355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жан Руо » Поля чести » Текст книги (страница 1)
Поля чести
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 22:29

Текст книги "Поля чести"


Автор книги: Жан Руо



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 8 страниц)

Жан Руо
ПОЛЯ ЧЕСТИ
Роман-воспоминание

I

Пришла беда – отворяй ворота. Эта простая, печальная и старая, как мир, истина открылась нам внезапно, словно пряталась до поры, чтобы потом садануть наверняка. Она оглушила нас и придавила горем. Замкнул цепочку дед – видно, чтоб затвердили покрепче, хотя не было нужды повторять. Удивительная назойливость, будто мы и без того не усвоили. Последний удар был до такой степени излишним, что едва не остался незамеченным, – с дедом буквально так и получилось. Однажды вечером, когда ничто того не предвещало, у него отказало сердце. Понятно, возраст, но ведь казалось, что семьдесят шесть лет ему нипочем. Или, может, события последнего времени затронули его сильнее, чем мы полагали. Старик держался скрытно, отстраненно, как бы отсутствующе. В этой отрешенности, сочетавшейся с изысканностью костюма и манер, чудилось что-то китайское. И во внешности тоже: узкий разрез глаз, вздернутые островерхой пагодой брови и желтоватый цвет кожи, свидетельствовавший не столько о наличии азиатских корней (каковые если и имелись, то восходили ко временам переселения народов, что-то вроде генетического воскрешения), сколько о неумеренном курении сигарет редчайшей марки, каких, кроме как у него, никто никогда не видел – в миндально-зеленых старообразных пачках, доставляемых ему, как он сказал нам однажды, из России, правда, в другой раз он с таким же серьезным видом утверждал, будто выписывает их из Памплуны, что по ту сторону луны. После его смерти их, по всей вероятности, перестали производить. Еще бы: он один выкуривал целое табачное поле, зажигая каждую следующую сигарету от бычка предыдущей, отчего, если при этом он вел машину, его малолитражка пускалась в непреднамеренное родео. Зажав окурок указательным и большим пальцами правой руки, а новую сигарету уголком губ, он концентрировал все внимание на тлеющей красной точке, нимало не заботясь о дороге, и, тыкая бычок в сигарету, методично затягивался, пока не заструится перед ним тоненький дымок. Тогда, откинув голову назад, дабы уберечь глаза от слепящего дыма, но все равно окутанный густым облаком, которое разгонял ладонью, он локтем приподнимал стекло, быстрым движением швырял окурок за окно и, по-прежнему не глядя на дорогу, резко выворачивал руль, так что пассажиров швыряло из стороны в сторону. Видно, старость притупила в нем чувство реальности, а все пережитое укрепило ощущение собственной неуязвимости. Под конец уже мало кто отваживался ездить с ним в машине. Мальчишки-кузены, помнится, повязывали головы платками или отцовскими галстуками и, усевшись рядом с ним, испускали клич камикадзе «банзай!» (они проделывали это раза два или три – мы виделись редко). На их прощальные поклоны следовало отвечать взмахами носовых платочков и понарошку проливать слезы. Конечно, все понимали, что на таком тихоходном автомобиле риск невелик, однако постоянные пересечения желтой линии, виражи на встречной полосе, наезды на бордюр, сопровождаемые мучительной тряской, опасные сближения с другими транспортными средствами – все это приводило к тому, что люди выходили из автомобиля зеленые, словно из комнаты ужасов.

При парковке и других маневрах напрасно было предлагать деду помощь или семафорить руками. В подобных действиях всегда мало пользы – сдается, пассажир, который крутит в воздухе воображаемую баранку, просто-напросто завидует водителю, – а в случае с дедом это было как мертвому припарки. Сколько бы ему ни кричали, ни объясняли, ни стучали рукой об руку, мол, до столкновения сзади осталось всего несколько сантиметров, он лишь устало поглядывал сквозь сигаретный дым и спокойно ожидал, когда о том же самом ему возвестит бампер. От таких упражнений на кузове живого места не осталось, крылья были смяты, дверцы перекошены. А сама машина получила у нас прозвище Ушибочки. Дед если и знал об этом, то виду не подавал и переживаний не обнаруживал: похоже, что в каталоге его представлений нам было раз и навсегда отведено незавидное место «сопляков» или кого-нибудь в том же роде. А может, ему и вправду было наплевать.

