заставили меня спуститься на землю.
Однажды утром я совершенно забыл о моих прежних несчастьях, чувствуя себя свободным, одиноким и счастливейшим из людей. Восходящее солнце уже начинало освещать поляну «Киль». Я находил очаровательной эту местность, которая другим показалась бы смертельно скучной. Ни одно дерево, ни один куст не препятствовали взору и не нарушали гармонии этого бесконечного зеленого пространства. Более высокие соседние горы скрывали горизонт, теснясь своими вершинами, покрытыми снегом. Жаворонки пели подо мной в тех сферах, которые были зенитом для жителей долины, а для меня – надиром. Глетчер, обращенный к солнцу, отливал наверху розоватым сиянием, внизу же блистал изумрудной зеленью. Воздух был чист и тих, ни малейший ветерок не колыхал травки.
Все это спокойствие охватило меня, я более не способен был думать; я как бы жил скрытой жизнью гор и скал, которые окружали меня.
Появление Фелиции Моржерон в эту раннюю пору при торжественном блеске зари меня поразило, как непредвиденное событие. А между тем что могло быть проще? Ей показалось странным мое удивление.
– Я не спала эту ночь, – сказала она, – у меня болела голова, и мне захотелось пройтись, но для того чтобы не опоздать к завтраку с братом, я вышла из дому, когда на небе еще светила луна. Я вам принесла сама эту корзину, потому что Тонино всегда забывает самое нужное. Я шла скоро; сначала было холодно, но теперь я согрелась, немного отдохну и потом возвращусь обратно. Пожалуйста, не стесняйтесь из-за меня.
Я благодарил ее за любезность и предусмотрительность, старался доказать, что она меня не стесняет, потому что как раз застала меня в то время, когда я ничего не делал.
– Напротив, – сказала она, – вы думали, а я знаю, что это ваше наслаждение. Вам никого не нужно, чтобы быть счастливым, и хотя вы постоянно заботитесь о счастье других, но эти заботы не мучают вас, потому что ваша совесть спокойна.
– Разве вы не похожи в этом отношении на меня?
– Нет, нет, вы ошибаетесь! Вы меня совсем не знаете. Я хотела бы, чтобы кто-нибудь на свете отдал бы мне справедливость и понял бы мои страдания.
– А вы, значит, страдаете? Я догадывался об этом, но вы так скрытны и сегодня первый раз сознались в них.
– Я должна была сознаться, потому что у меня не хватает более сил. Всякому терпению приходит коней, говорили вы, и вот мое уже подходит к концу.
Видя, что я храню молчание, она с горькой усмешкой сказала мне:
– Но вам ведь это все равно, не правда ли?
– Конечно, нет, – ответил я, – и я очень хотел бы как-нибудь помочь вам, но, зная вашу подозрительность, вследствие которой вы сразу лишаете доверия, я никогда не осмелился задать вам вопросы.
– А, значит, я несносное создание? Скажите же, что вы думаете обо мне, я за этим и пришла сюда.
Говоря таким образом, она закрыла лицо обеими руками и зарыдала. Это было первый раз, что я видел ее слезы, так как раньше она никогда не плакала. Проявившаяся в ней женская слабость тронула меня. Я взял ее за руки, говорил ей о дружбе, сочувствии и преданности.
– Нет, нет, – повторяла она, не переставая рыдать, – вы не любите и никогда не полюбите меня, так же как никто не любил и не полюбит меня.
Я старался доказать ей, что, говоря это, она выказывает себя несправедливой по отношению к своему брату, и в особенности к Тонино, который обожает ее.
– Ах, оставьте в покое Тонино, – воскликнула она. – Стоит ли говорить об этом ребенке?
Я видел, что в ней снова явилась потребность бороться даже против чувства дружбы, о котором она со слезами умоляла. Я первый раз постарался одержать верх над этим непокорным существом и отечески начал бранить ее.
