Текст книги "Золотая рыбка"
Автор книги: Жан-Мари Гюстав Леклезио
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 13 страниц)
Не знаю, смог ли он съесть хоть один катышек, но ласковое тепло детской привело его в себя: не прошло и минуты, как он вспорхнул, запищал и стал биться об оконное стекло. А по ту сторону, в листве, вся воробьиная компания, хлопая крылышками, звала его к себе. Что поделаешь, я открыла окно, Гарри тотчас выпорхнул, миг – и затерялся в стае воробьев, они кружили, словно листья на ветру, и минуту спустя Гарри улетел вместе со всеми. Давая Джоанне соску, я увидела внизу на улице полицейских. Нет, одеты они были как все – габардиновое пальто, куртка с капюшоном, ботинки на каучуке, – но я их все равно узнала. У меня на таких людей чутье. Они смотрели на окна, будто пытались разглядеть что-то сквозь занавески. А потом вошли в дом, наверно, расспросили консьержку-португалку, которая меня недолюбливала, и бесконечно долго звонили в дверь, разбудили Джоанну, она надрывалась от плача, а у меня трель звонка отдавалась осиным жужжанием в голове.
Я сидела не шелохнувшись, пока они не ушли. А потом заметалась как в лихорадке. Я ни минуты больше не могла оставаться в этом доме, но нельзя же было бросить Джоанну, чтобы она плакала тут одна в колыбельке. Пришлось искать телефон Беатрисы и звонить в газету. Я была до того не в себе, что держала телефонную трубку у глухого уха и не слышала, что мне говорили. Только твердила как попугай: «Пожалуйста, Беатриса, идите домой сейчас же, пожалуйста, идите домой, это срочно, пожалуйста, Беатриса». Когда я уже запирала дверь, телефон зазвонил. Я поднесла трубку к здоровому уху и услышала голос Беатрисы: «Лайла, что случилось?» Я сказала ей, чтобы шла скорее домой, потому что мне нужно уйти. Теперь я была совсем спокойна. Повесила трубку, чтобы не отвечать ни на какие вопросы. А маленькая Джоанна тем временем уснула. И я ушла и направилась к Аустерлицкому вокзалу.
Я вернулась на улицу Жавело. Когда я шла по кишке туннеля к двери гаража, на которой краской была написана цифра 28, у меня щемило сердце. Я чувствовала, что не смогу больше жить здесь, что моя жизнь – в другом месте, не важно где, но я должна уйти, уехать; что-то в этом роде говорил Жуанико. «Знаешь, – говорил он, – со мной бывает, что мне нужно сделать ноги, и все тут. Это сильнее меня. Потом, может, и вернусь, но, если сейчас останусь, или кого-то убью, или себя». Теперь я поняла, что он хотел сказать.
В квартире ничего не изменилось. Было ужасно душно, радиатор отсасывал у «Электрисите де Франс» на всю катушку. Ноно натащил всякой новой техники – телевизоры, видаки, стереосистему. Мотоцикл у него тоже был новый, ярко-красный, с кожаным седлом. Сама не знаю почему, у меня было такое чувство, будто я вхожу в дом, где живет много детей. И от этого мне хотелось смеяться и одновременно плакать.
На кровати лежал конверт с моим именем. Почерк был незнакомый, изящный, не сегодняшний. Без адреса, было написано только: «Мадемуазел Лайле. Париж». Я вскрыла его и не сразу поняла, что там, а это был просто-напросто паспорт, французский паспорт на имя Маримы Мафоба.
Подвал был пуст. Хурии и Паскаль-Малики давно и след простыл. Колыбельки не было. Мне стало грустно, хотя в глубине души я давно поняла, что Хурия ушла насовсем и больше не вернется.
В паспорт, перед той страницей, где фотография, было вложено письмо. Я узнала каракули Хакима. Я всегда с трудом разбирала его конспекты. В письме было все понятно, но я читала его и перечитывала и ничего не понимала.
«Дорогая Лайла!
Дедушка, перед тем как уйти, припрятал этот паспорт для тебя. Он говорил, что ты ему все равно как родная дочь и этот паспорт должен быть у тебя, чтобы ты могла поехать, куда тебе вздумается, как любая француженка, потому что Марима не успела им воспользоваться. Насчет фотографии не беспокойся, ты сама знаешь, для французов все чернокожие на одно лицо.
