355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жан Руо » Поля чести » Текст книги (страница 4)
Поля чести
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 22:29

Текст книги "Поля чести"


Автор книги: Жан Руо



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 8 страниц)

Это чтение действовало на нас успокаивающе. Мы еще хихикали по поводу двух-трех смешных фамилий, всегда одних и тех же, но оглашение списка, звучавшее эхом Судного дня, настраивало нас на серьезный лад. В паузах слышался скрип пера, легонькие удары по дну чернильницы, похожие на стук дятла, шуршание руки по промокательной бумаге и вздохи тетушки. Чуть повернув к нам склоненную над столом голову, она взглядом просила продолжать. Эти упражнения в каллиграфии были ее часословом.

Закончив работу, она стряхивала перо, вытирала его и оборачивала тряпочкой, чтобы кончик не повредился о деревянный пенал.

Она и слышать не хотела о шариковых ручках, появление которых привело папу в такое восхищение, что он без устали расхваливал их повсюду. Он видел в них освобождение, они стали для него символом поступательного движения истории, разбивающего оковы рабства. Наконец-то он избавится от протекающих самописок, оставляющих чернильные пятна на внутренних карманах и манжетах. Коммивояжеры, сеятели прогресса, держали на нововведение пари. Папа пытался убедить тетушку, что за шариковыми ручками будущее, что скоро ими начнут пользоваться даже дети, ведь гусиные перья давно уступили место металлическим, кстати, ничего общего не имеющим с настоящими перьями, и что жить надо в ногу со временем. Но тетушка, полагавшая, что свое время она уже прожила, и прожила не зря, осталась глуха к аргументам племянника. Она была неколебима. Шариковая ручка, по ее мнению, прямиком вела к деградации: сначала забросят письмо с нажимом, а затем – она это предчувствовала – согласование причастий прошедшего времени, правила употребления времен, орфографию, перестанут учить исключения, головокружительно красивые спряжения глаголов и прочие правила, которые она внушала детям при помощи сочиненных ею магических заклинаний: «Если пара „п“ пропала, аппетита уж не стало». Шариковая ручка представлялась ей троянским конем, в брюхе которого затаились все четыре всадника Апокалипсиса, и Вавилонской башней, грозящей уничтожить язык и мир. Потому что язык – Божественное творение. Судьба человечества балансировала, таким образом, на кончике пера.

В действительности она больше всего боялась, что ненужными станут ее каллиграфические таланты. Скрыв возраст, она на пять лет оттянула уход на пенсию, сравнимый для нее разве что с ножом гильотины, однако медаль за пятьдесят лет преподавания все-таки отыскала ее в приходской школе. Вручение иезуитской награды, равносильной требованию освободить место, сопровождалось небольшим праздником, устроенным словно бы для того, чтобы публичным прощанием отрезать ей путь к возвращению. Присутствовали мэр, кюре, викарий, монахини, получившие разрешение отлучиться из монастыря, заезжие миссионеры, именитые граждане, почти все ее бывшие ученицы – три поколения, некоторые уже бабушки, а те, кто не смогли быть лично, прислали поздравления, которые зачитывались вслух, – воспоминания лились потоками, маленькая, хрупкая тетушка теребила пальцы, как школьница, стоя на эстраде, возведенной во дворе школы, принимала почести, краснея от поцелуев официальных лиц (звонкие поцелуи эти – сухие щелчки губами – разносились громкоговорителями), и даже отважилась на импровизированную ответную речь, полную сбивчивой благодарности и сожаления о необходимости расстаться с тем, что составляло всю ее жизнь, – но ведь надо же уступать дорогу молодым! Сама она, разумеется, ничего такого не думала, пребывая в глубоком убеждении, что после нее начнется потоп, то есть шариковые ручки и орфографические ошибки, и закончила речь на юмористической ноте, заверив всех получателей приходских ведомостей, что уже в ближайший четверг их снова посетит «почтальон от Господа Бога». Вставила-таки. Слыхали – рано меня хоронить. И ни одной слезинки, в то время как все ожидали рыданий. С эстрады она сходила, обиженно поджав губы.