Под проливным дождем, каковой на Атлантическом побережье вовсе не является отклонением от нормы, его малолитражка, сотрясаемая шквалами, натужно преодолевающая сопротивление ветра, подтекающая со всех сторон, напоминала утлое каботажное суденышко, пустившееся в плавание в шторм, вопреки метеорологическим прогнозам. Потоки дождя обрушивались на брезентовую крышу, навевая мысли о ее непрочности, прокатывались с угрожающим грохотом, отзывавшимся внутри зовом океанских бездн. Вода просачивалась в микроскопические дырочки ткани, образуя тоненькую пленку, которая постепенно набухала, провисала, дрожа все сильней, и, наконец, отделялась и падала кому-нибудь на голову, на руку или колено, а при наличии свободного места – на сиденье, где от множества ручейков образовывалась порядочная лужица, которую приходилось осушать перед очередной поездкой. Будто водяные часы над головой, что очень скоро оборачивалось настоящей пыткой, когда к удручающе размеренному капанью сверху неожиданно и некстати добавлялся косохлест сбоку. Вода пробивалась в щели плохо пригнанных дверей эдакой моросью, которая вроде бы и не оставляет следа, но со временем вымачивает пуще всякого ливня. Поначалу все стремились следовать примеру деда, среди бушующей стихии сохраняющего полнейшую невозмутимость, словно бы надеялись постичь некую тайну и вместе с ним убедиться, что «все это» (так любил говорить он сам, уклончиво и устало), в сущности, предрассудки и дождь – лишь идея дождя, отзвук вселенской иллюзии. Так оно, вероятно, и бывает в высшей точке подъема духа, когда он воспаряет, презрев материальный плен, или еще в очень комфортабельных бесшумных, герметичных автомобилях, где точно по облаку плывешь, но только не тут, потому что окрашенный ржавчиной дверей и покрывающий сиденье мелкой сыпью ситничек в конце концов одолевал вас своим упорством и после нескольких минут «мокрой йоги» грубая реальность одерживала верх: вы доставали платок, чтобы вытереть лицо. Подобные мелочи исподволь подтачивают детство, незаметно вовлекая его в процесс жизненного распада.

Как ни странно, когда проходило первоначальное раздражение, летящие по косой капли наводняли кабину весельем: подзадоренные сознанием несбыточности чуда – мол, выйдем из воды сухими, – мы затевали шуточные баталии. Капли, то резкие, колкие, а то, напротив, дряблые, выдохшиеся, угождали наобум в уголок глаза, в висок, в щеку, а то и прямо в ушную раковину, они летели по таким хитроумным траекториям, и всякий раз так неожиданно, что не отвертеться и не спастись, разве что голову в какой-нибудь мешок засунуть. Игра – зачаточная форма «морского боя» – сводилась к тому, чтобы с криком «Попал!» подпрыгнуть от удара исключительно увесистой капли, будто ты и впрямь сделался мишенью для неведомого стрелка. Единственное правило в этой игре – не лукавить, не откидываться на сиденье с притворной мукой на лице из-за пустяковой капелюшечки. Тут, понятно, возникали споры, но всегда в сдержанных выражениях. Возвышать голос не подобало: дедова малолитражка почиталась заветным местом, она служила ему не броней, как можно было бы заключить из плачевного состояния кузова, а кельей.