Мне бы хотелось повидать тебя до отъезда. Я все-таки решил отвезти Эль-Хаджа домой. У меня есть деньги от банковской ссуды, которую я взял на учебу, это будет им лучшее применение, жаль только, что ты не проводишь вместе со мной дедушку в Ямбу. Но теперь у тебя есть паспорт, и ты можешь когда-нибудь приехать туда, а я объясню тебе, как найти его могилу.
Обнимаю тебя.
Хаким».
Когда я наконец поняла, то почувствовала, как слезы переполняют глаза, – такого со мной не случалось с тех пор, как умерла Лалла Асма. Никогда ни от кого не получала я такого подарка – мне подарили имя и законное право на существование. Я плакала оттого, что видела его, как живого, – слепого старика, который медленно водил иссохшими пальцами по моему лицу, по векам, по щекам. Никогда и ни в чем Эль-Хадж не ошибался. Он называл меня Маримой не потому, что тронулся умом. Просто это было все, что он хотел и мог мне дать: имя, паспорт, свободу отправиться на все четыре стороны.
12
Я знала, что весна не за горами, потому что в торговом центре расцвели деревца. Смешные такие деревца, их сажали вьетнамцы, – карликовые сливы, вишни и персики – покрылись белым и розовым пухом. Небо было все такое же серое и холодное, но дни стали длиннее, и от этих пушистых зябких шариков делалось хорошо на душе.
Уже которую неделю не было ни слуху ни духу от Ноно, да и от его друзей тоже. Я больше не ходила в метро на «Реомюр-Себастополь» слушать музыку джумбе. Звонила Симоне, однако на автоответчике раздавался только голос доктора Жуае, солидный такой и надменный, от которого пробирал озноб. Называть себя я не стала. Иногда ночами, одна-одинешенька в подвале, я слышала мерный стук мотора за дверью, и мое сердце отчаянно колотилось не в такт, оттого что мне было страшно. Но это шалило мое воображение.
Однажды в полдень вернулся Ноно. Еще немного – и я б его, пожалуй, не узнала. Голова у него была обрита наголо. И глаза стали странные, тревожные, бегающие, это было что-то новое. Я приготовила ему поесть, блинчики с сыром, его любимые, жареную картошку, хлеб с «нутеллой». Ждала, что он расскажет мне, где был, что делал.
Но он молчал. Ел торопливо, запивая большими глотками кока-колы. Впервые я видела его плохо выбритым, с жесткой щетиной на щеках, на подбородке, над верхней губой.
– Ты сидел в тюрьме?
Он ничего не ответил. Потом дернул головой: да. Покончив с едой, лег на свой матрас, уткнулся лицом в скрещенные руки. И сразу уснул.
Мне захотелось погреться его теплом. Уже сколько дней я была в подвале одна, ни с кем не разговаривала, только музыку ловила на моем стареньком приемнике. Я легла рядом с Ноно, обняла его обеими руками, а он даже не проснулся. Много часов мы пролежали так, не шевелясь, я слушала его сопение и пыталась угадать, где он пропадал все это время, вдыхала запах его затылка, спины. А когда мы проснулись, он взял меня, бережно, как в первый раз. Только сначала встал, чтобы достать из кармана куртки презерватив. Он называл их шляпами. Это он так хотел, я не просила, наверно, сама и не подумала бы. Ни о будущем, ни о ребенке, ни о болезнях.
Потом мы вместе поднялись на крышу нашим тайным путем: на лифте до тридцатого этажа, оттуда через люк на чердак и по пожарной лестнице. Небо нависало над нами синевато-стальным квадратом, словно окно в бесконечность. Вот тогда-то я и поняла, что мне пора уезжать отсюда.
