Текст книги "Золотая рыбка"
Автор книги: Жан-Мари Гюстав Леклезио
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 13 страниц)
У нее было электропианино с двумя колонками. Симона ставила звук на басы, на низкую частоту, чтобы я лучше слышала. Она сказала, что мне обязательно надо заниматься музыкой, потому что я одним ухом не слышу, но у всех великих музыкантов тоже были разные проблемы: кто глухой, кто слепой, кто просто со сдвигом.
Доктор Жуае не возвращался домой до позднего вечера. Он весь день проводил в больнице Сальпетриер, лечил психов. Сам тоже был псих. Он не любил, когда Симона расставляла свечи и раскладывала дары, разозлился бы страшно, если б узнал. Но Симона все убирала до его прихода, прятала свечи и благовония, стелила на место ковер, расставляла стулья и кресла.
Ей загорелось научить меня петь. Я садилась рядом с ней на пол, по-турецки, а она натягивала на колени свое длинное платье алым куполом. Она играла левой рукой, эта рука, широкая, легкая, порхала по клавишам – три такта, четыре, пять или долгий аккорд, а я должна была вторить. Потому она и играла левой рукой: чтобы петь с нужной стороны, в мое здоровое ухо. Я ей не говорила, но она знала, что я на одно ухо глухая. С ума сойти, что ей пришло в голову научить меня музыке, она как будто догадалась, что это давно во мне сидело, что этим-то я и жила.
Мы много времени проводили вместе в домике на Бютт-о-Кай. Занимались музыкой, пили чай, курили, болтали. И смеялись, сами не зная чему. Мне казалось, что у меня никогда не было такой подруги, как Симона. Все это напоминало времена постоялого двора и принцесс – как я танцевала для них, как они ходили со мной в баню и кафе на берегу моря. Симона тоже была принцессой, самой настоящей. Но в ней еще чувствовался какой-то надрыв, я не совсем понимала, что это значит, словно была в ее жизни теневая сторона, тайная, сторона безумия.
Она учила меня петь музыку Джимми Хендрикса – «Burning in the Midnight Lamp», «Foxy Lady», «Purple Haze», «Room Full of Mirrors», «Sunshine of Your Love» и, конечно, «Voodoo Child», а еще музыку Нины Саймон – «Black Is the Color of My True Love's Hair», «I Put a Spell on You», и Мадди Уотерса, и Билли Холидэя – «Sophisticated Lady», но слов я не пела, одни звуки, пела не только ртом и горлом, они возникали где-то глубже, шли из легких, из нутра. Четыре-шесть тактов – и Симона останавливала меня, и опять, и опять. Ее пальцы плясали на клавишах, я должна была спеть то же самое на октаву выше, или, наоборот, она играла в низком регистре, а я пела в унисон: «Ба-бе-ли-бо-о, ба-а-бе-ло-ла-ли, ла-ли-ла-ло-ла…»
Иногда она рассказывала о своем острове на краю света, о музыке, что летит через море к той далекой земле, откуда увезли ее предков и продали на чужбине. Она называла племена, и эти названия звучали странно, как слова какой-то музыки.
«Ибо, Моко, Темне, Мандинка, Чамба, Гана, Киоманти, Асханти, Фон…»
Как имена моих родных, которые я забыла.
Она рассказывала о нищете. «У гаитянца, – говорила она, – самое суровое лицо на свете». «Негр, – говорила она, – предает негра, как во времена императора Дессалина» [8]8
Дессалин, Жан-Жак (1758–1806) – гаитянский раб. После отмены рабства на Гаити в 1794 г. – офицер гаитянской армии. В 1804 г. провозгласил себя императором независимого государства. Убит в 1806 г.