С тех пор она стала с удвоенным усердием выполнять свои обязанности в приходе, навлекая на себя насмешки Матильды, вдовы ее брата Эмиля, которая позволяла себе в отношении религии вольности, ужасавшие нашу Марию. Тетушка затаивала обиду и выжидала подходящей минуты для отмщения. Потом она как бы невзначай замечала, что у кюре петунии лучше и пышней, чем у невестки, хотя та тщательно ухаживала за своими клумбами. Матильда отвечала, что не поливает их святой водой. Тетушка пожимала плечами, презрительно фыркала, брызгая слюной, и с ворчанием удалялась по дорожке среди цветов. Раздор между ними имел давние корни. Но никто не придавал значения застарелым старушечьим дрязгам двойняшек-соперниц, зародившимся тогда, когда их свел вместе мужчина – муж для одной и брат для другой. Ссорясь в открытую, они тайком заботились друг о друге. Если по истечении нескольких часов тетушка не возвращалась, Матильда направлялась к домику и предлагала ей остатки супа – не то придется вылить, – а тетушка принимала подношение, выказывая тем самым свое расположение. В другой раз Матильда связала ей шаль и заставила надеть под предлогом, что та своими лохмотьями позорит семью. Язвительных замечаний по поводу тетушкиного ханжества невестка не оставляла никогда. В ссорах они словно бы возвращались в те времена, когда им было по двадцать пять – и когда они состязались в том, кто из двоих любит сильней, – и подспудно обвиняли друг друга в обрушившемся на них несчастье. Об этом и говорят петунии на языке цветов.

Тетушка была до такой степени загружена делами прихода, что, случалось, недоумевала, как тут будут справляться без нее, когда она умрет. А справились очень просто. После ее смерти ведомости снесли в булочную, чтобы покупатели прихватывали ими свой хлеб. Пострадали только те, кому приходские новости высылались почтой, иногда на край света, где они и узнавали, что пятого в 7 часов 30 минут будет отслужен молебен по случаю годовщины со дня смерти такого-то, а седьмого будет отпразднована свадьба сына такого-то с дочерью такого-то или что на семьдесят пятом году жизни скончался раб Божий N – молитесь о нем, и да покоится в мире.

Со смертью папы мы вступили в полосу упадка. Быт с варварской бесцеремонностью покатился по наклонной плоскости: сад зарос сорняками, бордюр аллеи затянулся зеленым мхом, букс больше не подстригался, никто не заменял плиты, устилавшие двор, и выбоины в них заполнялись лужицами гниющей воды, кирпичная ограда зияла дырками, там-сям валялся всякий хлам, ремонтные работы откладывались на неопределенный срок. Ничто не препятствовало медленному умиранию.

Через несколько дней после похорон могильщик Жюльен принес к нам домой три предмета, извлеченных из семейного склепа: два обручальных кольца папиных родителей и золотой зубной протез его матери. Свои находки он выложил на кухонный стол с униженным смирением парии. В прошлом он был батраком, а значит занимал низшую ступень в сельской иерархии: продавал свою мускульную силу за ночлег в хлеву и обед. Должность муниципального могильщика стала для него не просто нечаянным продвижением по службе, но чем-то вроде торжественного посвящения в рыцари. А получил он ее за удачную метафору. Когда провожали в последний путь его хозяина, он якобы ответил на какой-то вопрос мэра: «Мертвые, они как семя: кладешь в землю, а дальше по воле Божьей». Кто знает, быть может, исполненный надежды жест сеятеля, бросающего зерно в почву, возник именно оттого, что уже тысячелетиями раньше люди закапывали своих мертвых и верили в их воскресение. Так или иначе, фраза получила распространение, Жюльена заметили. В нем обнаружили глубину, подобающую для общения с мертвыми. Сентенция комментировалась в том духе, что близость к природе и одиночество приобщают человека к глубинам мироздания, – и это всем казалось очевидным, как дважды два, как то, что падающее яблоко свидетельствует о наличии земного притяжения. Место могильщика пустовало, и, потрясенные явленным им образчиком народной мудрости, мэр с советниками, не раздумывая, предоставили его безработному поденному философу.