Дед примкнул к нам лишь однажды, когда капля лампочкой повисла на кончике его носа и он, нарушив обет молчания, глухим экономным голосом произнес: «Нос дал течь». Мы разом прекратили ссоры и насторожились, ведь взрослый посягнул на нашу территорию, но изумление быстро уступило место радости от возвращения старого блудного сына: оказывается, дедушка все время был рядом, в пространстве, досягаемом для игр, а мы-то воображали его увязшим в стародавних воспоминаниях, отделенных от нас расстоянием его возраста, – и тогда мы с облегчением и еще, возможно, для того, чтобы показать, каким тяжелым грузом лежало на нас его постоянное отсутствие, разразились дружным раскрепощенным смехом, будто бы только сейчас поняли его шутку: носовая течь стала идеальным завершением водной битвы, в которой мы, не умея положить ей конец, все обсасывали и обсасывали одно и то же нехитрое правило. Продолжение придуманной нами игры сделалось решительно невозможным, словно одно тихое восклицание деда исчерпало ее. Зато выражение «дал течь» еще долго оставалось у нас в ходу по поводу всевозможных бытовых неурядиц: убежит ли молоко, выйдет ли из строя карманный фонарик, или соскочит велосипедная цепь, остановятся часы. Оно распространялось и на взрослых: так, папа «дал течь», когда в двух километрах от поселка у него кончился бензин, – он тогда специально петлял по дороге в надежде использовать последние капли горючего и как-нибудь дотянуть до цели. Проживи он подольше, при том, сколько он разъезжал, новая идиома вполне могла бы войти в речь. И лет эдак через сто лингвистам пришлось бы проявить изрядную смекалку, чтобы установить ее происхождение.

На Нижней Луаре дождь – верный спутник жизни, наша дражайшая половина. Он придает индивидуальность расхожему в других отношениях облику края. Перенасыщенные океанскими парами тучи на широте Сен-Назера устремляются в устье Луары и, поднимаясь вверх по течению, будто из бездонной бочки, беспрерывно изливают на нантский район накопившийся избыток влаги. В общей сложности количество ее невелико, если сравнить, например, с муссоном, зато оно с такой педантичностью распределено на целый год, что среди приезжих, на долю которых не всякий раз выпадает ясный денек, за местностью установилась прочная репутация сырого хмурого угла. Их трудно разубедить, сколько ни говори о пресловутой мягкости климата, о растущей у нас мимозе и чахлых пальмах в садах нотариусов, – соотношение дождливых и солнечных дней в году изучено досконально. Влажность высока – это верно, но с ней сживаешься настолько, что перестаешь замечать. А непроходящую изморось никто искренне не считает дождем. Очкарики, двадцать раз на дню машинально протирающие стекла, привыкают продираться сквозь созвездия капель, в которых пейзаж преломляется, дробится, анаморфируется до неузнаваемости, в результате чего они вынуждены ориентироваться по памяти. Но когда наступает вечер и в городе тихо накрапывает дождик, когда мигают неоновые вывески и светозарные письмена изукрашивают темно-аквамариновую ночь, когда мерцающие звездочки пляшут у вас перед глазами и синие, красные, зеленые, желтые искры забрызгивают стекла очков – вы погружаетесь в феерию версальских празднеств. Для сравнения снимите очки, и вы увидите, до чего будничен оригинал.

Недаром оптики у нас процветают. И не оттого вовсе, что близорукость встречается тут чаще, нежели в других местах, просто когда протираешь стекла незаметно вытащенной из-под ремня полой рубашки, уголком скатерти в ресторане или чистым кончиком носового платка, зажав остальную его часть в кулаке, неизменно возрастает опасность, что очки разболтаются, упадут и разобьются. Это одно из многочисленных неудобств, порождаемых дождем, наряду с неизбывной грустью и стреляющей болью в голове, которая проистекает от беспрерывного мигания. Эдакая сумятица у основания волос имеет, возможно, и иную причину, но кто же виноват, если то и дело приходится укрываться в кафе, понаставленных тут и там, ожидая за рюмкой, другой, третьей, пока распогодится. Облокотившись о стойку, невольные выпивохи, молчаливые и задумчивые, поглощенные созерцанием собственного отражения в окне, провожают глазами прохожих, которые, согнувшись и придерживая рукой воротник, торопятся убежать от дождя. Вывернутый ветром зонт ни у кого в кафе не вызывает высокомерной ухмылки. Все просто радуются тому, что вовремя укрылись сами. Чуть только проясняется над крышами и наступает затишье, они залпом допивают остаток, застегивают пиджак, втягивают голову в плечи, готовясь переступить порог, – ан нет, дождь припускает с новой силой, и тогда поднятым над пустой рюмкой большим пальцем они заказывают без слов: еще одну, раз так.