На этой крыше мира ветер свистел в проводах и телемачтах. Странный звук здесь, посреди города, за тысячи миль от моря. Но он был, и был шум машин далеко-далеко внизу, на авеню Иври, на площади Италии и еще дальше, на набережных, на кольцевой автостраде, он накатывал волнами, тихонько, как прилив. Я вдруг почувствовала какую-то пустоту, накатило желание чего-то, нахлынуло во мне до боли. Это было из-за шума моря, так давно я его не слышала, с ума сойти. Я подошла к самому краю крыши, свесилась, подставив лицо ветру, как будто могла там, внизу, увидеть море. Ноно едва успел оттащить меня. Он ничего не понимал: «Ты что? Рехнулась? Жить надоело?» А я подумала: «Значит, вот как бывает, когда прыгают из окна, они, наверно, думают, что там, внизу, море». Я повисла на нем: «Обними меня, Ноно, обними покрепче, мне так плохо». Он усадил меня за коробкой лифтового мотора, где не так дуло. Я вся тряслась от холода, от изнеможения. Ноно снял кожаную куртку с бахромой и набросил мне на плечи. «Возьми, Лайла, – сказал он просто, – я тебе ее дарю, чтобы ты всегда вспоминала меня». У него было гладкое, плоское лицо, голова большая, почти как у карлика. Зато глаза добрые – черные-пречерные и добрые-предобрые. Я подумала, что он все понял и знает, что мне пора. Может быть, он это знал еще до того, как я сама поняла, потому и вернулся.
Я чувствовала: теперь все изменится. Что-то кончилось. Я была на крыше, на тридцать втором этаже, и мои глаза плакали от непомерной синевы неба – как в первый раз, когда Ноно привел меня сюда.
На сколоченном из досок столе, за которым я делала уроки для моего учителя Хакима, лежало письмо на казенном бланке. Домовладельцы обнаружили махинации со счетчиками и неизвестно куда улетучившиеся киловатты. Расследования было не миновать. Виновных разоблачат, выдворят и накажут, как полагается. Я оставила письмо на виду, чтобы Ноно знал. И хлопнула железной дверью с номером 28 так, что, наверно, слышно было на крыше башни.
13
Мы сели на поезд и поехали в Ниццу. Я говорю «мы», но на самом деле билет купила только я одна. Жуанико вошел со мной в вагон, как будто провожал, и прошмыгнул в купе, а там забрался в багажную сетку. Просто так, смеха ради, не очень-то ему это было нужно. Он и без того улизнул бы от контролера, давно в этом наловчился.
В купе было только три человека. Двое внизу и я на верхней полке [10]10
Во французских спальных вагонах в купе шесть полок на трех уровнях.
[Закрыть]. Я долго стояла в коридоре, курила сигарету за сигаретой и смотрела, как убегают назад огни. Жуанико тем временем слез со своего насеста. Он ничего мне не сказал. Синяк на его щеке налился чернотой. Когда я узнала, что отчим избил его, то решила, что он уедет со мной.
Я уже не помню, кому это первому пришло в голову. Может быть, и ему. Он так долго твердил: «Дай только срок, и я отсюда свалю». Вот срок и настал.
Он рассказывал мне, что в Ницце у него есть дядя, брат его матери, по имени Рамон Урсу. Ему бы только сесть в поезд, говорил он, но со мной это было проще. Так или иначе, он бы все равно уехал. Может, забрался бы в грузовик на рынке в Ранжи или на заправочной станции.
Мне было странно, что я уезжаю. Я так давно жила в Париже, и казалось, будто прошло много-много лет, я уж и не помнила, когда приехала с Хурией на Аустерлицкий вокзал. Так много всего произошло. Я чувствовала себя совсем старой, нет, даже не то чтобы старой, но другой, отягощенной опытом. Теперь я боялась уже не того, чего прежде. Я могла смотреть людям прямо в глаза и даже дать им отпор. Я могла читать в их глазах, угадывать их мысли и отвечать, не дожидаясь вопросов. Даже огрызнуться могла, как они это умеют.
Но я не стала бы больше делать того, что делала раньше, – воровать в магазинах, или пристраиваться за какими-то людьми и воображать, будто это моя семья, или увязываться за прохожим на улице, говоря себе, что он – любовь моей жизни.
Я поняла теперь, что не так страшны Марсьяль, Абель, Зохра или месье Делаэ – куда страшнее их жертвы, потому что они покорны.
Я поняла, что, если людям приходится выбирать между тобой и собственным счастьем, они выберут не тебя.