Первое время, полагая, что от него ждут новых афоризмов, он не упускал случая вставить: «Камни – это кости земли» или что-нибудь в таком роде, но первоначальное вдохновение, как видно, изменило ему, и он благоразумно ограничился исполнением своих непосредственных обязанностей. Близкое знакомство с мертвыми давало ему право распоряжаться всеми работами на кладбище, не понижая голоса; заглушая шепот посетителей, он как бы утверждал свою власть на вверенном ему участке. Он с кошачьей ловкостью пробирался между могил в синем залатанном, перепачканном землей костюме и низко надвинутом на лоб берете, высоко занося ноги в зеленых резиновых сапогах. В жаркую погоду неразлучная с ним литровая бутылка вина охлаждалась в ведре возле единственного внутри ограды крана, на котором висела и его куртка. Там поднимет опрокинутую ветром вазу, тут выдернет сорняк, песок разровняет, крест выпрямит, любовно приведет в порядок букет своими закостенелыми, скрюченными оттого, что всю жизнь не выпускали лопаты, пальцами. Маленький капрал армии теней, он и покойников оттаскал бы за уши, когда б не страх эти уши оборвать.

Праздник Всех Святых был его звездным днем. Он продавал хризантемы в горшках на кое-как сколоченном из трех досок прилавке у кладбищенских ворот. Используя своего сына Ивона, который, впрочем, не был ему сыном, в качестве подручного, Жюльен играл в делового человека. Как только набиралось у него три клиента, он принимался ходить между ними, наподобие комедийного слуги: согнувшись, то и дело поправляя большим пальцем сползавший на глаза берет, с таким видом, будто его разрывают на части и не дают вздохнуть. А сам между тем голову освежал и подсчитывал выручку, поскольку с цифрами был не в ладах. Для упрощения вычислений он все числа округлял до десятков, да так, что в иной год было выгодней купить горшок с тремя цветками, а в иной – с четырьмя. Достав из заднего кармана широченных бесформенных штанов толстый кожаный бумажник, он убирал в него деньги со сноровкой заправского барышника. Ивон довольствовался картонным подобием кошелька – коробочкой из-под сахара для диабетиков «Шантене», сложенной так, что получилось два отделения: одно для бумажных денег, другое для монет. Матильда, у которой он работал в саду несколько часов в неделю, подарила ему как-то старый бумажник своего сына Реми, зачиненный и начищенный до блеска, но уже в следующий раз, получая заработок, он снова извлек свое хитроумное приспособление, полагая его неопровержимым свидетельством изобретательности и смекалки. Он и в самом деле принадлежал скорее к homo habilis – смекалистым, нежели к sapiens – разумным: никто не знал, какого он роду-племени, однако наследственность угадывалась весьма сомнительная. Приемный отец посылал его развозить по домам хризантемы, которые предназначались не для кладбища. Ивон прилаживал к багажнику ящик с горшками, садился на велосипед, поворачивал кепку козырьком назад и несся по поселку с криками: «Живей, дурень, живей!»

Над ним насмехались все кому не лень. Еще в школе он сделался козлом отпущения для однокашников: излюбленное развлечение у них сводилось к тому, чтобы после уроков загнать его к подножию Адской башни, сохранившейся от средневековой крепостной стены, и кидать в него камнями. На уроках, в присутствии учителя, ему предоставляли временную амнистию, зато его имя склонялось на все лады в качестве отрицательного примера. Перемены тоже проходили сносно, за исключением дождливых дней, когда каждый норовил топнуть в лужу ногой так, чтоб хорошенько забрызгать его грязью. «Адские» мучения начинались по окончании занятий – в пять, когда вся школьная ватага высыпала на улицу. Он прижимался спиной к башне и ожидал, когда в него полетят камни, вместо щита прикрываясь портфелем, который держал на уровне лица. Камни сыпались градом, приглушенно стукаясь о портфель. Он уклонялся от ударов, а в промежутках, не имея иной возможности сопротивляться, мужественно бросал оскорбления в лицо врагам. Его излюбленное ругательство – звукоподражательное диалектальное словечко – превратилось в его собственное прозвище, с которым недруги бросались на него в атаку. Иногда камень попадал в ногу, и тогда он приплясывал, как индеец. Иногда он падал в изнеможении, испуская отчаянные вопли, которые вместо сочувствия вызывали у нападавших взрыв веселья. Не находилось никого, кто бы отвел грозу от парня, ставшего для других идеальным громоотводом.