Есть верные признаки надвигающегося дождя: западный ветер, резкий и свежий; чайки, залетающие далеко в глубь суши и ватными шариками садящиеся на распаханные поля; ласточки, скользящие летом над самыми крышами и безмолвно кружащие в садах; трепетный шелест крон и безумие круглых осиновых листьев; с тревогой поглядывающие на серое в яблоках небо мужчины и женщины, охапками сгребающие белье (высушенное на морском ветру, хранящее между волокон ткани целебный аромат йода и соли), оставляя на веревках разноцветные прищепки – ни дать ни взять вольерные птички; мамаши, скликающие играющих в песочнице детей; кошки, мусолящие морду лапкой; и ноготь, трижды ударяющий по выпуклому стеклу барометра – стрелка резко падает.

Первые капли неуловимы. Вы поднимаете голову, не веря, что с серебристо-серого светоносного неба, играющего отсветами океана, на вас и в самом деле что-то капнуло. Бывает, что морось просто сопутствует приливам, рутинным полусуточным приливчикам. Нас привлекают обычно грандиозные приливы равноденствий, наводившие ужас на финикийских моряков, когда море уходит из-под днища, будто низринутое за край земли, и потом накатывает яростными волнами отвоевывать утраченные пространства – но такое случается только дважды в год. А повседневное брожение вод по тине и оплетенным водорослями камням давно уже всем примелькалось. Почти неотличимые друг от друга небо и море заливаются пепельной гризайлью, длинные антрацитовые прожилки оттеняют волны и облака, а линия раздела стихий, именуемая горизонтом, растворяется методом наплыва, как в кино. Дождем проникается все, его источают деревья, трава, серый, как небо, асфальт и людская грусть. Грусть хроническая, скупая на проявления, изливающаяся разве избытком вина, которое стакан за стаканом неуклюже пытается проложить путь сквозь хмурые облака к радости. Дождь – это философский камень, преобразующий действительность у нас на глазах. Дождь – наша судьба. При первых же признаках вы подставляете руку небу. Сначала не чувствуете ничего. Поворачиваете ее вверх ладонью, где кожа чувствительней, и что же – ловите булавочную головку, стеклянную пылинку, в которой отражается необъятное море облаков: небо в миниатюре на кончике пальца, как Мон-Сен-Мишель или Лурд в глазке старой авторучки. Разглядывая упавшие на руку полкапли, вы мысленно взвешиваете шансы на неблагоприятное развитие событий. Иной раз этим все и ограничивается. Никакого дождя. Прилив как прилив, и с ним ласковый шелковистый ветерок, скорее приглаживающий, нежели ерошащий волосы и не приносящий существенных новостей с океана. Разве что новости от противного: в Саргассовом море штиль, на Бермудах затишье. Бретонское побережье омывается Гольфстримом – пиратской теплой струей, вытекающей из Карибского моря в Атлантический океан, – ему-то мы и обязаны мимозой, олеандрами и геранью: хотя зимой горшки с цветами все-таки приходится вносить в дом. Когда бы не Гольфстрим, лед сковывал бы устье каждую зиму, как устье Святого Лаврентия, ведь Нант – на широте Монреаля. Между тем в наших краях снег – это скорее метафора, а на деле тонюсенькая пленочка раз в десять лет, тающая на глазах. Если не считать, конечно, памятную зиму 1929-го, когда Пьер снарядился в Коммерси, и потом ту, 56-го, когда замерзло столько бездомных, а дети впервые горделиво позировали возле слепленных собственноручно снежных баб, о которых прежде только читали в книжках: с глазками-угольками, носом-морковкой, при шляпе, трубке и шарфике – полный комплект. Была еще засуха летом 76-го, когда Бретань осталась без капли воды, луга пожелтели, кукуруза выросла размером с люпин, а коровы бродили с ввалившимися боками, точно борзые: за неимением лучшего объяснения погодные аномалии приписывали загадочным солнечным пятнам, извержению вулкана в южном полушарии или отклонению Земли от своей оси. О них помнят потому, что они исключения. А норма – дождь.