– У вас больная душа, – сказал я ей, – ваши прошлые страдания не могут оправдать этого. Я был несчастнее, чем кто-либо, за это я ручаюсь, – я на двадцать лет старше вас и не имел возможности, как вы, с пользой пожертвовать собой. Мои старания оказывались всегда тщетными. А между тем я слабее вас, чувствителен и кроток. Я не умею собственными силами совладать с моим горем и не борюсь с ним: когда оно приходит, то сокрушает меня, и тогда как вы способны долго и гордо бороться, я, как ушибленный ребенок, надаю на землю. Однако я не считаю себя вправе отчаиваться, потому что я не зол и, покоряясь своему несчастью, стараюсь приободриться и действовать. Конечно, не в этом моя добродетель и, конечно, не в ней у вас недостаток – но вы слишком строги и суровы к себе. Во мне есть то, чего вы не желаете приобрести: это вера. Я не говорю о религии, я не осмеливаюсь спрашивать вас о ней, но в вас нет веры в людей, вы признаете и любите только двух или трех, но привычка спорить с ними лишила вас способности верить им. Этот разрыв нравственных связей с обществом, совершившийся в вашем сердце, сделал вас мизантропкой, а мизантропия есть та же гордость. Вы гордитесь тем, что переносите одиночество, между тем как должны были бы поступать совершенно иначе: отказаться от него и примириться с теми, которые из-за предрассудков и религиозной нетерпимости оскорбляли вас. Наконец, вы постоянно питаете враждебное чувство к людям и не подозреваете, что сами отдаляетесь от них и что своим упорством возмущаете их. То существование, которое вы ведете, ожесточает ваши мысли и смущает ваш рассудок; оно заставляет вас быть требовательной даже к тем, кого вы любите, и если вы не будете осторожнее, то ваша привязанность перейдет в деспотизм. Даже в вашей уступке их желаниям проглядывает какая-то неохота и презрение; сто раз в день вы порываетесь прибить ваших любимцев, между тем как могли бы так же, как я, убеждать и управлять ими.
Я не помню, что еще говорил на эту тему. Она со вниманием, но с угрюмым видом слушала меня, как будто бы эти слова волновали, но не убеждали ее. Между тем, когда я кончил, она сказала:
– Говорите еще, заставьте меня понять вас, – и когда я хотел изменить положение, она сказала: – Держите мои руки, у меня лихорадка, и вы облегчаете меня.
Когда я сказал все, что думал о ее недуге, она тотчас же попросила меня указать ей средство против ее болезни, как бы считая меня волшебником или святым.
– Скажите, как мне поступать, чтобы измениться. Вы хотите, чтобы я была весела, любезна, приглашала соседей, занималась музыкой, ходила на празднества, носила роскошные костюмы и стала кокеткой? Это ли советуете вы мне? Я могу исполнить все, но откройте мне раньше таинственный способ интересоваться всем этим.
– Я ничего подобного не советовал вам и не знаю, какие отношения можете вы завязать с людьми и какую будете иметь от этого пользу. Я вам говорил о возобновлении сношений с ними, но я сам не имею никакого представления, каким образом сделать это: я не человек общества и, откровенно говоря, еще более, чем вы, порвал с ним. Тем не менее, если желаешь, то всегда можешь разумом и сердцем примириться с ними, и это-то я могу и даже должен посоветовать вам. Вы великодушны, моя дорогая Фелиция, но в вас нет кротости. Вы не можете приобрести ее, если не избавитесь от своей привычки презирать то, что не вы. Итак, подумайте хорошенько, я уверен, что это никогда не приходило вам в голову!
– Это правда, – сказала она, – я не умею и не могу размышлять. Научите же меня, помогите мне! Докажите, что другие лучше меня.
– Многие отдельные лица, конечно, не стоят вас, но взятое в совокупности человечество имеет громадную цену, и это становится ясным только в том случае, когда его поймут. Будьте же человеколюбивы, любите в себе человечество. Повторяйте себе, что вы должны сочувствовать страданиям ближних и что они сочувствуют вашим. То наказание, которому вы подвергаетесь, откуда же исходит оно, как не от отсутствия милосердия в других! Это причина как всех ваших бедствий, так и несогласной жизни ваших родителей. Итак, если бы в вас было милосердие, вы пожалели бы тех, что не обладают им, а раз явилось чувство жалости, явилось бы и прощение. Но вы не прощаете, значит, на том клочке земли, где вы живете, недостает милосердия, так, увы, недостает и в остальном мире. Вы не хотите допустить его ни в ваш дом, ни в вашу душу! Вы жертва зла, силу которого должны понять, не думаете о его многочисленных жертвах! Разве вы не должны были бы пожалеть и полюбить их и этим смягчить и наполнить ваше сердце? Итак, знайте, что те, которые наносят удары, бывают несчастнее тех, которые получают их, потому что они уже не смогут считать себя невинными. Кто породнится со злом, тот лишается спокойствия. Человечество представляет собой хаос заблуждений и бездну страданий. Счастливы те, что в сердце своем жалеют ближнего, о них-то и можно сказать, что в этом мире они будут утешены. «Каким образом?» – спросите вы. Я тотчас отвечу вам: им незнакома ненависть!
– И это все? – вскричала с удивлением Фелиция. – Не знать ненависти – значит быть равнодушной!
– Нет, – возразил я, – равнодушия нет и не может быть. Равнодушие – это ничтожество души и пустота разума. Ваши жалкие горы – безразличны, поэтому они и не люди, но для человека не чувствовать ненависть – значит безгранично любить своего ближнего.
– Но за что же любить его, когда знаешь, что он несчастлив по своей собственной вине?
– А у вас, Фелиция, несчастье произошло разве не по вашей же ошибке?
– Это жестоко, господин Сильвестр! Вы, который прощаете всех, упрекаете меня?..
– Нисколько! Вы впали в ошибку по неведению, вы были ребенком. И что же, человечество надо считать также ребенком: неведение – источник всех его заблуждений и бедствий. Любите же его за легковерие, за слабость, за потребность любить и быть счастливым, за все то, что даст вам право быть любимой.
– А, значит, у меня есть право быть любимой? Вот о чем я постоянно спрашивала себя и что заставляло меня страдать, потому что общество всегда отрицательно отвечало мне! Мир же, если я только поняла вас, – это вы, я, всякий, кто подчиняется общественным законам. Итак, несмотря на то, что вы говорите, предположим, что мы с вами оба молоды и свободны, оба мечтаем о браке… и, конечно, вы не выбрали бы меня в жены? Вы, гордый и честный, предпочли бы скорей непорочную девушку хотя бы даже без состояния, без образования и ума, такой падшей и опозоренной женщине, как я.
– Вы ошибаетесь, Фелиция, я предпочел бы непорочную девушку не благодаря чистоте ее репутации, но ради чистоты ее души. Я мало забочусь о мнении света не вследствие презрения к нему, а потому, что часто приходится бороться с ним, чтобы переменить дурное отношение на хорошее. Я уважал бы в непорочной и сердечной девушке прямоту и простоту ее взглядов. Я надеялся бы просветить ее, если бы она была необразованна, и поделиться с ней моими понятиями о нравственности. С вами эта надежда была бы обманута, потому что ваше несчастье слишком дурно повлияло на вас и я побоялся бы встретить то же сомнение и презрение, с которым вы относитесь ко всем.
– Следовательно, вы женились бы, чтобы приобрести спокойствие? Вы, значит, эгоист? Вы не могли бы, как я, привязаться ради одной любви?
– О, гордячка, напротив! Но я бы это сделал, если бы питал надежду быть полезным. Есть привязанности слепые, упорные, даже великодушные, но бессмысленные, потому что они способны только усилить причуды тех, кого любишь, и породить в них, помимо своей воли, гибельное зло: эгоизм. Если ваш брат сумасброден, то верьте, вы виноваты в этом, а если Тонино превосходен, то, следовательно, вы не могли помешать ему сделаться таким. Что же касается меня, я был почти таков же, как и вы: я баловал и портил тех, кого любил, и когда я постарался исправить зло, было уже слишком поздно. Мне недоставало предусмотрительности и не хватало влияния. Человек, который полюбил бы вас с надеждой смягчить суровость вашего характера, пришел бы, может быть, уже слишком поздно и поэтому не достиг бы своей цели, а только раздражил бы вас. Разве мы могли бы уважать человека, который ради обладания вами пожертвовал бы своим и вашим покоем?
– Вы говорите о спокойствии тому, который не понимает этого. С тех пор как я живу на свете, я ни часу не испытывала его!
– Вы были неправы. Прекрасно, если тело не требует покоя, но необходимо с помощью правды и милосердия успокаивать ум и сердце. Без этого можно сойти с ума, а сумасшедшие всегда вредны.
– А, значит, я была права, говоря, что меня нельзя полюбить, потому что я не люблю сама!
– Зачем скрывать от вас правду, если она вам будет полезна? Старайтесь полюбить, и вы еще познаете счастье быть любимой.
– А между тем мой бедный Тонино любит меня такой, какая я есть, вы сами говорили это!
– Я могу повторить мои слова: он инстинктивно любит вас, но вы не довольствуетесь его привязанностью и потому впадаете в отчаяние.
– Это правда, я чувствую, что мне надо нечто более, чем привязанность верной собаки. Я мечтала прежде о любви более совершенной и возвышенной, чем эта; теперь же мне надо отказаться от нее, потому что я сама не в силах внушить такое чувство.
– Не отчаивайтесь, а старайтесь смириться.
– Разве это возможно?
– Конечно, если только вы убедитесь, что это необходимо.
– Я уже убедилась в этом и постараюсь исправиться.
Она удалилась, и я вскоре потерял ее из виду, так как она спустилась с горы.
Спустя четверть часа проходя по вершине глетчера, я увидел Фелицию на большом расстоянии от меня внизу, между скал, где она была уверена, по всей вероятности, что скрылась от посторонних взоров. Прислонясь к одной из этих отвесных скал, она стояла в задумчивой и безнадежной позе. Ее красное с белым платье резко выделялось на зеленом лугу, и на всей ее грациозной фигуре лежал отпечаток грусти. Но вдруг, заметив меня, она быстро удалилась. Я не видел ее более.
Фелиция не объяснила мне вполне причины своего горя, и, предвидя, что оно относилось к области чувств, я не осмелился расспрашивать ее. Но чему приписать внезапную скорбь этой гордой души, как не потребности долго сдерживаемой любви? Я усмотрел ошибку со своей стороны в том, что не сумел сказать ей слово, которое могло бы вызвать ее на откровенность и тем облегчить ее горе. Я был только сухим резонером, между тем как мог бы быть ее другом и вырвать из ее сердца тайну скрытой и мучительной для нее страсти. Никто из приходивших в Диаблерет не мог внушить ей этой любви, но она выходила часто одна продавать скот или свою работу, и тогда могла познакомиться с человеком, показавшимся ей достойным, но не понимающим или не могшим простить ее прошлого.
Не знаю, почему я всегда испытывал непреодолимое отвращение к расспросам. Может быть, чувство гордости препятствовало мне вкрадываться в чужое доверие, хотя я имел на него право. Кроме того, мне всегда казалось, что вопросы мужчины к женщине оскорбляют ее скромность даже в тех случаях, когда между ними существует большая разница в годах. Я уважал Фелицию и говорил себе: если бы она хотела посвятить меня в свою тайну, то могла бы намекнуть о ней, и тогда я знал бы, как отвечать.
В общем, эта бедная женщина, отвергавшая любовь, чувствовала в ней непреодолимую потребность, и я решил быть с ней менее сдержанным и сухим, если она снова придет просить моего совета.
Она более не приходила, и не знаю почему я сам в продолжение недели упорно не спускался к их жилищу. У меня не было даже причины пойти туда за провизией, потому что Тонино предупреждал все мои желания. Я иногда говорил себе, что должен пойти выразить участие Фелиции, но моя нерешительность удерживала меня. Еще менее я осмеливался спросить о ней у Тонино. Он был настолько откровенен, что мог бы сообщить о том, чего я не должен был и не хотел слышать от него. Но было суждено, чтобы правда достигла меня самым грубым путем, несмотря на мои старания избегнуть ее.