Он притягивал к себе все мыслимые и немыслимые беды. В пятнадцать лет ему уже мерещились по стенам ящерицы и прочая фантасмагорическая живность, порождаемая белой горячкой, не говоря уже о реальных крысах, бегавших у него под кроватью. Когда умер Жюльен, в его доме с земляным полом не нашлось ни одной чистой простыни. Ивон унаследовал хибару и оттого даже приосанился. Женщины на улицах его сторонились, принимая примитивное вожделение, сквозившее в его взглядах, за жуликоватость. Беднягу чурались все. Его источенное циррозом тело нашли однажды в канаве, рядом лежал велосипед – верный спутник его жизни: надо полагать, его сбила машина, довершив, таким образом, работу, начатую еще мальчишками в школе. Жандармы быстро закрыли дело, благо никто не протестовал. Видимо, все считали, что это лучший для него исход. Он умер двадцати девяти лет от роду, одинокий, как бездомная собака, – такая вот лапидарная жизнь.

В тот день, когда Жюльен принес нам золотые зубы и кольца, Ивон пришел вместе с ним. Положив находку на кухонный стол, они отступили к двери, ожидая получить что-нибудь посущественнее слов благодарности. Мама сунула им по монете: отцу – покрупнее, Ивону – мелочь на конфеты, как пояснила она сама. Они не двинулись с места, и тут мама спохватилась, что забыла главное. Она извинилась – дескать, голова не варит, – и влага, переполнявшая ее истерзанные глаза, колыхнулась, едва не брызнув через край. Жюльен в замешательстве пробормотал заранее заготовленную с непосильной для него претензией на изысканность фразу, которую следовало воспринимать как выражение соболезнования, и шагнул было к выходу. Мама его удержала: выпейте непременно. Он помялся больше для вида, мол, не хочет отнимать у нее время, но в общем-то не отказывается. А мальчику? То же, что и отцу, ему не привыкать, стаканом вина его не смутишь. Ивон мотнул прилипшим ко лбу сальным чубом так, что ясно стало: не смутишь. Мама же испуганно предложила ему мятного сиропу, которым потчевала детей. Может, попробует? Ивон покраснел и молча потупился. Не стоит беспокоиться, вмешался папаша, выпьет то же, что отец.

Так и вышло: обоим достался мятный сироп. Мама только теперь вспомнила, что в доме нет вина: в семье все пили воду, вино покупалось по торжественным случаям для гостей.

Увидев, как мама разбавляет сироп, Жюльен инстинктивно остановил ее, словно бы она портила ему вкус пастиса. Мятной воды он отродясь в рот не брал. И не взял бы, когда б не горе несчастной молодой вдовы. Он пригубил, причмокнул, сказал, что напиток недурен. Но трезвость не стала его стезей, и скончался он от цирроза печени.

Ивон копировал отца: взяв стакан, он подбоченился и широко расставил ноги в резиновых сапогах, запах которых медленно распространялся по кухне. Чтобы как-то заполнить паузу, мама похвалила могильщика за честность. Не всякий на его месте проявил бы подобную щепетильность.

Это как посмотреть. Можно, конечно, представить себе, как Жюльен в своей лачуге тайком переплавляет золото, а потом сбывает слиток местному ювелиру, то есть Реми, чей магазин соседствовал с нашим домом. Но несравненно проще было нашему землекопу-философу получить немедленно чаевые да стаканчик вина.