[Закрыть]. «Когда человек голоден, – говорила она, – глаза его обращены внутрь». Она рассказывала об улице Цезарей в Порт-о-Пренсе, о том, как бьется сердце, о своей матери Розе Кароль, которая когда-то пела заклинания вуду, вызывая мертвецов: она била в барабан, и открывался глаз в середине большого треугольника во дворе ее дома – точно такой же выстраивала Симона из свечей. Она рассказывала, пела, говорила с барабанами, и боги лоа приходили к ней, прямо сюда, на ее улицу. Она называла их по именам, это были имена деревьев, лазам, лезвие клинка, плоды живой души, дынное дерево папайя и великан заман, чья густая сень бросает на остров тень. Я слушала, это было так прекрасно, что убаюкивало. Она играла для меня, на одних и тех же клавишах, одни и те же ноты, неизменные, низкие, или стучала пальцами по говорящим барабанчикам, по барабанам рада, по барабанам джун-джун, и дробный звук пробирал до нутра, как в подземных коридорах на «Реомюр-Себастополь», он поднимался и заполнял меня всю, и я была танцующей змеей перед факиром, воздушным шаром на празднике, я кружилась и кружилась, пока в глазах не становилось темно.
Мы не разговаривали больше. Она сидела на корточках, раскинув платье, покачиваясь, играла свою музыку и пела африканскую песню, пришедшую издалека, из-за моря, а я повторяла ее жесты, ее слова, даже движения глаз, даже взмахи рук, не понимая зачем, словно какая-то неодолимая сила притягивала меня к ней.
Она делала это до тех пор, пока свечи не догорали и язычки пламени не тонули в оплывшем воске.
Когда это кончалось, мы валились без сил. Засыпали прямо на полу, на разбросанных подушках, в запахе дыма. За стенами кипела жизнь, гремели поезда, машины, метро, люди носились как ополоумевшая мошкара, кто-то что-то покупал, продавал, подсчитывал, выгадывал, наживал, копил. Я забывала все. Хурию, Паскаль-Малику, Беатрису с Раймоном, Мари-Элен, Ноно, мадемуазель Майер и мадам Фромежа. Все уплывало куда-то. Только одна картина вставала перед глазами, накатывала, захлестывала меня: большая река Сенегал и устье Фаламе, высокий берег, красный глинистый откос, край Эль-Хаджа. Вот куда уводила меня музыка Симоны.
Однажды вечером Марсьяль Жуае пришел раньше обычного. Он открыл дверь в большую комнату да так и замер на пороге, долго стоял и смотрел. На улице уже стемнело. Свечи догорали, слабый свет дрожал, и я только угадывала, как шарят впотьмах глаза доктора. Он ничего не сказал. Пересек комнату, спотыкаясь о Симонины барабаны, и направился прямо в ванную. Наверно, он жутко разозлился, раз прошел через этот кавардак молча. Симона подняла меня с пола и подтолкнула к двери: «Уходи, уходи скорее, пожалуйста». Вид у нее был напуганный. «Пойдем со мной, – сказала я ей, – не надо тебе здесь оставаться». Я точно знала: если только она сможет сейчас уйти, то освободится. Но у нее этого и в мыслях не было. Она сунула мне в руку деньги: «Уходи, езжай домой, возьми такси, холодно». Сама не знаю почему, но в эту минуту я подумала, что больше не увижу ее. Она не могла отважиться и поэтому была рабой. Если бы только она отважилась, хоть один только раз, то не боялась бы больше ни Марсьяля, ни одиночества, и ей не нужно было бы ни нюхать всякую гадость, ни глотать снотворное. Тогда она освободилась бы.
У Эль-Хаджа дела тоже обстояли неважно. Старый солдат плохо переносил зиму. Я ездила, когда могла выбраться, поездом, автобусом, в Куркуронн и по шоссе до Виллабе. За городом было еще холоднее, железнодорожная насыпь покрылась инеем. По огромным серым пустырям расхаживали вперевалку вороны. В крошечной квартирке в корпусе «В» Эль-Хадж по-прежнему сидел у окна. На нем был толстый свитер поверх голубой рубахи и шапка, в которой он даже спал. Он грезил вслух о водах большой реки, так медленно текущих через пустыню, где даже ночью не меркнет свет. Наверно, за этим я к нему и ездила – послушать про реку. Говорил он и о ее притоке Фалеме, и о городах Кайе, Медине, Матаме, и о своей деревне под названием Ямба. Словно сам все еще плыл в длинной пироге с женщинами и ребятишками, глядя, как проплывают мимо хижины, прилепившиеся к берегам, как взлетают журавли и бакланы. Он тогда впервые рассказал мне про Мариму, свою внучку, сестру Хакима. Она умерла там, однажды летом, когда поехала навестить мать. Заболела лейкемией в сезон дождей. Холод проник в нее, и студил ее кровь день за днем, и убил ее. Эль-Хадж не показывал мне ее фотографий. Ему они были ни к чему. Зато показал школьный дневник, потому что гордился ее успехами. Она училась в последнем классе коллежа Святого Людовика.