Подъезжая к Лиону, я почувствовала, как устала, и ощупью забралась на верхнюю полку. Дама в розовом внизу спала, но на средней приподнялась круглая голова испанки, блеснув в свете проплывавшей станции. Испанка – это я назвала ее так из-за жгуче-черных волос и глаз. Я думала, она что-то мне скажет, но она лишь смотрела пристально, не мигая, без улыбки. Жуанико разлегся на полке и похрапывал. От него крепко пахло потом, грязным бельем. Не очень-то было приятно спать с бродягой. Я отпихивала его к стенке, но вагон трясло, и он все равно сползал ко мне. В конце концов я все же уснула тяжелым сном, в который то и дело врывался свет огней и стук колес.
Разбудил меня от этой полудремы Жуанико. Он успел тихонько слезть и теперь висел, уцепившись за лесенку, как обезьянка, и говорил мне в самое ухо, чтобы не кричать: «Иди посмотри, татаЛайла, иди же посмотри!» Я на ощупь спустилась. В купе было темно и жарко, пахло чужим дыханием. Я вышла в коридор, и прямоугольник окна ослепил меня. Исхлестанное домами и опорами мостов, сияло под солнцем море. Поезд катил, петляя, вдоль побережья, нырял в туннели, вновь вырывался на свет, а море все время было рядом, блестело на солнце такой нестерпимо яркой синевой, что глаза у меня наполнялись слезами.
Жуанико приплясывал на месте. Он впервые видел море. Когда он уезжал из Румынии, поезд вез его с матерью и братьями из Тимишоары прямиком, с одной только остановкой, на границе между Германией и Францией, в палаточные лагеря, приютившие его кочевое племя.
Время от времени он поворачивался ко мне и с широкой улыбкой, сверкая белыми зубами на смуглом лице, говорил: «Видишь? Видишь, а?»
Пассажиры выходили один за другим в разных городах побережья – Аге, Сен-Рафаэле, Каннах, Антибе. Перед Ниццей мы остались в вагоне одни. Поезд ехал вдоль бесконечного галечного пляжа, а параллельно шло шоссе, и машины по нему неслись на той же скорости. И волны катились наискось, разбиваясь о берег, и кружили чайки над сточными канавами. Мне казалось, что я только сейчас проснулась, стряхнула с себя долгий сон, точно после болезни.
Не отходя от нашего окна в коридоре, мы позавтракали тем, что я захватила из Парижа, – апельсинами (марокканскими) и ломтиками черствого хлеба с плиткой шоколада. Есть ветчину мы бы никогда не стали: мне нельзя, а он говорил, что это не человеческая еда. Как-то раз, когда мы об этом спорили, он еще добавил – уж не знаю, откуда это взял, – что вам могут запросто скормить под видом ветчины человечье мясо. И звонко хлопнул себя по заду, показывая, из чего ее делают.
Ницца оказалась такой, как я себе и представляла. Красивый город, весь белый, с куполами и башенками, много голубей и стариков, широкие, обсаженные платанами проспекты, по самые тротуары запруженные машинами. Было много арабов, однако на Африку совсем не похоже. Не похоже даже на Испанию.
В этом городе хорошо было веселиться, хорошо мечтать, а лучше всего в этом городе было гулять, и мы гуляли вдвоем с Жуанико, взявшись за руки, как брат с сестрой.
Люди косились на нас – то ли из-за повадок наших, то ли из-за одежды: на мне была куртка Ноно, та самая, с бахромой, джинсы и ковбойские сапоги, а на Жуанико – вечные болтавшиеся на нем обноски, три футболки разных цветов, надетые одна на другую, самая длинная под низ, самая короткая, зато широкая, в сине-бело-красную полоску – сверху, да еще его курчавые черные волосы и красновато-смуглое, как у индейца, лицо. У нас ничего не было, никаких вещей, только моя пляжная сумка, а в ней – старенький транзистор, кое-какие женские мелочи и мой любимый Франц Фанон.
Солнце пригревало, но не палило, и это было дивно. Мы брели целый день куда глаза глядят, по пляжу вдоль моря, по улицам старого города, даже по холмам среди запущенных садов. Жуанико не знал, где живет его дядя. У него были только имя и адрес, сикось-накось накорябанные на конверте, вот так:
Рамон
Урсу
Палаточный лагерь Крема
В полдень мы доели хлеб с шоколадом на большом пляже, окутанном тучей чаек. Жуанико вел себя как щенок, носился взад-вперед вдоль кромки моря, падал на гальку среди чаек и еще много всего вытворял. Я никогда не видела его таким. Он вдруг в самом деле стал ребенком, он был свободен, а будущее исчезло. И я тоже больше не думала о том, куда мы пойдем, где заночуем и что будем есть сегодня вечером. Я бросила чайкам последнюю горбушку – все равно она совсем зачерствела. Будь такая возможность, я швырнула бы свою синюю пляжную сумку в море со всем ее содержимым. И не транзистора мне стало жаль, и не книги Франца Фанона: что такое радиоприемник, просто коробка с музыкой, а книжку можно купить другую. Но в сумке был конверт с паспортом Маримы и письмом, которое написал мне Хаким, увозя своего деда в Ямбу на реке Фалеме.
Весь май мы провели в Ницце, ничего не делая, – ходили с утра на свалку к разгрузке, после обеда на пляж да шатались по улицам города.
Поначалу в лагере пришлось трудновато. Он был далеко, к северу от города, в долине, за предместьями, за развязками автострады. Как дуар Табрикет, только на холмах, вдали от моря; на этих голых холмах стояла сушь и гулял ветер, и пыль здесь отдавала цементом. Чуть пониже свалки построили городок – домишки из блоков, оштукатуренные розовым, крытые черепицей, в провансальском стиле. Их было штук пятьдесят, и, наверно, в день открытия, в присутствии господина префекта, господина мэра и других официальных лиц все это выглядело очень мило и фотогенично, особенно если в кадр не попадали мусорные кучи. Но прошло несколько лет, и городок стал самым обыкновенным бидонвилем. Розовые стены почернели от копоти мусоросжигателей, проволочную ограду «украсили» пластиковые пакеты и скомканные бумажки, улицы развезло, и грязи было по колено.
Что мне нравилось – кибитки. У каждого цыганского жилища стояло по кибитке, а то и по две; некоторые без колес, на кирпичах. В одной из таких кибиток и поселил нас Рамон Урсу вместе с тремя своими детьми чуть помладше Жуанико – Малко, Георгом и Евой. На ночь мы разворачивали спальные мешки и одеяла и ложились прямо на пол, прижимаясь друг к другу, чтобы не мерзнуть.
Рамон Урсу, высокий, крепко сбитый детина с черными как смоль волосами и бровями, работал поденно на стройке. Он почти не говорил по-французски, но Жуанико сказал мне, что он и по-румынски говорит не лучше. Просто был не из говорливых. Вечером, после работы, он садился на край кровати в единственной комнате, курил и смотрел телевизор.
Он вроде совсем не удивился, когда увидел Жуанико. Может, он ждал нас, а может, его предупредили. Рамон Урсу жил с высокой, белокурой и круглолицей женщиной по имени Елена. Ева была ее дочерью, а Малко и Георг – от другой жены, которая бросила Рамона.
С утра пораньше мы с Жуанико и мальчиками шли к разгрузке. Жуанико называл это «на работу».
Мусоровозы въезжали один за другим в огромное помещение, а мальчишки из городка уже были тут как тут, поджидали по обе стороны и, как только кузов скидывал кучу отбросов, кидались, точно крысы, спеша успеть, пока ковш экскаватора не сгребет ее и не отправит в стальные челюсти дробильной машины.
Мне случалось бывать на свалках в Табрикете, но такого я сроду не видела. В воздухе висела густая, мелкая, колючая пыль, она щипала глаза и горло, пахла затхлостью, опилками, смертью. Грузовики разворачивались в полумраке, слепя фарами и надсадно гудя, свет фонарей не лился, а падал сверху, вертикальными лучами разрезая пыль. Когда включалась машина и челюсти начинали перемалывать деревяшки, сучья и железные пружины, грохот стоял оглушительный.
Жуанико и Малко с Георгом рылись в отбросах и все свои находки приносили мне. Хромоногие стулья, худые кастрюли, дырявые диванные подушки, доски, ощетинившиеся ржавыми гвоздями, – но были там и одежки, башмаки, игрушки, книги. Жуанико все больше носил мне книги. На названия он даже не глядел. Складывал все на парапет, где я сидела, недалеко от челюстей, и убегал встречать новый мусоровоз.
Чего там только не было! Старые номера «Ридерз дайджест» и выпуски «Истории», учебники довоенных лет, детективы серии «Маска», «Зеленая библиотека» и «Розовая библиотека», коллекция «Красное и золотое», «Черная серия». Сидя на парапете, на ветру, я читала разрозненные страницы. Вот, например, про луговую арфу:
«Когда я впервые услышал о луговой арфе? Задолго до памятной осени, когда мы ушли жить на платан; значит, какой-то другою осенью, раньше; и уж само собой – это Долли мне про нее рассказала; кто еще нашел бы такие слова: луговая арфа…»
Я читала все подряд: в этом свалочном аду, казалось, слова обретали иную цену. Они были здесь сильнее, полнозвучнее. Даже заглавия романов, которые, дочитав, выбрасывают в урну: «Богомол», «Открытые врата», «Золотые врата», «Тесные врата», – а то вдруг какая-нибудь фраза бросится в глаза и навсегда врежется в память, вот как эта: «Отчего однажды мы отправляемся в путь?»
Или вот – страничка, выпавшая из старой книги, чудом уцелевшая в куче мусора:
Заснежен дол. Вот он лежит в молчанье.
Ни звука: белизна недвижна и пуста,
И только псов бездомных завыванье
Доносится подчас из-под куста.
Ах, пташки бедные, как страшно в эту ночь!
В холодном воздухе застыла птичья трель,
Покрылись льдом купины старых рощ,
И безраздельно властвует метель.
Мы с Жуанико заучили это наизусть и долго потом повторяли как пароль. То и дело, на улице или в кибитке, лежа на полу в спальных мешках, он начинал со своим забавным акцентом: «Ах, пташки бедные, как страшно в эту ночь!» Или я: «Ни звука: белизна недвижна и пуста…» Наверно, тогда в первый и последний раз в жизни он читал стихи!
Каждое утро я бежала вместе с детворой на свалку. Это было как игра: ну-ка, что мы сегодня найдем интересного? Мусоровозы ползли вверх и вниз по склону холма, точно жирные навозные жуки. Тонны отбросов вываливались, сгребались, дробились и перемалывались, колючая пыль окутывала долину, поднималась облаком до неба и выше, расползалась бурым пятном в синеве стратосферы. Как могли не ощущать этого во всем остальном городе? Там выбрасывали сор и забывали о нем. Как о своем дерьме. Но пыль, тончайшая, как цветочная пыльца, возвращалась, день за днем она оседала на их волосах, на их руках, на их клумбах с розами. Чего только мы не находили в отбросах! Как-то раз Малко пришел, чуть не лопаясь от гордости. Он принес игрушку, кожаного верблюда с погонщиком на горбу – это был настоящий воин, в красной форме и белом тюрбане, с сабелькой на поясе.
Однажды случилась драка с испанцами, взрослыми парнями лет по двадцать, они носили цветастые рубахи, волосы повязывали яркими платками. Испанцы сами к нам прицепились, дразнили Малко и Георга, потому что те говорили по-румынски. Они хозяйским глазом обозрели наши находки – в тот день мы разжились велосипедным колесом, кастрюлями, карнизом для занавесок, ржавой проволокой, кусками жести, пишущей машинкой, совсем целым черным зонтиком и сапогами. В моих книгах они тоже порылись – там были шпионские романы, сборник итальянских стихов Леопарди и Д'Аннунцио. Один из них листал книжку за книжкой и с презрением отбрасывал, а потом вдруг цепко ухватил меня одной рукой за затылок и хотел поцеловать. Я его оттолкнула, и тут Жуанико бросился, повис на нем, зажав шею в замок. Они как с цепи сорвались оба, катались по мусору, боролись яростно, но молча, только кряхтели, тузя друг друга кулаками и ногами. Даже грузовики заглушили моторы, и люди столпились вокруг поглазеть на потасовку. Малко и Георг дрались вдвоем с одним испанцем, Жуанико с другим один на один. А я голосила как безумная, моя грива встала дыбом на ветру, куртку с бахромой запорошило пылью и пару сапожек, которую я отложила для себя на парапет, тоже.
А потом один работник свалки, старый расист, который всегда говорил гадости про негров, арабов и цыган, взял шланг, из которого мыли территорию свалки, и окатил нас холодной водой, да с такой силой, что Жуанико опрокинулся на спину, как таракан под метлой, а все мои книги разлетелись клочьями.
Вот это-то меня и доконало, эта жесткая, как хлыст, струя ледяной воды, разом уничтожившая все мои книги. Как же я ненавидела проклятого старика! «Сволочь! – закричала я. – Свинья! Дерьмо!» И продолжала по-арабски, пока не выдала весь свой репертуар. Больше я на свалку не ходила.
Я встретила Сару. В первый раз я увидела ее случайно, в баре отеля «Конкорд» на набережной. Я любила этот отель – особенно мне нравилась большая бронзовая женщина, которая пыталась вырваться из щели между двух бетонных глыб. Я зашла в холл, чтобы спросить, кто сделал эту статую, и портье назвал мне фамилию скульптора – Сосновски – и написал ее для меня на бумажке. Дело было к вечеру, я не взяла с собой Жуанико, ему нечего было здесь делать в его вечно замызганных футболках, надетых одна на другую, с всклокоченными волосами – не говоря уж о запахе. И вот откуда-то из глубины холла до меня донеслась музыка. Странно, ведь вообще-то из-за левого уха я не слышу музыку так далеко. Но этот звук я услышала ясно – тяжелый, низкий, вибрирующий, он пробегал дрожью по коже, отзывался в животе.
Я пошла через холл прямо на этот звук. Сердце отчаянно забилось: мне вдруг подумалось, что я снова вижу Симону, что это она стоит там, в углу бара, и поет «Black is the color of my true love's hair».
Чтобы лучше слышать, я села поближе, на ступеньки маленькой сцены, и певица, заметив меня, улыбнулась, как старой знакомой, – я потом поняла, что благодаря ее улыбке меня не выставил за дверь бармен, который наверняка смотрел косо на чернокожую девчонку с копной курчавых волос, одетую в джинсы и куртку с бахромой.
Я прослушала все песни, сидела до самой ночи. Люди в баре болтали, потягивая виски, складывались и распадались парочки. Некоторые даже танцевали. А я упивалась словами и музыкой и все смотрела на высокую фигуру молодой женщины в узком, облегающем черном платье, на ее лицо и коротко остриженные волосы.
Потом она заговорила со мной. Я мало что разобрала, пыталась понять по губам. Она выпила в баре стакан «перье» и сказала мне, что ее зовут Сара, и еще – что она из Чикаго. Она называла меня «Sister Swallow» [11]11
Сестрица ласточка ( англ.).
[Закрыть], не знаю почему. И сказала, совсем как та, другая: «I love your hair» [12]12
Я люблю твои волосы ( англ.).
[Закрыть]. Она написала мне на конверте свое имя и адрес, потому что должна была скоро уехать. И я написала свое имя, а какой адрес написать – не знала. На всякий случай дала ей адрес Беатрисы.
Пианист снова заиграл. Сара вернулась на сцену. Я не уходила до конца, до поздней ночи. За ней пришел высокий брюнет. На нем были костюм-тройка и зеленое пальто с белым шарфом – как в кино. Он увел Сару, она шла к выходу скользящей походкой, покачивая бедрами, и, когда проходила мимо меня, опять сверкнула ослепительно белой на черном лице улыбкой. Звезда, богиня, фея – вот какой она была.
С тех пор я приходила каждый вечер, между пятью и девятью часами, и садилась в своем уголке на краешек сцены. Сделай мне кто-нибудь из официантов замечание, у меня был готов ответ: «Это моя сестра». Но она, наверно, предупредила, и никто меня не трогал.
Сара пела для меня весь месяц. Налетали грозы с ливнями, это было чудесно. И море – бурное, зеленое, дивное. Жуанико каждый день ходил со мной на пляж или на большую дамбу из сваленных бетонных глыб. Но девушке было небезопасно в этих местах. Однажды, когда я ждала Жуанико, ко мне подошел какой-то мужчина и показал свой обрезанный член. У него был странный блуждающий взгляд, и мне даже не захотелось говорить ему, как тому старику на кладбище, сир халатик, проваливай. Да еще рыбаки в лодке будто бы вытягивали сети, а сами делали непристойные жесты и кричали мне какую-то похабщину, только я не разбирала слов. Жуанико, увидев это, просто взбесился: «Сукины вы дети, я вам кишки выпущу!» Прыгая с глыбы на глыбу, он размахивал руками и притворялся, будто бросает в них камни.