После его ухода находку положили на буфет среди других вещиц и бумажек, еще не нашедших своего места. Их набралась там целая гора, рушившаяся всякий раз, как кто-нибудь пытался извлечь один из составляющих ее разнородных элементов. Под грудой хлама оказалась погребена и керамическая вазочка для фруктов – произведение современного искусства, отмеченное роскошью ташизма. Единственными фруктами, которые ей довелось вместить, были несколько грецких орехов, положенных в нее в день ее водворения на буфете, – их откопали много лет спустя, когда однажды летом Джон, остановившийся у нас проездом, признался, что привык заканчивать обед горсточкой сухофруктов. Тут кто-то вспомнил про орехи, которые, вероятно, приметил во время предыдущего обвала. Раскопки подтвердили, что они по-прежнему покоятся на дне вазы, белые, чистые, простерилизованные жавелевой водой, и время им нипочем. Но затем нас постигло разочарование: сердцевина превратилась в труху, она высохла и скукожилась так, что мы почувствовали себя ворами, разграбившими древнюю гробницу и дегустирующими пищу, оставленную покойнику на предстоящий ему долгий путь.

Если требовался винт, гайка, тюбик клея, пружинка для часов, шарик, булавка, карандаш, скрепка, прокладка или махонькая отвертка для часов, которой мы также подтягивали дужки очков, достаточно было нырнуть в эту экологическую нишу в центральной части буфета и определить местоположение стеклянной не то масленки, не то салатницы, служившей одно время ванночкой для уток-мандаринок, белых с гранатовыми клювами, которые потом неизвестно почему перемерли одна за другой. В эту самую масленку-бассейн складывались всякие мелочи на случай, если кому-нибудь понадобятся. Сюда же отправились и зубы. Карьера их в качестве протезов, безусловно, закончилась, но мало ли что, вдруг еще сгодятся, ведь переделывают же охотничьи рожки в настольные лампы и коромысла в люстры.

Поначалу мы никак не могли себе представить такую чудовищную вещь у человека во рту. Челюсть напоминала орудие пытки, щипцы для вытягивания слов. Тяжелая, массивная, топорная, вся она – и зубы, и нёбо, и десны – была отлита из чистого золота. Попадись такая в археологическом раскопе, ее приписали бы скифским ювелирам или ортодонтам XVIII династии. Но то, что смотрелось бы ослепительным чудом во рту царицы Хатшепсут, доставляло малоприятные, как мы полагали, ощущения нашей златоустой бабушке.

Большая Алина, впрочем, жаловаться не любила. Несчастья обрушивались на нее одно за другим, вернее, из раза в раз повторялось одно и то же несчастье: все ее дети рождались мертвыми, кроме последнего, не чаянного уже – нашего отца, впитавшего, должно быть, с молоком матери непрочность бытия, поскольку, несмотря на могучее телосложение, прожил всего сорок лет.

Из выпавших на ее долю испытаний Алина вынесла какую-то затаенную печаль, поражавшую всех, кто был с ней знаком, и ее нежный голос только усиливал впечатление грусти. Голос был поразительный – это вам всякий подтвердит, – звук, исходивший из золотого рта, заставлял немедленно забывать об ее исполинской фигуре, которую она носила между полками и прилавками магазина, всей душой желая сделаться изящнее, подобно тем сверхделикатным людям, которым всегда кажется, что они занимают слишком много места.

Челюсть была ей под стать. Что ж тут скажешь, если она не вмещалась в масленку-корыто. Винтикам, болтикам, ластикам сразу стало тесно. Стоило только что-нибудь тронуть на буфете, как они, точно неоперившиеся птенцы, бесцеремонно вышвырнутые из гнезда пришлой кукушкой, оказывались на покрытом серым линолеумом полу кухни. С этим нужно было что-то делать. Тогда расчистили край буфета и положили тяжелый протез подпоркой к этой горе во избежание обвала.

Положили и перестали обращать на него внимание. Только беспокойные взгляды гостей напоминали нам иногда, сколь неуместна тут вставная челюсть. Потом обнаружилось, что она замечательно подходит на роль пресс-папье. Очень удобно было поместить на видное место письмо или счет и прижать массивными золотыми зубами. Мы обедали рядом за столом, и они нас нисколько не смущали.