Когда накрапывает с приливом – это, собственно говоря, и не дождь. Просто пудра водяная, тихая задумчивая музыка, дань тоске. Капает по-доброму, ласково, почти не касаясь лица, разглаживает морщины на лбу, рассеивает тревожные мысли. Сеется ненавязчиво, неслышно, незримо, не оставляя отпечатков на стеклах и без остатка поглощаясь землей.

Тоска же и отрава души – это нескончаемая морось под нависшим низко небом, так низко, что давно уже на «ты» с колокольнями, водонапорными башнями, телеграфными столбами и, того гляди, зацепится за ветки. Не стоит смеяться над древними кельтами, опасавшимися, что небо обрушится на них: метафизические небеса рождаются под высокими лазурными небосклонами, а не тогда, когда на вас опускается гнетущий шиферный пласт, оставляющий лишь узкую щель между облаками и землей, сумрачную и сырую. И дождь тут не дождь, а влага, методично и неукоснительно завоевывающая пространство, плотная завеса, при малейшем дуновении проникающая под любые укрытия, где пыль на земле еще сохранила светлую окраску, густая изморось темных месяцев, ноября и декабря, насквозь пропитывающая пейзаж и стирающая последний квадратик надежды в душе, создающая ощущение конца света, его медленного поглощения водой: религии пустынь предвещали, что мир погибнет в огне, здесь же он растворяется у вас на глазах. Тут не увидишь ни обширных луж, каковые образуются от грозовых ливней и осушаются первым же солнцем, ни мощных половодий, когда приходится срочно эвакуировать людей, снимать потерпевших в лодки со вторых этажей домов (Луара частенько выходит из берегов, но за рекой признается право изменять параметры по своему усмотрению). Пейзаж будто бы все тот же, только зелень на полях приобретает оттенок солдатского ранца, а серые города свинцовеют. Повсюду воцаряется дух болот. Луга и поляны превращаются в замаскированные травянистым покровом губки. Ботинок, отваживающийся на них ступить, прирастает платформой из грязи. Не рекомендуется бродить вблизи рвов и прудов – не ровен час, соскользнешь, задевать кусты – попадешь под душ, прислоняться к стволам – обязательно прилипнешь. Каждый мнит себя Гераклом, с легкостью ломая толстые поваленные прогнившие сучья. Тяжелые плащи из плотной ткани не просыхают за ночь. Хлеб делается мокрым, стены отсыревают, на обоях образуются набухания, по очертаниям напоминающие континенты, и люди ломают себе голову: откуда же могла просочиться вода. Радиаторы тужатся понапрасну: для этой микроскопической влаги игольное ушко – что триумфальная арка. Тело хрустит всеми суставами, оживают застарелые болячки, и ломит кости. Тянутся долгие хмурые беспросветные дни. Лампочки горят с утра до ночи. Люди то и дело приоткрывают занавески, но всякий раз убеждаются, что дождь все идет и идет, исправно, неустанно, неослабно. И малодушные не выдерживают: говорят, даже в колодец бросаются аккурат на излете угрюмой зимы.

Изморось лишена ритмического богатства ливня, звонко отскакивающего от оцинкованного подоконника, журчащего в водосточных трубах, то тут, то там отрывисто постукивающего по крышам, будто настройщик, чутким ухом пытающийся распознать материал: шифер ли, так распространенный к северу от Луары, черепица гаража или дерево и толь сарая, а может быть, стекло чердачного окна. Когда отбарабанят последние капли грозового шлейфа, над городом повисает дрожащий ртутный свод. В ярко-серебристом свете контуры выделяются четко, как на гравюре, – каменные завитки на стрелке собора святого Николая, абрис листьев, маховые перья парящих птиц, ломаная линия крыш, антенны-насесты. Взгляд обретает остроту, позволяющую на расстоянии ста метров разглядеть вывеску, а заодно и избежать нежелательной встречи. Тротуар отливает синевой, как летом брюхо сардин на лотках. Автобусы проезжают мимо с приглушенным свистом, гоня шинами нежные белые разлапистые веера. Сверкают свежевымытые витрины, кроны осеняются ореолом из бесчисленных серебряных гвоздиков, воздух свеж, как ментоловый леденец. Город источает мягкое сияние, точно сувенир под хрустальным колпаком.

Грозовые ливни порываются навести порядок по-своему. Если вдруг заморозки, они выжидают месяцок, а после шквалами выметают зимнюю грязь. Да с таким усердием, что иное дерево оказывается не на месте, а другое обезглавлено, автомобиль перевернут, печные трубы парят в воздухе, а флюгер проявляет чудеса ветрености – понятное дело, нелегко рассчитать столь могучие силы – издержки неизбежны, хотя циклоном это не назовешь, даже если под напором ветра зашкалит анемометр или яростной волной пробьет дамбу.

Ледяные дожди с норд-веста разогревают кровь. Гонимые свирепыми ветрами, налетающими с Атлантики, они хлещут косо. Это металлические опилки, секущие по лицу, водяные стрелы, разящие наповал. Щеки, носы, руки пунцовеют. Людские пристрастия менялись от романтической бледности до тропического загара, но никогда еще малиновые пятна на лице не почитались эталоном привлекательности, даже у американских индейцев в почете красивый медно-красный отлив кожи. Зимние дожди не украшают, зато позволяют вкусить радость отдохновения после тяжелой нагрузки, блаженную расслабленность, которой сменяется напряжение, когда, придя домой и обсохнув, вы сидите, закутавшись, и слушаете, как за окном воет и злится буря. Но даже и такое мизерное счастье доступно не каждому: его лишены нищие и бездомные. Бедняку все не впрок. Восходящий к Диогену миф о философах-босяках вызрел опять-таки под более милосердными небесами. Александра, каким бы он ни был развеликим, можно попросить не заслонять солнце, а у облаков и того не допросишься. Прославленный киник недолго бы мудрствовал в своей бочке: промокший, продрогший, лишенный даже лучика солнца, чтобы прогреть старые кости, он, вероятнее всего, употребил бы красноречие на создание Армии Спасения. Зимние дожди для нее сущий крест. Им бы хоть толику игривости весенних проливней, когда, бывает, перед тем как выйти, вы долго всматриваетесь в безмятежное небо с клочками белых облачков там-сям, плывущих быстро, спешащих пересечь край, будто бы им дано задание остановить варварское нашествие дождей на восточных границах. Затем вы доверчиво оставляете зонт на вешалке или где у вас заведено: в корзине для бумаг, баке для белья. После месяцев мрака так остра тоска по весне, что не терпится сбросить зимнюю экипировку (это все равно что верить, будто нарядное оперение ласточки само по себе приносит весну). Воздух и вправду делается мягче, теплые пахучие струйки бороздят зимнюю еще атмосферу уже прибавившегося дня – последнее вы обнаруживаете в конкретные минуты, когда, вопреки обыкновению, засветло выходите с работы и засветло садитесь в электричку, когда на улице еще светло, а магазины позакрывались и загораются фонари. Радостная весть уже вскружила вам голову, вы ощущаете приближение тепла и от восторга не замечаете, как у вас над головой небо в минуту заволоклось и вот негаданно-нежданно хлынул дождь. Он хлещет с потешной поспешностью, барабанит быстро и весело – эдакий игрушечный потоп. Он словно репетиция, вроде выпущенного днем фейерверка, а потому ширины улицы ему вполне хватает: чуть дальше, в трех шагах, тротуар сух. Вы бежите укрыться под козырьком подъезда или навесом магазина, теснитесь в дверном проеме. На дождь никто не сердится всерьез, и, хотя с волос течет вода, люди улыбаются друг другу. Это не дождь, а игра в прятки, в кошки-мышки. Не успеешь отдышаться – небо уже снова заголубело. Прояснилось, и вы все простили.