Вот что убивало меня – и чаще, чем хотелось бы. Нигде, ну нигде на свете не найти спокойного местечка. Порой отыщешь укромный уголок, лощинку, пещеру, забытый скверик – так нет же, везде наткнешься если не на похабщину, то на вонючую кучу или на чьи-то любопытные глаза.
А каждый вечер я шла, как на свидание, послушать Сарину музыку, которая была точно ласковое прикосновение.
И каждый вечер, в перерыве, мы говорили с ней. То есть говорили – это сильно сказано: она не знала французского, а я плохо слышала ее слова. Она улыбалась. И всегда начинала так: «Sister Swallow, I love your hair». Как пароль.
Я сидела до конца, и всегда за ней приходил ее друг, и она шла мимо меня молча, как будто мы не знакомы, только в глазах плясали веселые искорки да легкая улыбка озаряла лицо. Она шла своей плавной походкой к дверям отеля, уходила в ночь. На весь тот месяц я влюбилась в Сару.
К тому времени я нажила неприятности на свою голову в городке Крема – из-за двух парней, братьев Дани и Юго; Дани был черноволосый, кудрявый, а Юго-рыжий верзила. Индейцы. Так я прозвала их за цветастые рубахи и яркие платки, которыми они повязывали волосы, а еще из-за их машины, «крайслера», на котором они выделывали настоящие родео. Мы с Жуанико и Малко катались на их машине. Они кружили по улицам, визжали шины на поворотах, а братья испускали победный клич. С ума сойти. Проносились на бешеной скорости улицы, холодный ветер врывался в открытые окна, наверно, это опьяняло их, а до этого они еще и курили, весь вечер курили траву, глаза у них были красные.
Мне не было страшно. У меня никогда не получалось бояться таких людей, как Дани и Юго, наверно, потому, что я вижу в них детей, сопливых мальчишек, которыми они были когда-то, – задиристых, смешных, слабых.
Дани только что стукнуло двадцать лет, его брату было восемнадцать, как и мне. Незадолго до темноты они припарковали «крайслер» на стоянке большого магазина инструментов – то ли «Сделай сам», то ли «Зеленый дом», не помню. Мы вышли из машины, и братья учинили погром в магазине; они носились по отделам – ни дать ни взять дикари, с развевающимися волосами, в распахнутых, невзирая на холод, цветастых рубахах. А люди, закутанные в пуховики и куртки, стояли, остолбенев, только провожали их глазами – как будто два волка забежали из леса. А они еще и переговаривались во весь голос, окликали друг друга из разных концов магазина, гоготали, сверкая белыми зубами на смуглых лицах. Потом мы поехали дальше, опять куда глаза глядят, вдоль реки, к подножию гор, мчались через уснувшие городки, окутанные туманом, который не рассеивали желтые пятна фонарей.
С ума можно сойти, что мы вытворяли. Пошли на кладбище и стали прислушиваться подле могил – хотели услышать дыхание мертвецов. Дани был, по-моему, немного с прибабахом. Дядя Жуанико нас предупреждал: «Не ходите с ними, неприятностей не оберетесь». А мне нравился Юго, и я садилась всегда впереди, между братьями. Когда мы останавливались передохнуть и попить, я заигрывала с Юго, пока Малко и Жуанико курили, сидя на капоте машины. Но однажды Дани вдруг вздумалось меня поцеловать, я его оттолкнула, и в него словно бес вселился. На лбу забилась жилка, глаза засверкали. Он выхватил из бардачка пузырек с бензином для зажигалок, обрызгал меня и кинул спичку. Точно горячее дыхание обдало меня, едва не сбив с ног, я вывалилась из машины, языки пламени бегали по груди, по рукам. Погасил огонь Юго: набросил на меня свою куртку, повалил на землю, пинал и бил кулаком. Я, ошеломленная, ничего не понимала. Тем временем Дани с Юго сцепились, понося друг друга последними словами, так, что клочья полетели. Жуанико с Малко смотрели, не вмешиваясь. По-моему, до них просто не дошло. А я, как только очухалась, рванула прочь через шоссе, даже не оглянувшись. Я почти сразу поймала машину, и водитель отвез меня в больницу. Он был очень славный, хотел остаться, подождать, но я сказала: спасибо, ничего страшного, подумаешь, чуть-чуть обожглась. Дежурный врач наложил мне повязки, у меня обгорела грудь, шея, руки.