Все пошло прахом, покатилось под откос. Да разве допустил бы наш отец, с его неуемной энергией, чтобы в гараже завалились ворота. Он неусыпно следил, чтоб не появилось нигде ни трещинки, ни щели, чтоб краска не отлупилась, крыша и трубы не текли. Пусти его в Венецию, он бы спас «Светлейшую» от затопления, фасады бы зацементировал, дерево пластиком «Формика» покрыл, каналы осушил, гондолы по рельсам пустил – но Венецию спас. Он мечтал о саде в стиле Людовика XIV – с гротами, каскадами и нишами в цветах. Тетушка даже начала беспокоиться, что в этом саду не разместятся ее святые. Все, что осталось от этой безумной мечты, – это карандашный план на листке бумаги да гранитные глыбы, привезенные из Бретани в багажнике автомобиля: их сложили у садовой стены, где они вскоре заросли травой.

Такого рода титанические труды затмевали, конечно, его реставрационную деятельность более утонченного свойства – починку кукол, сперва для собственных дочерей, а потом, когда слава нового кукольных дел мастера возросла, и для всех девочек в округе, приносивших ему в надежде на излечение своих целлулоидных младенцев без глаза или руки. Он приставлял им недостающие органы. Для этого в своей мастерской среди банок с гвоздями он коллекционировал части тела пришедших в негодность голышей – глаза, головы, руки, ноги: ну прямо выставка жертвоприношений. Случалось, куклы выходили из мастерской с глазами разного цвета или с разными ногами: одна другой короче, розовей, толще, – но девочки, похоже, разницы не замечали.

Гараж на краю сада, построенный отцом нашего отца, выходил на улицу металлическими воротами – дерзкой новинкой для тех лет. Успех Эйфеля и слава Венделей сыграли не последнюю роль в выборе Пьера. Боясь не поспеть за веком, он уверовал, что железо – долговечнейший из материалов и что только металлическая броня оградит его дом от нападок времени.

Поскольку за воротами никто не следил – а их надо было шкурить и красить раз в три года, – ржавчина легко с ними расправилась. Сначала вокруг заклепок выступили охряные атольчики, затем они разрослись в острова, образовали континенты, подобно коралловым рифам разъедая зеленую карту ворот. В конце концов их постигла участь Помпей, и только несколько лоскутков сохранившейся кое-где краски напоминали об их славном прошлом. В них можно было пальцем продавить дырку. Изъеденные ржавчиной листы железа шелушились, точно кора платана. Перед тем как их заменили, ворота сделались до такой степени опасными, что нам запретили к ним подходить. Мы могли подцепить металлическую занозу и заболеть столбняком, нас грозили раздавить тяжелые створки или пронзить отпаявшиеся рейки. Всякий мусор залетал в гараж из соседнего сада, и гнездившиеся под крышей ласточки использовали его для строительства гнезд; теперь их никто не беспокоил, они кружили и покрикивали в свое удовольствие.

Управляться с этими воротами с самого начала было непросто. Они складывались, как ширма, их надо было закрывать вдвоем или же иметь такой рост, как у нашего отца. Приходилось тянуть створки на себя и одновременно втыкать в специальные отверстия металлические стержни, которыми они крепились вверху и внизу. Но пальцы не удерживали тяжелые в два с половиной метра высотой створки, поднятая вверх рука немела, а в ту самую минуту, когда вы прицеливались штырем в паз, проделанный в толстенной балке, оттуда падала крошка ржавчины и попадала прямо в глаз. Тогда, отпустив створки и бросив штырь, в бессильной ярости вы терли веко, отчаявшись когда-либо совладать с воротами. А ведь, казалось, это проще простого, пока закрывал их папа, сильный, как все отцы; так, на конкретном примере мы познавали, что после его смерти опасности будут подстерегать нас на каждом шагу и преодолеть их можно только с душой твердой и закаленной, как сталь, – мы же умели только хныкать, словно жалкие Робинзоны, выброшенные на неизведанный архипелаг.

Что касается деревянных ворот, закрывавших гараж со стороны сада, они напоминали теперь догнивающий на берегу, опутанный водорослями форштевень. В такое состояние их привели атлантические дожди и нещадные удары мячом, сотрясавшие старые доски. Поначалу они скрипели, затем появились первые трещины, а потом в один прекрасный день, взметнув сноп щепок, мяч пробил ворота насквозь и ударился в железные створки на том конце гаража. С течением лет доски провисали, отрывались, падали в траву и лежали там небрежно брошенными, как палочки для игры в микадо.

Вскоре после войны в наших краях объявился парнишка лет двадцати без гроша за душой. Юноша выглядел таким потерянным, что папа предоставил ему гараж под мастерскую, кисти и работу, чтоб было на что жить. Собравшись жениться, молодой человек написал имя своей возлюбленной золотой краской на внутренней стороне ворот, где, как на гигантской палитре, обычно подбирал цвета. Позднее, возможно после размолвки с женой, он в сердцах замазал надпись целомудренным черным прямоугольником, и в конце концов все про нее забыли. Теперь же, когда старые доски день за днем беспрестанно промывались дождем, золотые буквы начали понемногу проступать, будто открываемая археологами маленькая Троя любви.

Тетушка нипочем бы не позволила нашему семейному достоянию прийти в упадок. Она бы кинулась воздвигать плотины, дабы остановить разрушительную стихию времени, с той же энергией, с какой однажды осушала у себя тряпкой пол, когда прорвало трубу и дом превратился в бассейн. Она мужественно сражалась всю ночь, точно козочка господина Сегена в известной сказке Доде: стоя по щиколотку в воде, собирала воду, выжимала тряпки, выносила ведро за ведром, не желая, по своему обыкновению, никого беспокоить и обращаясь за помощью лишь к святому, числившемуся в ее каталоге под рубрикой «Наводнения». Наутро она, совершенно измученная, сообщила нам, что ей понадобится помощь Жозефа, как только он вернется, поскольку ее затычка из тряпок долго не продержится. Жозеф оценил масштабы бедствия и восхитился ее упорством и смекалкой, так что тетушка была на седьмом небе от счастья. Папе случалось смеяться над ее страстью хранить ненужные вещи, и она подолгу на него за это дулась; иной раз он находил на чердаке ее домика вещь, которую давным-давно выбросил на помойку, а однажды она во что бы то ни стало пожелала склеить из тысячи обломков гипсовую статуэтку святой Анны, таинственным образом свалившуюся с подставки (может, гнев небесный?), – головоломка эта заняла у нее много вечеров подряд, а результат получился никудышный: несчастная Анна так и не оправилась от операции по пересадке органов и тканей, ее сплошь покрывали швы, раны сочились обильными подтеками клея, словом, она имела жалкий вид рядом с алебастровым плотником – своим зятем. Но разве можно взять и выбросить, словно горстку мусора, изображение матери Божьей Матери, которую Иисус в детстве называл бабушкой.

Тетушка противостояла бы мерзости запустения, не щадя сил. Боролась бы, как могла: при помощи клея, скрепок и небесных сил. Она считала бы своим долгом продолжить начатое племянником. Делала бы это в память о нем.

Случилось, однако, так, что она первая оставила вахту. Она дотянула до Нового года, словно до некой вехи, словно заранее задумала: вот дойду и уж тогда отдохну. Преодолев этот последний рубеж, второго утром, она выбыла из строя.

Было уже около полудня, а она все еще не подавала признаков жизни. Это на нее мало походило. Она, конечно же, дорожила своей независимостью, но слишком боялась одиночества, чтобы целое утро просидеть взаперти в своей каморке и не найти никакого дела на стороне. Из сада она выходила либо через наш дом, либо через дом Реми, затем ей оставалось только перейти дорогу, и она – в церкви, обустройством которой в духе клюнийского ордена она усердно занималась после выхода на пенсию. Однако она не упускала случая продемонстрировать нам, что у нее есть и другие заботы. Проходя по коридору, она обязательно сообщала, куда и зачем идет. Вытянув худую морщинистую шейку, она заглядывала в кухню и на ходу, с видом занятой женщины, тоненьким голоском отрывисто произносила: «Пойду куплю масла», или «Кюре просил меня зайти», или «Если понадоблюсь, я у такой-то». Бывало, на кухне еще никого и нет. Мы со второго этажа слышим, как она обращается к пустоте, отчитываясь перед ожидающими нас на столе чашками. Нет так нет, не беда. Она втягивает шею в плечи и – с Богом, ибо его есть царствие, воля и слава.

И так до самого вечера, когда перед сном она совершает, стоя на месте, что-то вроде крестного пути. Опустившись коленями на почерневшую деревянную скамеечку для молитв, расставив руки в стороны и обратив ладони к небу, как делают это стигматики, – она бормочет шепотом бесконечную череду молитв. Подушечка на скамейке несет печать ее усердия. Она обесцветилась и протерлась настолько, что набивка щекочет колени. Подлокотник в лучшем состоянии, на нем только чуть примят зеленый бархат в том месте, куда она кладет молитвенник. Она на него не опирается. Во время домашней молитвы она не утыкается лицом в ладони, как в церкви, где ей, чтобы раскинуть руки, понадобились бы три стула, в противном случае соседи получили бы пощечины. Уронить же голову на руки, когда она в одиночестве, представлялось ей проявлением распущенности, недостойной того, кто страдал за нее и за человечество, искупая грехи – в первую очередь, разумеется, грехи человечества, потому что, если бы речь шла только о тетушкиных, незачем было бы и крестную муку принимать.

Она склоняет голову набок, как делает это за праздничным столом или когда позирует; на всех фотографиях ее длинная тонкая шея перекошена, будто она не в силах удерживать голову прямо; она словно пытается заглянуть за спину фотографа, как если бы он заслонял от нее что-то главное, как если бы ночью в своей келье она силилась заглянуть за край пелены сумрака и увидеть отсвет божественного сияния.

Она по-прежнему встает рано, хотя ничто ее к этому не вынуждает, кроме добровольного обязательства ходить к ранней мессе. Человек, в течение пятидесяти лет поднимавшийся спозаранок, уже не научится валяться в постели. Привычка – вторая натура. Но тем длиннее оказывается день. Вот она и снует туда-сюда, создавая впечатление кипучей деятельности, хотя каждый понимает, что ее хождения – лишь способ не поддаваться скуке, подкравшейся на старости лет.

Чтобы никому не надоедать, никого не задевать – а малейшее проявление раздражительности она принимает за обиду, – тетушка никогда не возвращается тем же путем, каким вышла. Идет, бывало, домой мимо Реми, согнувшегося над часовым механизмом с прилаженной к глазу лупой, потрясет пачкой масла и скажет: «Купила» (предполагая, будто Реми известно, что она ушла за маслом), или буркнет: «Кюре нет дома» (а чтобы не подумали, будто он вынудил ее бегать попусту, принимается объяснять, как добрейшая Анастасия специально ждала ее с извинениями господина кюре, которого срочно вызвали к госпоже Н. для совершения последнего, быть может, таинства в ее жизни. И тут Реми, досконально осведомленный о буднях городка, которые наблюдает сквозь белые тергалевые занавески витрины, совершает ошибку: он поднимает голову, снимает лупу и спрашивает: «К кому, к кому?» Этого как раз и не следовало делать, потому что тетушка, оседлав своего конька, теперь не скоро остановится: к госпоже Н. из деревни М., что по дороге на П., супруге Р. и дочери С. – объяснение начинается из такого незапамятного далека (по меньшей мере, три поколения с перечислением, кто у кого родился, когда на ком женился и отчего умер), генеалогическое древо обрастает такими запутанными ответвлениями, что Реми приходится, сжав зубы, выслушивать эту дребедень в течение получаса и узнать наконец, что речь идет о столетней прабабке, – тогда, проклиная госпожу Н., тетушку и всех остальных за то, что, словно сговорившись, попусту отнимают у него время, он снова берется за работу), или бросит неприязненно и категорично: «Девица такая-то пороху не изобрела» – за что ее, впрочем, трудно винить.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю