Текст книги "Русский любовник"
Автор книги: Жиль Леруа
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 7 страниц)
«У нас разные ситуации. Ты уверяешь, что любишь Франсуа, а я Аксель никогда не любил».
Она ущипнула себя за щеку: в современной математике все сложнее. Свой двухчасовой монолог она прерывала только затем, чтобы сбегать в ванную почистить зубы дорогой щеткой из серого жесткого волоса, с которой не расставалась, повесив ее, как украшение, за вырез своей облегающей блузы.
Я рассказал про Володю. Она засмеялась, обрадованная тем, что нашла товарища по несчастью. Чтобы развеять грусть, я предложил свозить ее на Невский. Я испытывал гордость знатока, у которого весь Ленинград в кармане. Почувствовав себя мужиком, главарем, я делал вид, что читаю надписи, выкрикивал названия остановок, в моих устах звучавших как какая– то чушь; пассажиры корчились от хохота, но Лили покорно следовала за мной по пятам, машинально соскакивая с подножек и тротуарных бровок.
Жара еще усилилась. Горло, забитое пылью, пересохло.
В букинистическом магазине я купил десяток трехцветных рекламных афишек пятидесятых годов. Юноши и девушки, вдохновленные образцовым кинематографом, копировали знаменитую статую «Рабочий и колхозница», предварявшую все картины «Мосфильма»; у них были усталые лица с четко прорисованными чертами согласно графической моде того времени; мужчины с бицепсами, налитыми верой в будущее, крепко сжимали молот; женщины были в косынках, свидетельствовавших об их крайнем целомудрии. Это была легендарная эпоха восстановления разрушенного хозяйства. На еще дымящихся руинах Ленинграда звучал вдохновенный марш свободной молодежи, вновь поднявшей голову и засучившеи рукава, гимн вечным первопроходцам. Серп и молот, воздетые в небеса, призваны стать совместным лозунгом юноши и девушки, которые, не соприкасаясь телами, едины в своем порыве; не глядя друг на друга, оба устремили взор в небеса, где в облаках парит, словно ангел-хранитель, лик Иосифа Виссарионовича Джугашвили, взявшего псевдоним «Сталин», от слова «сталь».
Когда мы вернулись в гостиницу «Киевская», Лили сразу же похвасталась перед товарищами куплен
ными афишками. Те состроили кислую мину, а самый пожилой из них, директор колледжа, изрек:
«Какая ерунда. Вчерашний день.
– Сталин – это ошибка, исправленная дорогой ценой!» – выкрикнула его супруга.
Бретонская любовница всполошилась:
«Что с ними делать? Не повесишь же их над кроватью.
– Это фашистская вылазка, – презрительно бросил мне Франсуа. – Надо иметь извращенный вкус, чтобы покупать такое старье».
Лили, которую эта дискуссия весьма забавляла, подковырнула его:
«Скажи-ка, Франсуа, а тебе не кажется, что солдаты, охраняющие мавзолей Ленина, при смене караула слишком уж печатают шаг? Ты не находишь, что в Москве так же грохочут сапогами, как в Нюрнберге?»
Тут все загомонили разом, в завязавшейся склоке директорская жена обозвала Лили поганой анархисткой. Действительно, Лили в течение всей поездки уверяла нас, что она анархистка или маоистка, но лишь с единственной целью – досадить Франсуа, строившему из себя партийного волчонка, правоверного и хваткого. Признанный лидер нашей группы, Франсуа был восходящей звездой французской компартии, которая терпеть не могла ворошить прошлое: оно им напоминало о том, что были совершены слишком уж грубые ошибки, которые, если вообще можно искупить, то куда большей ценой.
«Я хотел вам доставить удовольствие, – наконец
отважился я пролепетать. – Думал подарить вам эти к этой замечательной молодежи, о которой вы мечтаете. Полюбуйтесь их гранитными лицами, ясными глазами, буйными шевелюрами. Их целомудрием. Хотел таким образом извиниться за собственное несовершенство».
Они дружно на меня уставились, недоверчиво, подозрительно. Лили прыснула в ладошку, ожидая, что и я тут же рассмеюсь. Но я к ней не присоединился.
У моего-то героя – длинные волосы, глаза – два самородка с черным оперением, он учит французский, любит Верлена и Малларме, вместо того, чтобы маршировать, он танцует, порхает, парит. Он не владеет строевым шагом. Подчас мне кажется, что мы с ним идем в ногу.
Они вернулись с ужина, который я пропустил, чтобы в очередной раз принять душ. Они вернулись одни. Тогда я, откинув всякий стыд и всяческую осторожность, прямо спросил, где Володя; поскольку я не добился ответа, то преследовал их до самого холла и там уже выкрикнул вопрос. Они ответили:
«Не знаем, возможно, он придет на концерт».
Мотнув головой, я воскликнул:
«Нет, он вообще не придет, ни на концерт, ни после».
Дверь автобуса захлопнулась. Лили, встав коленями на сиденье, знаками звала меня присоединиться. Я видел, как она упрашивает шофера открыть дверь. Я на лифте поднялся в номер.
Чтобы размять пальцы, я разгладил бахрому покрывала. Потом скрутил галуны из трех волоконец. Но стоило их выпустить из рук, как они тотчас развились, свидетельствуя о тщете упований.
Пересчитав ромбики и квадратики оранжевого стеганого одеяла, я вслух выразил свое отвращение к этому оскорбляющему глаз цвету. Обозвал цветами зла цветочки на обоях, поговорив с ними по душам, то есть увлекшись странной игрой, раз в минуту, мысленно следуя по контуру петли или, скорей, завитушки, срывал по лепестку, причем результатом всегда оказывалось « не любит».
Я вонзил лоб в мягкую подушку, как таран в хлипкие ворота. Потом встал и закружился на месте, пока собственная карусель не довела меня до тошноты. Потом крепко зажмурился, превратившись в слепца, хватающегося за стены, мебель, разные предметы. Потом все вытряхнул из рюкзака, чтобы его аккуратно уложить. Я уложил вещи с осторожностью психа, боящегося собственной тени. Рюкзак раздулся, как брюхо беременной женщины, я его утрамбовал, изо всей силы затянув каждый ремень, потом прислонил рюкзак к двери. Затем, набрав номер дежурной, которая взяла трубку, но при этом молчала, потребовал: «Закажите мне такси на завтрашнее утро»; ответом послужило лишь дыхание на другом конце провода; «Please call те a cab to pick те up at ten» однако и английский не возымел действия; тогда я вновь улегся на кровать
Пожалуйста, закажите мне такси на десять (англ.). и пересчитал все ромбики и квадратики уже справа налево. Нежданно очнувшийся кондиционер заставил меня потеплей укрыться. Я спал долго, минуты две, не меньше. Проснувшись, я передумал уезжать и призвал толпу призраков, чтобы отменить такси и заказать густые сливки с круассанами, потом, развязав рюкзак, выудил оттуда чистую майку, чистые трусы и чистые носки.
Затем, обернув глубокое кресло лицом к двери, я погрузился в него, пристроив Жене на колени, словно молитвенник во время торжественной мессы.

В автобусе Володя преподнес мне подарок. На оберточной бумаге я различил штамп того самого букинистического, где купил злополучные афишки.
Эта была книга, изданная в 1973 году «Молодой гвардией». Ее заголовок «Молодежь против империализма» был переведен на четыре языка – английский, немецкий, испанский и французский, – как и остальной текст.
Сияющий, откровенно радующийся своему ловкому ходу, Володя ждал ответной реакции. Я никогда не умел скрывать свои чувства, разочарование в том числе. Я сделал добросовестное усилие представить себе, каких усилий ему стоило добраться до Невского, чтобы потратиться на книжку; но, честно говоря, его поступок был такой конформистский, трусоватый, что какая-то часть меня взбунтовалась, едва удерживалась, чтобы не заорать, не порвать в клочья иезуитский подарок. Володя встревожился, его черные глаза увлажнились.
«Я знаю, – пролепетал он, – что ты не коммунист.
– Нитшево», – ответил я и попытался засмеяться.