Дожди раздражали бабушку своей несуразностью. Нет чтоб вылились все разом – да и забыть о них. Если бы ее поставили управлять осадками, она бы застолбила одну неделю в году, в течение которой выплескивалась бы влага, распределенная у нас по двенадцати месяцам, а что останется, поделила бы между теплым периодом (самую малость) и холодным (тоже чуть-чуть). А тут этот шотландский душ на бретонский лад, и несть ему конца. Она ворчала на непогоду, как и на все, что не задавалось. При ее-то педантичности она по двадцать раз на дню произносила полное угроз и недомолвок «чтоб его» – кого именно, никто не знал. Но всякому слышалось нечто большее, чем просто брань, такое, что ставило под сомнение весь привычный миропорядок, ведь коль скоро она не называла виновного, значит, он находился где-то поблизости.

Ее брак с дедушкой был не скажу навязан, но улажен их родителями: торжествующему союзу преуспевающих предпринимателей надлежало озарить потомство светом коммерческого благоденствия. Делу не суждена была долгая жизнь, его унесло водоворотом века, но тогда оно процветало, их «Дамское счастье», и ничто не мешало верить в его звезду, а суженые, дабы не чинить грядущему помех, почли за лучшее друг друга полюбить. Не то чтобы любовь так уж непременно необходима: тридцать – сорок лет все сравняют. Неприятно, однако, ощущать, что твоей судьбой распорядился кто-то другой; трудно убедить себя в том, что, поступи ты иначе, ничего бы не изменилось, занозой свербит тоска по несбывшимся возможностям, по упущенной лучшей доле. А это и есть самое нестерпимое.

Замужество было до такой степени основополагающим событием в жизни бабушки, что сделалось своего рода точкой отсчета, датой, от которой исчисляются «до» и «после», как Рождество Христово или основание Рима. Когда интересовались ее возрастом (как правило, для того, чтобы восхититься ее долголетием и исключительной бодростью), кто-нибудь непременно разрешал вопрос простейшим способом: достаточно было вспомнить, что она вышла замуж в 1912 году двадцати пяти лет от роду, будто именно эта дата, а не день рождения стала истоком всех ее воплощений во времени. Надо полагать, точку отсчета установила она сама. Кто, как не она? Уж конечно, не главный свидетель по делу, младший ее на год, – не наш молчаливый дед. Дальнейшие подсчеты, впрочем, оказались весьма затруднительными, особенно когда текущий год не оканчивался на двойку, – в итоге возраст бабушки так и остался «двадцать пять в двенадцатом году», он словно окаменел, сделавшись неподвластным воздействию лет. К исходному числу накидывали, в зависимости от состояния ее здоровья на данную минуту, приблизительный отрезок времени, истекшего с той поры, причем текло оно неравномерно, знавало периоды застоя, в которые она, казалось, не менялась, а потом резко ускоряло бег при появлении того или иного очевидного признака старения: туговатое ухо, шаркающая походка, слабеющая память, одни и те же истории, рассказываемые по десять раз. Если не вспоминать самые последние дни, когда она стала нарочито переходить на шепот и прикрывать рот рукой, чтобы не услышала старшая медсестра, дескать прятавшаяся за батареей и не пускавшая ее вечерами на танцы, в свои сто без малого она так и умерла бабушкой и прабабушкой двадцати пяти лет в двенадцатом году, угасла с последней изящной шуткой, от которой ее дочери засмеялись сквозь слезы.