Он забывал порой, что ее больше нет. И говорил со мной так, будто я была ею, новой Маримой. Что-то в нем надломилось, очень глубоко, и болело непрерывно, как треснувшая кость. Он так ни разу и не съездил туда. «Они все разрушили, теперь повсюду асфальтовые дороги, знаешь, мосты, аэропорты, а все пироги теперь куцые, потому что на корму вешают мотор. Что мне там делать, в мои-то годы? Но когда я умру, ты отвези меня домой, я хочу лежать в земле рядом с отцом и матерью, в Ямбе, на берегу Фалеме. Там я родился, туда я должен вернуться». Я обещала ему, что поеду, отвезу его, хоть и знала, что это вряд ли возможно. У меня ведь тоже было кладбище, на котором я хотела бы, чтоб меня похоронили.
Еще он рассказывал о том, что видел, когда был в Аравии и поцеловал черный камень ангела Джебраила. Про воду из источника Замзам, которую он привез в пластмассовой фляжке, про плоскогорье Арафат, где жгучий ветер пустыни слепит путникам глаза. Его лицо было обращено к окну, к белой цепи соседних башен, совсем рядом гудела автострада и виднелся цыганский остров. Но он был не здесь, он был далеко, там, где ему сиял свет. До самой ночи оставалась я с Эль-Хаджем. Готовила ему чай, мыла посуду, убиралась в комнате. Наверно, в глубине души я чувствовала, что и его вижу в последний раз. Как с Лаллой Асмой, когда она еще только упала в кухне, а я поняла, что скоро ее не станет.
Это зима его выматывала. Он все время мерз. Хаким купил масляный радиатор, который стоял включенным день и ночь, и в комнатушке было так натоплено, что даже пол запотевал. Эль-Хадж говорил, то и дело прерываясь, чтобы откашляться; кашель был глубокий, в груди хрипело, словно там работали кузнечные мехи, мне было больно это слышать. Хаким сказал мне, что у деда нездоровые легкие, поэтому ему трудно дышать. Но я знала, что это все от холода, от ветра и дождя, от низкого неба, обложенного серыми тучами, и тусклого солнца, – вот что подтачивало его.
Когда я догадывалась, что он сильно устал, я уходила. На прощание целовала ему руку, а его ладонь прижималась на миг к моему лбу, спускалась вниз, касаясь глаз, носа, щек и губ. «До свидания, детка», – говорил он, как будто я и вправду была Маримой. А может, он действительно думал, что я – это она. Может, все забыл. Или это я стала на нее похожа, потому что подолгу бывала подле ее деда и слушала его рассказы о жизни в том краю, у большой реки. Я и сама уже не знала толком, кто я.
По дороге в Куркуронн на станцию я проходила через цыганский остров. Делала крюк, чтобы повидать Жуанико. Однажды вечером он вышел мне навстречу, будто поджидал меня. Держался он как-то чудно. Попросил у меня сигарету. И сказал, отчего-то сдавленным голосом: «Брона продает маленького». Я не поняла, и он повторил нетерпеливо: «Я правду тебе говорю, Брона продает своего младенчика». Темнело. Вдоль шоссе загорались желтыми звездами фонари, а поодаль, за бетонной автостоянкой, супермаркет сиял огнями, словно сказочный замок.
Сердце у меня забилось сильно-сильно. Я пошла вслед за Жуанико по собачьей тропке, которая вела прямиком к цыганскому табору. У меня в голове не укладывалось то, что сказал Жуанико. Мне все казалось, будто это обо мне, когда неведомые люди засунули меня в мешок, увезли и продали и я переходила из рук в руки, пока не попала к Лалле Асме.
Жуанико привел меня к дощатой лачуге, крытой железом, которая притулилась возле белой кибитки. Там играли дети, газовая лампа, стоявшая прямо на полу, освещала их мордашки. Вокруг лачуги высились кучи мусора, валялись картонки, ржавые банки, стояла тележка без одного колеса. В кибитке какие-то люди, мужчины и женщины, сидели за столом, ели, работал телевизор. Снаружи были привязаны собаки, желтые, с шерстью дыбом. Жуанико открыл дверь лачуги. На раскладушке, на надувном матрасе, задравшемся с обоих концов, сидела Брона. К ней жались двое детей – шестилетняя девочка и мальчик лет двенадцати с цепкими, умными глазами. Они заговорили по-румынски. Жуанико о чем-то спрашивал женщину. У нее было тонкое лицо, отливающие медью волосы и ярко-зеленые глаза, маленькие, живые, точно у какого-то зверька. Она слушала Жуанико, а глаза так и бегали, на него – на меня, словно прикидывая, правду ли он говорит. Потом она поднялась, пошла куда-то в угол и отдернула занавеску. Там, в нише, стояла черная коляска, а в коляске спал младенчик. «Это девочка, – сказал Жуанико. И добавил тише, мне на ухо: – Я сказал ей, что ты знаешься с богатыми людьми, с докторами, адвокатами, иначе она бы ни за что не показала тебе своего ребенка». Я не знала, что ответить. Стояла и смотрела на спящего младенчика, до самого носа закутанного в одеяльца и пеленки. «Как ее зовут?» – спросила я.
Брона покачала головой. Лицо у нее стало жесткое и словно закрылось. «У нее нет имени, – после долгого молчания ответил Жуанико. – Имя ей дадут те, кто ее купит».
Но когда мы вышли на улицу, Жуанико шепнул мне: «Знаешь, это неправда. У девочки уже есть имя. Ее зовут Магда». Я подумала о Беатрисе-редактрисе, вспомнила, как она говорила про дочку Хурии, что, если мать не сможет ее растить, она бы ее удочерила. «Послушай, – сказала я Жуанико, – если эта женщина и вправду готова продать свою малышку, я знаю человека, который бы ее купил». Я еле протолкнула эти слова сквозь ком в горле, потому что представляла себе, как кто-то говорил то же самое тогда, давным-давно, когда меня украли, и Лалла Асма, наверно, тоже ответила: «Я бы ее купила». Серо и сумрачно было в тот вечер, громыхали машины по обе стороны цыганского острова, шоссе было как река в половодье. Жуанико проводил меня до автобусной остановки, и я уехала в Париж.
11
Эль-Хадж умер три дня спустя. Хаким сообщил мне об этом через одного приятеля. Я как раз собиралась на занятия в кафе «Оставь надежду», когда пришел этот вестник. Я сразу помчалась на вокзал и первым же поездом поехала в Эври-Куркуронн. Небо было все такое же серое и низкое, будто и не прошло трех дней. По радио даже обещали снег.
Дверь квартирки Эль-Хаджа была приоткрыта. Я вошла на цыпочках, словно он еще был здесь и мне не хотелось его пугать. Кухня, где он обычно сидел, была пуста, а в комнате приспущена штора. Я увидела сначала Хакима, он стоял спиной ко мне у кровати, потом еще каких-то людей, пожилых, я их не знала – наверно, это были соседи, – и высокую полную женщину, я сначала подумала, что это мать Хакима, но она выглядела слишком молодой, да и походила скорее на арабку – белокожая, с перманентом на выкрашенных хной волосах. Может, она просто забегала помочь по хозяйству, или это была консьержка. Эль-Хадж лежал на кровати одетый, все в той же длинной голубой рубахе без воротника и серых брюках с безупречной стрелкой. Он был даже обут в свои черные лаковые ботинки, как будто собрался в путь. Я никогда не видела его таким: лицо закрылось, сжалось, как кулак, сжаты были губы, глаза в распухших веках, даже нос; боль и печаль читались во всех чертах, и мне вспомнились его рассказы о реке Сенегал, о деревне под названием Ямба на берегу Фалеме – это было все, что он любил на свете, и надо же, что он умер так далеко, совсем один в своей комнатушке на девятом этаже корпуса «В» жилого комплекса Виллабе.
Все в комнате молчали. Хаким посмотрел на меня, когда я прикоснулась ко лбу его деда, всего на секунду ощутив пальцами холодную, шершавую кожу. Слишком покойно здесь было, слишком тихо. Уж лучше бы гвалт, как в кино, чтобы женщины рыдали протяжно и надрывно, чтобы сливались в гул голоса мужчин, поминающих умершего, как принято, чашкой кофе, или, как у христиан, все бормотали бы молитвы. Хоть бы собака завыла во дворе, или даже похоронный звон раздался. Но ничего этого не было. Только шум телевизора откуда-то с верхнего этажа. Люди стали расходиться, понурясь и почему-то пряча от меня глаза. Были бы здесь барабанщики из метро, думала я, пусть бы они играли без остановки, и гремела бы их музыка раскатами грома по лесам и над реками, а Симона пела бы «Black is the color of my true love's hair». Толстая женщина с рыжими от хны волосами тихонько вышла за дверь. Она казалась мне похожей на Лаллу Асму. У нее был такой же взгляд, слегка потерянный, как у дальнозорких за стеклами очков. Сама не знаю почему, я догнала ее, схватила за руку, повела обратно к кровати: «Пожалуйста, побудьте еще немного, не уходите». Она покачала головой. И сказала сдавленным, хриплым голосом: «Он был славный». Как будто извинялась за что-то. Женщина стала медленно высвобождать руку. Снимала с нее мои пальцы, разжимала их один за другим. В ее зеленых глазах застыл испуг, черные зрачки, казалось, плавали в озерцах радужек.
В конце концов ее выручил Хаким. Он взял меня за плечи, как это делают с буйными истеричками. Хаким был моим братом. А я – Маримой. Я чувствовала иссохшие пальцы Эль-Хаджа на своем лице, они ощупывали мои глаза, щеки, губы. Я не могла дышать. Что-то вздувалось внутри меня, в груди, закупоривало горло. «Это мой дедушка, правда, мой дедушка, как же я теперь без него?» Я бормотала что-то бессвязное, слова душили меня. Хаким думал, что я плачу, но слез не было, была ярость, мне хотелось все переломать в этой домине, хотелось пробить мутное небо, не дававшее Эль-Хаджу видеть, переколотить окна и ставни, стекла в вагонах и автобусах, железнодорожные рельсы и корабль, который так долго, так долго плыл до реки Сенегал и до Ямбы на берегу Фалеме.
Хаким сжимал меня все крепче, а я сползла на пол у кровати и увидела все то, что отняло жизнь у Эль-Хаджа, увидела судно и пузырьки с кортизоном. Все, что упало, а прибрать к похоронам никто не успел.
Хаким потом долго держал меня, прижав к себе, потому, наверно, что его самого некому было утешить. В какой-то момент он поцеловал меня, и я ощутила соленые слезы на его щеках. А потом все кончилось. Я встала и ушла. Не оглянулась на тело старика, которое так и лежало, одетое, на кровати. Я знала, что он не вернется домой, на берег реки. Он останется в Виллабе, ему найдут местечко на кладбище, и не плеск воды он будет слышать, а гул грузовиков на шоссе. Но какое все это имеет значение? В поезде, пустом в этот час, я смотрела в окно на сгущающиеся сумерки сквозь грязное стекло. Пожалуй, думала я больше о Магде, чем об Эль-Хадже. Меня подташнивало. С самого утра я ничего не ела и не пила.
Перед самым Парижем я попалась. Вообще-то обычно я держу ухо востро и ухитряюсь улизнуть, когда входят контролеры. Но в тот день я забылась, сидела как во сне, оцепенев, – так бывает после очень сильной боли. Может быть, они уже засекли меня раньше. Когда я их увидела, было поздно. Они шли прямо ко мне, не обращая внимания на других пассажиров. Цыганята – те самые, которых я видела в первый раз с Жуанико, – задали стрекача, на бегу показывая им язык, но контролеры-то явились по мою душу. Поначалу они обращались со мной вежливо, почти церемонно:
– Мадемуазель, у вас нет проездного документа, будьте любезны, предъявите ваш паспорт.
Когда я сказала им, что, во-первых, у меня его нет, а во-вторых, если б и был, они не имеют никакого права у меня его требовать, вежливости как не бывало.
– В таком случае вам придется пройти с нами.
Странная это была парочка: один – высокий, плотный, с двойным подбородком и маленькими светлыми усиками, другой – низенький, чернявый, весь какой-то дерганый, с тулузским акцентом. Они взяли меня с двух сторон под локти и повели из вагона в вагон, до самого головного. Там они посадили меня, тоже между собой, на жесткую скамью у двери. Я сказала им, что это произвол и насилие, но они – ноль внимания. Поезд подъезжал к Парижу, было уже совсем темно. Два моих конвоира переговаривались через мою голову, как будто меня и не было, делились служебными новостями, пересказывали сплетни. Я могла бы их разжалобить, сказать, что у меня умер дедушка, иначе только бы они меня и видели. Но я не хотела, чтобы они меня жалели, ни за что. И никогда в жизни не воспользовалась бы я именем Эль-Хаджа, чтобы получить поблажку от этих наемников.
На Аустерлицком вокзале они отвели меня в тесный кабинетик за кассами. Там мне пришлось ждать битый час, а они все это время стояли за дверью, курили и никак не могли насплетничаться. Я ведь совсем мелкая рыбешка, думала я, для таких больших людей, в форме, с наручниками и пистолетами за поясом. Но кто их знает, может быть, они считали, что в жизни нет мелочей, все важно. Есть же люди, которым нравится так думать.
Пришел их начальник и сказал, что допросит меня сам. Он наклонился к моему лицу и рявкнул:
– Ваше имя?
– Лайла.
– Вы совершеннолетняя?
– Не знаю. Да. Нет. Кажется.
– Родители ваши где?
– В Африке.
Тут все пошло хуже некуда. Начальник был маленький, невзрачный, по фамилии Кастор, по крайней мере, так было написано на конверте, валявшемся на его столе – вверх ногами, но я прочла.
– У тебя нет документов?
Он перешел на «ты» – дурной знак, стало быть, злился.
Надо было как-то выкручиваться, и мне пришла в голову хорошая мысль.
– Вы можете позвонить моему адвокату.
– В зубы захотела?
Да, так с ними было не договориться. Я пошла на попятный:
– То есть не совсем адвокат, это я так сказала. Я на попечении у этой дамы. Ну, воспитательница, что ли.
Это слово всех больше устроило. Я дала им телефон и фамилию Беатрисы-редактрисы. Решила, пусть побудет воспитательницей немножко. Главное – чтобы они не добрались до улицы Жавело. У Ноно и Хурии и без того проблем хватало. Хорошо еще, что я в Париже поступала как разведчики в фильмах про войну: не носила с собой ничего такого, по чему меня можно было бы опознать.
Беатриса сразу же прикатила на своей английской малолитражке. Она все оплатила – билет, штраф, и даже выслушала нотацию.
Накрапывал дождик. Дворники скрипели по ветровому стеклу, словно с неба сыпался песок.
– Я не могу идти домой, – сказала я Беатрисе.
Она посмотрела на меня и на секунду задумалась, что ответить.
– Если хочешь, можешь переночевать у меня. Раймон не будет против.
Ничего приятнее она мне сказать не могла. Я опустила голову на ее плечо. В этот вечер мне очень хотелось думать, будто у меня кто-то есть – подруга, старшая сестра.
Я надолго осталась у Раймона и Беатрисы. Наверно, я просто очень устала. Я не замечала этого, потому что постоянно куда-то ходила, ездила, было так много всего, дочка Хурии, Ноно, занятия, заботы, и Симона у нас в гараже, и Эль-Хадж, и его смерть. И вдруг оказалось, что у меня совсем нет больше сил, как в тот раз, когда я ушла от мадам и Ноно привез меня на улицу Жавело.
Дней десять я провалялась, или, может быть, месяц, не скажу точно. На улице было холодно, темно, кажется, шел снег. Я лежала пластом на матрасе в углу гостиной, который вообще-то служил кабинетом, но Беатриса убрала оттуда свой лэптоп и подключила его в спальне. Повсюду были книги – в коробках, на полках. Я целыми днями читала, все подряд – романы, исторические труды, даже стихи. Читала Малапарте, Камю, Андре Жида, Вольтера, Данте, Пиранделло, Юлию Кристеву, Ивана Иллиха. Все одно и то же. Те же слова, те же эпитеты. Не потрясало. Не рвало душу. Я скучала по Францу Фанону. Пыталась представить себе, что он сказал бы, как бы отозвался, например, о религии, с какой иронией посмеялся бы над всеми этими небылицами. Стихи – это было вообще не мое. Как будто они сами по себе, а я сама по себе. Хотя мне нравилось собирать коллекцию слов. Я копила слова, чтобы петь, запускать их в комнату, слушать, как они отскакивают от стен и разбиваются на тысячу осколков или, наоборот, мягко шлепаются на пол, точно переспелые плоды. Я держала возле себя раскрытую тетрадь и целый день записывала найденные слова, обрывки фраз:
климат
тени
лирохвост
рассветная песнь жаворонка
преломляю
волны бьются
ход светил.
Ничего это все не значило. В шесть возвращалась Беатриса, когда она открывала дверь, веяло городом, шумом, дымом. Раймон приходил позже. Он приносил вино. Мы ужинали втроем на кухне, ели спагетти с овощами, сыр. Мне было хорошо с ними. Они были надежные, предсказуемые и такие трогательные.
Я все тянула и не заговаривала о Магде. Думала: вот произнесу ее имя и мне ничего не останется, как уйти. Опять на улицу, под открытое небо, где люди будут толкаться, а машины трещать, и опять в туннель на улицу Жавело, словно в коридор, ведущий к центру Земли.
Они говорили о своей работе. Беатриса рассказывала про редакцию, как шеф мечет громы и молнии, как разрываются телефоны, упоминала о каких-то проблемах, в которых я ничегошеньки не понимала, для меня это все было тайной за семью печатями. Раймон говорил односложно. Он был стажером в адвокатской конторе не то в Сарселе, не то в Флери-Мерожисе, где-то далеко, и занимался чужими заботами.
Я пыталась представить себе Магду в этом доме, Магду в детской с розовыми обоями, белую кроватку и музыкальные погремушки, которые вешают в этой стране над младенцами, чтобы научить их терпению. Магду, топочущую ножками по полу, – вот она бежит в кухню, протягивая ручонки к Раймону, с криком: «Дада!» А он ей: «Жюли!» или «Роми!» Как бы то ни было, настоящего ее имени они никогда не узнают. Может быть, когда-нибудь, когда она подрастет и будет звать меня тетей, я открою ей правду: «Сегодня я скажу тебе твое настоящее имя, то, с которым ты родилась». Или, может быть, его ей скажет Жуанико. Она встретит его в переходе метро на «Реомюр-Себастополь», и он окликнет ее: «Магда! Сестренка!»
Они дали ей имя Клер, потому что так звали мать Раймона. И еще – Джоанна, потому что это имя нравилось Беатрисе. Она пела: «Gimme hope Johanna» [9]9
Дай мне надежду, Джоанна ( искаж. англ.).
[Закрыть]. Ей было пятнадцать лет, когда шла война во Вьетнаме, – как и многим другим.
Сколько они заплатили – я так и не знаю. Я ждала на улице, на ветру, слушала рев автомобильной реки вокруг островка. В небе кружили вороны, как в день моего рождения, только здесь они не кричали тревожно.
Тогда-то все и случилось со мной. Может быть, оттого, что Хурия ушла к своему месье By. Я осталась одна. Чтобы заработать немножко денег, я подрядилась в обществе глухонемых раздавать в ресторанах брелоки для ключей, а потом собирать со столиков пожертвования доброхотов. Я очень осторожничала и когда разносила брелоки в ресторанах торгового центра, и когда шла послушать музыку в метро на «Реомюр». Не ходила дважды одной дорогой, избегала пустых переходов, подворотен и никому не смотрела в глаза.
Головорезов я распознавала издали. Они ошивались группками, я встречала их то в Иври, то на площади Жанны д'Арк. Едва завидев этих парней, я перебегала улицу прямо между машинами и терялась среди прохожих на другой стороне. Я проворная и наловчилась так, что никто бы за мной не угнался. Порой мне казалось, что я в джунглях или в пустыне, а улицы были реками, большими бурными реками с торчащими там и сям валунами, и я прыгала с валуна на валун, пританцовывая. Многоголосье гудков и рев моторов шли от самой земли, поднимались по моим ногам, наполняли живот. И все-таки того человека я проморгала. Это было на площади, продуваемой ветром, освещенной фонарями; он появился – прохожий как прохожий, в габардиновом пальто и теплой шапке, руки в карманах, лицо какое-то серое, а мне было не до него, я пересчитывала деньги, которые собрала во вьетнамском ресторане, – франков сто – сто пятьдесят, за каких-то десять минут, и делать ничего не надо, знай клади брелоки с краю на столики вместе с карточкой общества глухонемых.
В последний момент я увидела, какие у него глаза, и испугалась, потому что узнала жесткий, пронзительный взгляд Абеля, когда тот вошел в умывальную клетушку. Но было поздно. Он скрутил мне руки, стиснул с такой силой – кто бы мог подумать, – и все это без единого слова. Наверно, он меня выследил, а потом обошел магазины и вернулся, чтобы найти меня именно там, где ему я было надо, – в нише между стеной высотки и закрытыми магазинами.
Я хотела крикнуть, но он ткнул меня кулаком в живот, с такой силой, будто хотел сломать пополам; у меня перехватило дыхание, ноги подкосились, руки повисли, и я осела на землю. Так странно: я прекрасно знала, что со мной делают, только сил совсем не было, как в кошмарном сне. Он расстегнул пуговицы на моих джинсах одной рукой, сильный был и ловкий, другой при этом удерживал меня стоймя, прижав к стене ниши. Помню, что там пахло мочой, мерзкий запах, я вся им пропиталась, меня тошнило, а он вытащил свой член и пытался войти в меня мощными толчками, и его хриплое дыхание скрежещущим эхом отдавалось от стен проулка.
Не знаю, сколько это продолжалось, мне показалось, целую вечность, – рука, давящая на грудь, и эти толчки в живот, и я не могу ни думать, ни дышать. И конца этому не было видно. Потом он все-таки убрал свою штуку. По-моему, у него так и не получилось, то ли у меня оказалось для него слишком узко, то ли кто-то его спугнул. Он метнулся прочь – и нет его, а я осталась там, в углу, окоченевшая, обессилевшая, и кровь из меня капала на бетон. Я спустилась на улицу, дотащилась до подвала и сразу поставила греть воду, чтобы вымыться в ванночке, в которой мы купали дочку Хурии.
Было тихо, точно ватой все окутано. Мне казалось, будто я оглохла и на второе ухо. Я не соображала, где я. Вроде бы меня рвало в туалете в конце коридора. Вроде бы я кричала, открыла железную дверь и кричала в кишку туннеля, орала благим матом, чтобы до самых верхних этажей докричаться, но никто меня не услышал. Моторы вентиляционной системы включались один за другим и гудели как самолеты. Этот гул перекрывал все. Я подумала о Симоне. Мне до смерти хотелось увидеть ее, побыть рядом, пока она повторяет гамму. Но я знала: этого не будет. Наверно, в ту ночь я стала взрослой.
Мне было хорошо вдали от всего и всех, у Беатрисы. Давно я не жила так – в безопасности, не думая о том, что будет завтра, без забот. Хорошо было делать только то, что хочется, спокойно убираться в квартире и присматривать за малышкой, как в ту пору, когда Хурия вернулась из больницы, но с той разницей, что здесь были свет, солнце, и не холодно, и нечего бояться. Окно гостиной выходило во внутренний дворик, где рос плющ, и в густой листве было видимо-невидимо воробьев. Как-то утром я даже нашла одного на подоконнике, он лежал, словно мертвый, перышки все взъерошены. Я назвала его Гарри. Взяла в шкафу коробку из-под туфель и соорудила в ней из ваты мягкое гнездышко, отнесла в детскую и поставила возле колыбельки. Стало совсем уютно и так мило, что казалось, будто на всем белом свете нет никакой дряни – ни головорезов, ни легавых, ни девушек, которых бьют, ни стариков, умирающих от голода в жалких лачугах за закрытыми наглухо ставнями. Потом пришло время готовить бутылочку для Клер, или Джоанны (мне больше нравилось второе имя), и я отлила чуточку теплого молока и размочила в нем хлебный мякиш.
Гарри в обувной коробке сидел нахохлившись, но его перышки уже подсыхали. Я положила перед ним хлебные катышки, он смотрел на меня и не шевелился, только косил блестящим черным глазом, а потом я дала ему попить молока из Магдиной бутылочки (решительно, мне не удавалось забыть малышкино настоящее имя). И когда девочка все допила, воробышек в коробке уже чирикал и встряхивался.