Я открыл книгу и стал молча ее перелистывать, безразличный ко всему, кроме Володиного подбородка, почти упертого в мое плечо, и прикосновений его щеки, выбритой утром, но уже успевшей покрыться щетиной, прикосновений, от которых меня бил озноб. Стоило мне его коснуться, как мои пальцы бросало в жар. Но чтобы только чувствовать его тепло, его запах, я был готов читать все, что угодно, хоть пу– теводитель по Кремлю.
И все же мои глаза выхватили из предисловия следующий пассаж:
«Мы любим жизнь, поскольку мы – граждане первой в мире страны социализма, где мы живем свободно и счастливо, не ведая страха перед будущим, уверенно глядя вперед.
В жизни нас ожидает много счастливых свершений, предчувствие которых заставляет сильней биться наши сердца.
Но отнюдь не во всех странах мира люди живут счастливо, о чем свидетельствуют фотографии в этом альбоме.
Молодые люди с печальными лицами – безработные. Те, кто не день, не два, не три, даже не месяц пытаются отыскать работу. Они не уверены в своем
будущем».
Дальше следуют фотографии: руины Хиросимы, фотопортрет вопящего американского военного инструктора, военные заводы США, заплаканные детишки Вьетнама, Биафры*, Южной Африки. Затем победный оскал юного ангольца, сражающегося против португальских колониалистов. Затем язвы капитализма: крупным планом – рука, впрыскивающая наркотик во вздувшуюся на разрыв вену; девчушка, валяющаяся на тротуаре, старик, курящий марихуану; и наконец, изображение какой-то странной вечеринки, где люди, раздевшись догола, мажут себя взбитыми сливками, с подписью: «Подобные забавы – не есть ли это признак духовной пустоты?»
Рассмеявшись, я сказал Володе, что эта агитка написана в стиле секты иллюминатов. Володя спросил: «Что такое секта иллюминатов?» Изображенные на фотографиях юные бунтовщики, протестующие против войны во Вьетнаме, де Голля, безработицы, напоминали Апокалипсис. У меня вертелась на языке фраза из воспоминаний Альбера Коэна: «Так я и остался наедине со своей нелепой безработной любовью». Когда я произнес ее, Володя, не поняв смысла, все же покраснел, услышав слово «любовь».
«Что-то не сходится, Володя, все не так. Они грубо передергивают, причем постоянно, на каждом шагу».
Володя сразу побледнел, щеки ввалились. Он заморгал глазами. Одолев страх, я продолжил:
Республика Биафра (Восточная Нигерия) существовала с 1967 по 1970 год. В гражданской войне между самопровозглашенной республикой и федеральными силами Нигерии погибло более миллиона африканцев (прим. редакции).
«Уверяют, что у вас нет нищих, а в Казани цыганские детишки попрошайничают, старики подыхают с голоду. Уверяют, что у вас свобода, а в московском метро вдруг подсаживается какой-то тип и убеждает не верить в болтовню о преимуществах социализма; почему же он боится высказать это публично? Да и все вокруг перепугались, дружно отвернулись, изображая, что они тут ни при чем».
Володя застыл в своем кресле с каменным лицом. Заметив, как шевельнулись его губы, я решил, что он собирается щегольнуть каким-нибудь «измом», которых у него в закромах довольно, чтобы пережить даже сибирскую зиму. Но ничего не последовало. Его смятение разрешилось гробовым молчанием.
«Хочешь знать, что такое секта иллюминатов? Это люди, которые утверждают: чтобы обрести счастье, необходимо жить скрытно. Что любовь слепа и надо лишь удовлетворять естественные потребности, остальное от лукавого. Но я-то не слеп. Тебе вольно заблуждаться, но меня-то не вводи в заблуждение».
Володя обернулся ко мне с теперь уже вызывающей улыбкой. Его уставившиеся на меня, горящие глаза вопрошали: «Так к чему же ты стремишься?». «Чем же разрешится твоя мука ?»
(Володя был прав, я стремился к невозможному. Действительно, разве не станет самый надежный блиндаж, куда я мог бы его завлечь, ловушкой для нас обоих – ведь мы недолго пробудем вместе, у нас никогда не будет времени ни на клятвы, ни на ссоры, ни на измены, ни на последующие возвраты и прими рения, значит, наша любовь вообще не имеет будущего, ни блестящего, ни плачевного, – зачем же тогда я толкаю его в пропасть, заманивая на спорную территорию?
Я доводил его до безумия, не умея толком соразмерить, какая дикость для Володи, советского гражданина, студента престижного института, члена Ленинского комсомола, быть заклейменным в качестве сексуального извращенца, изменника родины, – так и в сумасшедший дом попадешь... Зачем же морочить ему голову, ломать будущую карьеру? Одного этого раздвоения достаточно для человека из советской страны, а возможно, и из любой другой.)
Я отважился погладить его руку. Когда я это сделал той ночью, он, сжав мои пальцы в своей горячей ладони, пообещал: «Я их сберегу» и рассмеялся, стиснув мои обгрызенные ногти.
Теперь он даже не шелохнулся. Он произнес, глядя прямо перед собой застывшим взором, решительно и неожиданно властно:
«Знаешь, куда мы едем?
– Кажется, в школу.
– В сельскохозяйственную. Там сегодня нет занятий, потому что каникулы. Вам покажут фильм в актовом зале. Я его уже смотрел, так что на него не пойду, лучше покурю снаружи. Скажись больным и сядь в заднем ряду, поближе к двери. Как выйдешь из зала, перед тобой будет лестница. Я жду тебя на третьем этаже».
Я все сделал, как он велел. Он ждал в условлен– ном месте. Холодно улыбнувшись, он приказал: «Иди за мной». Он шел впереди, будто мой личный экскурсовод по сельскохозяйственным наукам. Он толкнул дверь. Это оказался сортир, два ряда кабинок с дверцами, сантиметров на тридцать не достающими до пола. Я подумал, что ноги будут видны. И что ничем не оправдано присутствие в кабинке четырех ног, если все остальные кабинки свободны. Володя задвинул металлическую щеколду, и я ощутил, что этот символический щелчок разъял минувшее и будущее, отбросил далеко в прошлое, опечатал все, предшествовавшее кабинке.
Я сразу испытал ностальгию по девственности, еще не успев ее потерять. Поскольку не будучи ни чистым, ни невинным, я, оставаясь девственником, сохранял за собой право выбора, пребывая в пространстве свободы, которая состояла в том, чтобы не ломиться в открытые двери, оставаться таким, каков есть, в дивной неопределенности, не торопясь совершить ошибку.
Но ведь мы-то с Володей забились в кабинку общественного туалета именно для того, чтобы осуществить свое черное дело. По прошествии лет у меня сохранились воспоминания лишь о пережитом ужасе, – застигнув с поличным, нас вконец застыдят и подвергнут наказанию, или же наоборот, нас не поймают на месте преступления, предоставив возможность беспрепятственно совершать те самые телодвижения, от которых, еще до того, как мы собрались пуститься во все тяжкие, предостерегла человечество одна давнишняя история, так что мы будем всего лишь вариацией на знакомую тему, – я испытывал панический страх перед обоими вариантами, один из которых неизбежно должен осуществиться.
Я убедился, что подобные телодвижения необходимы. Володя причинял мне боль, которая стала для меня едва ли не отрадой. Физическая мука смиряла тревогу.
Но вдруг я испытал мгновенное озарение, когда постигаешь, что вот оно, счастье. Я ощутил его в те секунды, когда Володя замер, уткнув лоб во впадину над моей ключицей, и его черные кудри оросили потом мою шею. Но он сразу же выпрямился, тыльной стороной ладони вытер лицо, застегнул рубашку, потом его член нырнул в нижнее белье. Даже последний жест Володя произвел элегантно. Спрятав член, он привел в порядок одежду, глядя на меня тоскливым взором, в котором читалось примерно следующее: «Ну вот, я и доставил тебе удовольствие, а взамен прошу только об одном: молчи; пожалуйста, забудь о том, что было».
Но меня распирало. Мой яростный вопль разнесся по всей стране, пролетел над волнующейся нивой, над болотами, по телеграфным проводам, по контрольно-диспетчерским пунктам, пронесся по волнам Белого моря, по рельсам Транссиба до самой монгольской границы, – растратив на этот вопль все силы, я даже не сумел пролепетать ему: «la tibia lioubliou».
Я тоже заправил член в брюки. Мой живот высох, что свидетельствовало о химической смерти любви. Счастье ушло безвозвратно. Я всем телом чувствовал, что подобное не повторится. Я не решался попросить его о повторении. Известно, что есть вещи, просить о которых не повернется язык. Утешала мысль, что все же дело сделано.
(Володя тянул, сколько можно, дожидаясь нашей последней встречи, чтобы осуществить то, от чего, как он надеялся, я откажусь, таким образом, растратив время в попытке избежать того, о чем он не смел и помыслить.
Пусть даже это было, в какой-то степени, намеченное мероприятие, запланированный порыв. Неважно. Все равно его следовало осуществить, иначе один из нас поневоле почувствовал бы себя одураченным.)

На Московском вокзале были толпы народа. Полно солдат, матросов и праздношатавшихся железнодорожников. Я был счастлив, Володя нас провожал. Мы пришли задолго до отхода поезда и не знали, как убить время. Оставалось лишь переживать разлуку, ибо наша грусть не теряла времени даром, постоянно разрастаясь, чтобы ввергнуть нас в уже полное отчаянье.
Володя плохо скрывал свое волнение. Лицо раскраснелось, губы побледнели. У него был помутившийся от бессонницы взгляд, и я мог только гадать о причинах его бессонной ночи. Заметив Володин досадливый жест, я на миг решил, что он мной недоволен. Но Володя тут же улыбнулся и заверил, что с багажом все в порядке.
«Чем тебя порадовать напоследок?»
Вокруг нас, на перроне, толпились туристы и русские товарищи, они обменивались рукопожатиями и обнимались с опечаленным взором.
Я ответил, что не знаю, даже ума не приложу, что могло бы меня сейчас порадовать. Язык заплетался, солнце напекло мне голову.
Наконец он сказал:
«Вот что, я знаю: идем, купим мороженое».
Я следовал за ним по пятам, деланно хохоча во весь голос, Володя тоже заставил себя рассмеяться; он схватил мою руку и стиснул так сильно, как никогда прежде, тем стерев дурную память о Петродворце.
У лотка с мороженым столпилось не меньше сотни пассажиров. В досаде топнув ногой, Володя пристроился к очереди, а потом принялся настойчиво упрашивать покупателей одного за другим пропустить нас вперед. Тем, кто уступал место, Володя тряс обе руки, а я им кричал: «Spacciba, spassiba bolchoi». Через несколько минут мы добрались до лотка. Володя купил двадцать стаканчиков мороженого. «Угостишь своих друзей», – объявил он решительно. Я почувствовал ревность к своим друзьям.
Три носильщика, курившие, присев на тележку, производили впечатление людей без возраста; их потасканные лица и угадываемые под майками ссохшиеся торсы с равным успехом могли принадлежать и тридцатилетнему, и сорокалетнему мужчине, как и столетнему старцу. Они предложили нам папиросы, просторные картонные мундштуки которых наводили на мысль о том, что они набиты марихуаной. Володя отказался, пояснив, что мои французские легкие, конечно, не справятся с таким горлодером, но я все-таки захотел попробовать. Работяги меня похвалили и снабдили таким запасом курева, что его хватило бы на целую жизнь.
Возможно, мы слишком жарко обнимались. Вокруг нас люди дружески чмокались, как это принято у русских. Но никто так друг в друга не впивался. Володин взгляд тревожно метался вдоль перрона, Володя
отпускал мои губы, чтобы потом опять в них впиться, искусать их, внедриться в них языком со страстью, которая теперь уже не была продиктована стремлением к обладанию и тем более не служила ему заменой, а вожделевшей насытиться тем, что он потеряет навек, именно так – торопливо, испытывая стыд, упиваясь собственным варварством. Потом, решившись (он именно решился, как решаются на самоубийство, или в мгновенном порыве, или махнув на все рукой), нырнул в мой рот и сокрушил мои плечи, эту конструкцию, которая должна была бы сразу обернуться мнимостью, сохраниться в памяти лишь тряпичными плечами плащаницы; и он повторил тот самый жест, что совершил в Петродворце, когда, вонзив большие пальцы в ключичные впадины, попытался зачаровать меня. Но я, существо целиком плотское, ни демоническая, ни сверхчеловеческая сущность, не сумел оправдать его ожидания ни на грош. И он, неудачливый экзорцист, попросту прижался к моим бедрам.
Мне стало больно, я вскрикнул. Мой стон его образумил, он ослабил объятие, отпрянул. Его черноокий взор нырнул в пучину моих глаз, не доверяя их мнимой прозрачности. Чего же он допытывался? Старался вызнать, все ли он от меня получил, что мог? И я, в свою очередь, пытался понять, что выражает его взгляд, отыскивая определение для невыразимого: тосклив ли он, циничен, легкомыслен, трагичен? Ведь и герои фильмов на прощание увесисто хлопают друг друга по плечу, and so long
*ну, пока! (англ.)
Тут у него потекли слезы, прощание обернулось мелодрамой. Володя плакал беззвучно, с каменным лицом. Ни дрожащих губ, ни озноба, так статуи святых роняют слезы, растроганные истовой молитвой. Это были холодные слезы. Володя сделал свое дело, преподав мне урок, что за все свершенья расплачиваешься самой дорогой ценой, – но я это осознал позже, как и лишь много позже приучился платить по счетам, предъявляемых жизнью.
Он показал мне путь страданий, он сказал: «Запомни! Твоя жизнь рухнет туда же, куда опрокинулась моя, ты скажешь, что в аду но это наш собственный ад от которого не отвязаться, если ад стал нашим жилищем.
Мы обречены любить друг друга, стремиться друг к другу, в какую бы страну нас ни занесло, каким бы взглядом нас там ни одарили, чтобы смирить нашу сердечную муку. Запомни! Слезы, вкус которых ты сегодня ощутил, слизав их с моих щек, завтра хладным потоком будут струиться по твоим венам.
Послушай, вслушайся! – говорили его залитые слезами очи, его выбивавшие дробь зубы, – можно кричать беззвучно, можно вопить всухую, когда в горле каменистая пустыня, усыпальница для слов, которые, не зная исхода, раздирают глотку как щебенка – детские колени, послушай! вслушайся! упавшие детишки молча истекают кровью. Проводники свистели, зазывая нас в вагон.
Сливочное мороженое капало с моих пальцев на нашу обувь – странное преображение материи, перешедшей в жидкое состояние, как раз тогда, когда мы, встав лицом к лицу, бросая вызов природе, невольно экспериментировали с горечью, сухостью, испарением. Я протянул стаканчики Аксель, которая звала меня из вагона. Она украдкой наблюдала сцену прощания с волнением, подобным тому, которое испытывает зритель, уже знакомый с трудной партитурой и который тревожится за исполнителей, не зная толком, в какой момент можно будет наконец вздохнуть с облегчением.
Володя был в нескольких сантиметрах, но мы были уже на краю пропасти. Наши руки еще могли соприкоснуться, встретиться, но мы лишь пристально смотрели друг на друга безумным взглядом. Пассажиры на перроне заторопились, делая нам, пока еще вежливо, замечания.
Разлучиться просто: тела безболезненно расстаются, отделяются друг от друга, подобно тому, как человеческая плоть, находясь под наркозом, не чувствует скальпеля. Это лишь позже, через несколько часов, вместе с сознанием приходит и боль, становясь все острей; тогда-то плоть разражается криком, не в силах стерпеть муки.
Володя попятился, когда человек в фуражке хамским тоном предложил ему, поскольку поезд отходит, либо войти в вагон, либо отойти в сторону. Я даже испугался, не возникнет ли перебранка, в ходе которой проводник изобличит нас. Не Володя ли втолкнул меня в вагон? Он пребывал в нерешительности, всем телом изготовившийся к отступлению, но, казалось, окаменевший в паническом ужасе. Я тоже представлял плачевное зрелище. Его черные глаза вылезли из орбит, лоб прорезала морщина, как у столетнего старца, рот беззвучно шевелился. Я пытался что-то сказать, но не слышал собственного голоса из-за рева поезда. В фильмах и романах герой в этот момент бросает на землю чемоданы и, избавившись тем самым от всех мирских забот, легко парит навстречу партнеру, восклицая: «Любовь моя», восклицая: «Я остаюсь с тобой», а иногда и молча.
Но даже если до этого не доходит, у героев все-таки мелькает мысль: пропустить поезд, – как это просто, – по с риском загубить свое счастье – как подхлестывает эта угроза. А может быть, и в реальности происходит то же самое – люди не уезжают или, по крайней мере, задаются вопросом, не остаться ли с возлюбленным, но это в любой другой стране. Остаться в Советской России никому бы не пришло в голову.
Поезд тронулся, я подумал, хотя и весьма отвлеченно (самые отчаянные глупости подчас совершаешь, когда отвлекаешься, охваченный инфантильным куражом), что еще можно с него спрыгнуть, отсутствие лесенок в этом чертовом русском поезде уменьшало риск. Поезд набрал скорость, черные глаза
(но почему же вы, немощные боги, посулившие забвение, допускаете, чтобы человек столь неистово предавался воспоминаниям ?) вдруг вспыхнули, солнце метнуло в них молнию, пробурившую почву меж нами. Поезд устремился вперед.
Сначала было хорошо, стало легче дышать от свежего ветра; мои глаза слезились, но это было уже от скорости, от ветра, это были уже последние слезинки, слезы, выступившие от смеха над мечтойшутницей. Потом я поперхнулся слезами и открыл глаза.
Володя бежал. Он несся по перрону, чуть не задевая плечом вагоны. Два железнодорожника смотрели на него с противоположной платформы, уперев руки в бока, покачивая головой, наверняка считая затею одновременно и дурацкой, и отважной. Володя старался ухватиться за поручень, который с каждой попыткой убегал от него все дальше и дальше. Я вцепился в поручень и, когда свесился наружу, услышал за спиной крик Аксель, но она боялась за кого-то другого, кого по ошибке назвала моим именем. Я протянул Володе руку, я тянулся к нему, как птенец тянется в бездну, чтоб переломать себе крылышки, а он бежал все быстрей, и уже на крайнем пределе, за которым неизбежно паденье, наши пальцы соединились. Стиснутые губы сразу обмякли, он распахнул рот, но не для того, чтобы, запыхавшись, вдохнуть воздуха. Раздался вопль. Наконец-то он вырвался. Так в бессильной ярости вопит в небеса затравленный зверь.
Я верил, что у меня получится, что мне хватит сил, чтобы втащить его в вагон и увезти с собой. Я верил, что моя рука способна творить чудеса, я увлекал его за собой, как был готов тянуть всегда, всю жизнь, пусть бы грохотали поезда, а сверхзвуковые лайнеры пытались расторгнуть наш союз, я увлекал его, как готов был тянуть и дальше, исполненный такой силы, что ничего не замечал, не чувствовал, как выламывается из сустава плечо, как хрустит лопатка. Наконец мне удается втащить его: он запрыгивает в тамбур, я вновь целую его, потом заставляю опуститься на пол. Он произносит: «Я тебя люблю», и опять: «Я тебя люб лю», он расстегивает ремень, а я разрываю тесный воротничок его рубашки; снаружи бушует белая ночь, разыгралась буря, один за другим накатывают валы, а его грудь пахнет точно так же, как ирисы в царскосельских болотах.
Крик замер, погиб, прокатившись по асфальту, постепенно затухая. В миг, когда наши руки соприкоснулись, его тело, утеряв импульс, сложилось пополам, и он рухнул на колени. Лицо было серым, покрытым потом и пылью. Он попытался встать, но будто сообразив, что это уже ничего не изменит, стоит ли он, сидит, лежит – это неважно, его боевой дух уже сломлен, – он вновь опустился на колени, воздев к небесам свои окровавленные руки. Его губы еще что-то бормотали, будто напевая уже не долетавшие до меня прощальные мелодии. Потом я заметил, что его плечи затряслись, как от смеха. Володю рвало, он корчился, разгибаясь между приступами. Последнее, что я увидел, – это лишь два кровавых рубца на его ладонях.
Я был уже далеко, все кончилось.
Тут я услышал те самые слова, которые были скрыты во мне. Они пульсировали в моем желудке, как ниспавшее туда сердце, они говорили: Нитшево, слижи кровь со своих ладоней, осуши слезы, которые теперь струятся в моих венах. Все ерунда, ведь мы так и держимся друг за друга, поскольку души слились навечно. Подумай, Володя, так ли важно, что мы расстались. Все мое бытие ты сжал в своих окровавленных руках. Тебя зовут Le Vol*. Тебя зовут Love". Твое имя – украденная любовь.
Даже сам язык, казалось, испытывал удовольствие, выговаривая обращенные в пустоту, непривычные ему слоги варварского говора. Он наслаждался этим языком, словно бы тот пришелся ему как раз впору, будто открыв для себя свое истинное предназначение.
Может быть, мне стоило выпрыгнуть. Выпасть из поезда, как выпадают из судьбы. Может быть, к этому я и стремился. Поставить победную точку, и все дела. Никаких тебе панических бегств, неопределенностей и организованных заранее путешествий, к чему нас все больше приучает жизнь.
Я рухнул бы невдалеке от него. Вокзальный перрон стал бы нашим брачным ложем. Нищий старик сопровождал бы наш свадебный кортеж, исполняя на расстроенной скрипочке песнь обреченных любовников, гимн во славу отважных диссидентов, которых способна разлучить лишь смерть.
Аксель вцепилась в мой ремень, и я позволил ей меня удержать, водворить в коридор, изящно облицованный деревом. Она спросила: «Так это было, а?», – я ответил, да, это было, оно самое, безусловно, именно это. Она улыбнулась с невероятной нежностью. Ее ласка меня растрогала. Припав к ее груди, я позволил себя баюкать. «Поплачь», – приговаривала она. Тут я осознал, что я мужчина, который никогда уже не зарыдает на женской груди. Все кончено. Поезд может отвезти меня хоть к дьяволу, к тому самому дьяволу-раз– лучнику, который теперь не в силах ни помочь мне, ни навредить: смогу ли я когда-нибудь еще более горько переживать разлуку, чем в этот миг?
* Le Vol (франц.)– во французском языке это существительное, фонетически совпадающее с началом имени русского героя, означает одновременно и полет, и кражу.
** Love – любовь (англ.).
Для меня все было кончено. Завершился вокзальный роман, красивый фильм с прощальными поцелуями на фоне мерцающего заката. Увы, лента уже прокручена, значит, поставлена точка. В Ленинграде, бледным июльским вечером.
Жизнь может закончиться и в шестнадцать лет.
Для некоторых даже и намного раньше. Человек продолжает физическое существование, но его жизненные силы уже иссякли, он потерял способность скорбеть и веселиться. Равно, как и кричать во всю глотку.
В свои шестнадцать лет я был лишен будущего: то, что не осуществилось, уже никогда не осуществится. Володю у меня украли, и вернуть его когда-либо было несбыточной надеждой.
Но у памяти ничего не украдешь.
Я писал Володе почти два года. Писал по-французски, но конверт надписывал с таким же тщанием, как гравер корпит над своими идеограммами, одну за другой выводил кириллицей его фамилию и адрес общежития. Сначала я думал, что почтальоны по каким-то неведомым соображениям выбрасывали мои письма. Потом, долгие недели, подозревал, что их перехватили советские карательные органы, – скажем, какой-нибудь цензор или просто комендант общежития. Я их зачислил в злейшие враги.
Прошло еще время. Время, измеряемое неполученными письмами. Я излечился от мании преследования. Теперь я пришел к мысли, что Володя попросту не желает отвечать и что его отказ – добровольный акт, обет вечного молчания.