В отношении золотой свадьбы никто не ошибся в подсчетах, благо сосчитать было несложно. Тогда задумали, помнится, собрать всю семью, устроить застолье, где бы каждый выступил с поздравлениями, а после – небольшое театрализованное представление, для которого папа с маминой младшей сестрой Люси разучили сценку из «Чумазого ревнивца» по старому побуревшему изданию классической библиотеки Ларусса. Предполагалось также, что будет дан бал с угощениями и что дедушка, впервые после долгого перерыва взяв в руки скрипку, исполнит по такому случаю, с товарищами по нантской консерватории, где он был лучшим учеником своего выпуска, квартет для струнных и флейты, но то ли флейтист к тому времени уже отправился к праотцам или, что вероятнее, семейный ригоризм возобладал над суетой, только лето подошло к концу прежде, чем условились хотя бы о дате торжеств. Отпуска не совпадали ни в какую. Потом вдруг обнаружили, что уже поздно: осень, дожди, все поразъехались, а на следующий год, прибавивший супружеству лишнюю унцию золота, все снова сбились со счета лет. Семейный сход отложили до следующей свадьбы. Неизвестно, правда, какой именно: платиновой или бриллиантовой, стали спорить, слово за слово (бумажной, фарфоровой), договорились и до тряпочной, а после и до «Свадьбы Фигаро». Тут Люси затянула своим сопрано арию Керубино: «Voi che sapete che cosa e amor» 1 1
  Вы, которые знаете, что такое любовь (ит.).


[Закрыть]
, и все зааплодировали.

У престарелых супругов – словно гора с плеч свалилась. Идея квартета нисколько не вдохновляла деда – музыке он все больше предпочитал тишину. Скрипка уже вовсе не покидала чехла, а если случалось ему изредка наигрывать на пианино, то скорее по какому-то механическому влечению: трудно пройти мимо и не приподнять крышку. Но за фортепьяно он не засиживался: несколько строчек фуги, ария, сонатная тема. Или останавливался посреди арпеджио и замирал с ощущением незавершенности, мечтательно положив руки на колени, затем аккуратно прикрывал клавиши зеленым шелковым шарфом. В последнее время он довольствовался тем, что брал одну-единственную ноту, будто задавая тон тишине, а потом уже и ноты не требовалось: он только беззвучно притрагивался к клавишам.

Что касается бабушки, то она воспылала негодованием, услыхав, что кузены намереваются в день церемонии украсить Ушибочку парусами и лентами, а сзади, на горбатом багажнике, намалевать: «Да здравствуют молодожены!» – уж не рассчитывают ли они на ее участие в шутовском маскараде! Малолитражка и без того служила предметом постоянных раздоров между ней и дедом. И вовсе не из-за ее невзрачности. Эпоха процветания ушла в прошлое, а при нынешнем их положении о более шикарных автомобилях нечего было и мечтать. Бабушка мужественно сносила удары судьбы: главное – не поступаться принципами, утрате же внешних признаков материального благополучия значения не придавала. Для тех же, кто думал иначе, у нее всегда находились хлесткие словечки; так, она мигом осадила юнца, хваставшего скоростью своего спортивного кабриолета: «Надо ж, а мы-то и не заметили». Она со спокойным достоинством сменила претенциозный дом, сочетавший туф, кирпич и дерево, сплошь состоявший из мансард с окнами на крышу, лестничных маршей и площадок, на темную малогабаритную квартирку на первом этаже домика в Риансе. Щепетильная во всем, проклинавшая производителя авторучек и его предков до двадцатого колена, если у ручки пересыхало перо, она и бровью не повела, когда ей пришлось расстаться почти со всей мебелью. Пианино стояло теперь в спальне вплотную к кровати и было постоянно захламлено. Возможно, отсюда и охлаждение деда к музыке: чтоб пробраться к клавиатуре, ему приходилось разгребать ворох наваленной одежды. Прибавьте еще круглый столик и тумбочку, и получится, что, если открыть дверцы шкафа, пройти уже будет невозможно. Чтобы из тринадцати комнат переехать в две, понадобилось произвести жесточайший отбор, она расставалась не только с вещами, накопленными за целую жизнь, но и с наследием не одного поколения: это уже не самоограничение, а опустошение памяти.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю