Текст книги "Золотая рыбка"
Автор книги: Жан-Мари Гюстав Леклезио
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 13 страниц)
– Фанон.
– Ну да, Фано, Фанон. Пишет он много дельного, признаю. Но забывает главное, самое главное.
Он надолго замолчал, и я спросила:
– А что главное, Эль-Хадж?
– Что даже самый ничтожный человечишка драгоценен в глазах Бога. – Хаким нахмурился, и старик добавил лукаво: – Но полно, оставим это. Он не верит. А ты, Лайла, ты веришь?
– Не знаю.
– Но этот его… Фанон во многом прав, это верно, что богатые поедают плоть бедных. Когда к нам пришли французы, они забрали молодых мужчин, чтобы те работали в полях, и девушек, чтобы прислуживали им за столом, и готовили, и спали с ними в их постелях, потому что своих жен они оставили во Франции. А чтобы застращать маленьких негритят, внушали, что могут съесть их.
– И вправду послали на бойню, во Францию, в Триполитанию, воевать.
Эль-Хадж рассердился:
– Это совсем другое дело, все тогда воевали с врагом рода человеческого.
– И вы знали, за что идете умирать?
– Знали…
Наступило молчание; Эль-Хадж задумчиво курил, пуская дым в открытое окно. Мерно шелестел дождь. Эль-Хадж был одет в широкую африканскую рубаху без воротника, бледно-голубую с белой каймой, и черные брюки, на ногах у него были тяжелые ботинки, черные, лаковые, и шерстяные носки. Он сидел на стуле неподвижно и очень прямо, зажав сигарету в длинных пальцах.
Когда мы уходили, он опять потрогал мое лицо, пробежался пальцами по глазам и губам. И медленно произнес: «Какая ты юная, Лайла. Ты еще откроешь мир, вот увидишь, есть много прекрасного на свете, и ты отправишься в далекие дали, чтобы увидеть это своими глазами». Он словно благословил меня. И во мне что-то дрогнуло от благоговения и любви.
Когда мы вышли из дома, уже затемно, я впервые увидела цыганский табор – на размытой дождем насыпи, между двумя рукавами автострады, они были как потерпевшие кораблекрушение на острове.
9
С тех пор у меня вошло в обыкновение навещать Эль-Хаджа. Я ездила к нему раз в неделю, иногда чаще, иногда реже. Мне нравилось, что он не ждал меня, а если и ждал, то не показывал этого. Когда я входила в его комнатушку, он обращался не к Хакиму. Он знал, что я здесь, поворачивал голову: «Лайла?» Хаким говорил, что у слепых всегда так, у них особое чутье, они лучше чувствуют запахи, как собаки.
В пригородном поезде я встречала компанию мальчишек и девчонок, лет по двенадцать-тринадцать от силы, совсем еще дети. Оборванные, наглые, шумные, но мне приятно было их видеть. Они были забавные – передавали друг другу одну сигарету, корчили рожи, нарочно громко говорили нехорошие слова и косились краем глаза, проверяя, как это действует на хмурых пассажиров. Однажды на последнем перегоне перед Эври в вагон вошли два контролера по их душу, и шумная компания попрыгала в окна на насыпь перед самой станцией. Они висели снаружи, уцепившись за рамы, а потом с визгом разжимали руки.
Так я встретилась с Жуанико.
Я теперь уходила из нашего бивака на улице Жавело с утра пораньше и час-другой работала поблизости: убиралась у Беатрисы, она была редактором в одной газете в Пятом округе, и еще у супругов-пенсионеров на улице Жанны д'Арк. Хурия оставалась дома, готовила, а ближе к полудню выходила прогуляться со своим огромным животом в каменном лесу над нами. Она свела знакомство с месье By, вьетнамцем, – он держал ресторан неподалеку.
Ноно я почти не видела. Я уходила рано, он еще спал в комнате-гараже на картонках. С тех пор как он пригрел меня, когда привез к себе, я больше не звала его лечь со мной. Не хотела. Я боялась, как бы это не стало поводом, если вы понимаете, что я хочу сказать. Думаю, ему было от этого очень больно, но он был все так же ласков со мной, будто ничего не произошло.
Во второй половине дня я встречалась с Хакимом в кафе около Сорбонны. Он называл это кафе «Оставь надежду», потому что все там было похоже на преддверье ада. Он приносил книги, тетради, и я занималась. Хаким решил, что я должна быстро наверстать упущенное и вольным слушателем сдать экзамены на бакалавра или уж сразу на юридический факультет. С французским, историей и философией у меня не было никаких трудностей. Лалла Асма учила меня замечательно, она заложила основы в том возрасте, когда другие дети еще играют в куклы или часами смотрят мультики. Хаким давал мне читать отрывки из Ницше, Юма, Локка, Ла Боэси. Приносил ксерокопии. Он загорелся моим образованием. По-моему, для него это стало даже важнее, чем его собственные экзамены.
Своего деда он посвятил в нашу тайну, и, когда я приезжала в Эври-Куркуронн, Эль-Хадж спрашивал меня: «Ну, как твои успехи в философии?» Мы с ним обсуждали проблемы морали, насилия, воспитания, свободы, общественного устройства и многое другое. И всегда он говорил прекрасные вещи, словно нашел их в своей памяти такими, какими они пришли из глубины времен. Он говорил: «Бог расколет зернышко и сердцевину, Он извлечет живого из мертвого и мертвого из живого». Говорил: «Знаешь ли ты, что такое Судный день? Это день, когда люди станут подобны разлетевшимся бабочкам, а горы станут подобны валяной шерсти». И еще говорил: «Я ищу у Властелина Зари защиты от зла, от сгущающейся тьмы, от зла, что в женщинах, когда они рвут узы, от зла, что в ревнивце, когда он ревнует». Он поднимал лицо к открытому окну, и казалось, будто слова идут из самой глубины его существа, безмятежно и звучно.
Он рассказывал о Пророке и его рабе Билале, который первым призвал к молитве. После хиджры, когда Пророк испустил последний вздох на руках у Айши, Билал вернулся в Африку и шел через леса до большой реки, которая привела его на берег океана. Эль-Хадж говорил так, будто сам знал Билала, будто все это произошло с его родными, и я видела, как Хаким, сидевший на полу, жадно ловит каждое его слово. Я навсегда запомнила историю Билала, и для меня она тоже стала моей историей.
Хаким хотел, чтобы я приходила к нему в университетский городок. Это был совсем другой мир. Ничего похожего ни на улицу Жавело, ни на станции метро, а уж в сравнении с Куркуронном и вовсе небо и земля. Было просторно, и прекрасные сады зеленели вокруг, как за городом, даже сороки и дрозды трещали на ветках. Жили тут студенты со всего мира – американцы, итальянцы, греки, японцы, бельгийцы, даже турки и мексиканцы. Хаким приглашал меня в студенческую столовую и платил за мой обед своими талонами. Я ела равиоли, лазанью – незнакомые блюда. На десерт пробовала сливочные сырки, профитроли, пирожки с яблоками, миндальные пирожные. Хаким смотрел, как я уписываю за обе щеки, и улыбался, вроде его это забавляло. Ему-то было не в новинку. Сам он почти не ел, грыз сухое печенье. На его вкус все это была гадость.
А потом он просил, чтобы я поднялась к нему в комнату. Говорил, что хочет показать мне свои книги. Но я не хотела с ним ссориться. Знала, что он захочет меня поцеловать и все такое, а мне не хотелось ничего этого с ним. Я хотела, чтобы мы оставались друзьями и по-прежнему вместе навещали Эль-Хаджа и он рассказывал бы нам о Пророке, а мы слушали.
Я знала, что Хаким злится. Он ревновал, думал, я с Ноно. Но сказать ничего не смел. Мы шли в холл, садились на диванчик, и я доставала из сумки «По ту сторону добра и зла». «Объясни мне, – просила я, – почему Ницше пишет о договоре. Ты говорил мне, что он не придумал ничего нового, еще Юм сказал, что любое общество основано на договоре». Хаким смотрел на меня из-за своих стеклышек. С бородкой и в этих очках в стальной оправе он выглядел крутым. Мне думается, он старался походить на Малькольма Икса [6]6
Икс, Малькольм (1925–1965) – известный деятель негритянского движения в США, основатель «Организации афро-американского единства», идеолог «черного национализма». Смертельно ранен в 1965 г. в Гарлеме перед публичным выступлением.
[Закрыть]и поэтому если куда-то шел, то непременно в отглаженной белой рубашке и тщательно выбирал галстук. Он не хотел быть похожим на африканцев из Нантера и антильцев из Соля с их пиггитейлами и дредлоками [7]7
Piggytail – поросячий хвостик; dreadlock – ужасные кудри ( англ.); очевидно, имеются в виду негритянские прически.
[Закрыть]. Он на дух всего этого не переносил и в то же время болел за них душой. Однажды он сказал: «Знаешь, что меня больше всего мучает? Смотрю на них и думаю, что и половина не доживет до двадцати лет. Как будто идешь по коридору смерти».
Говорил он и об Африке, о сведении счетов, о наемниках в Биафре, об умирающих от голода детях, о СПИДе, холере.
Он очень ценил Ницше, но предпочитал все-таки Фанона. Еще он читал мне отрывки из «Господ и рабов» Роберто Фрейра. А вот романы он не любил и стихи тоже, кроме разве что Махмуда Дервиша и Тимажена Уата. «Романы – дерьмо. Ничего в них нет, ни правды, ни лжи. Ветер один». На худой конец он готов был признать Рембо и Джона Донна, но Рембо не мог простить, что тот дурно отзывался о неграх и промышлял работорговлей. Однажды я сказала ему: «Ведь, в сущности, ты думаешь так же, как твой дед, – все сказано в Коране». Я была уверена, что он разозлится, но он задумался, а потом ответил: «Ты права, нет поэзии, более великой, чем эта, и как ужасно, что все уже сказано тысячу с лишним лет назад и лучше все равно сказать нельзя». – «Но вероятно, – спросила я, – можно хуже?» Он посмотрел на меня удивленно: наверно, этого ему было не понять.
У меня было две жизни. С утра я обихаживала Хурию, убиралась у моей редактрисы, ходила за покупками в китайский квартал и для всех была солнышком. Я даже ездила на бульвар Барбес, посмотреть, как тренируется Ноно в спортивном зале. Потом меня ждал Хаким, занятия в Сорбонне или близ улицы Асса, и он с гордостью показывал меня своим однокурсникам: «Это Лайла, она самоучка. Будет сдавать экзамены вольным слушателем, по отделению филологии».
С наступлением ночи все изменялось. Ночью я была тараканом. И уползала туда, где тараканам место, – под землю, на станцию «Толбиак», или «Аустерлиц», или «Реомюр-Себастополь». Я шла по кишке коридора, слышала барабанную дробь – и меня пробирал озноб. Просто колдовство какое-то. Это было сильнее меня. Я переплыла бы море и пешком пересекла пустыню за звуками этой музыки.
Африканцы играли обычно на «Бастилии» или на «Сен-Поль», а на «Реомюр-Себастополь» – антильцы. Зато там иногда бывала Симона. В первый раз мне показал ее Ноно. В переходе было полно народу, но я ухитрилась протиснуться в первый ряд. Она была высокая, очень черная, лицо длинное, с миндалевидными глазами, на голове алый тюрбан, а платье – темно-красное, до пят. «Как похожа на египтянку», – подумала я тогда. «Это Симона, – сказал мне Ноно, – она с Гаити». У нее был грудной голос, звучный, теплый, он пробирал меня до самого нутра. Она пела по-креольски, вставляя африканские слова, пела про обратный путь через море, которым возвращаются островитяне, когда умирают. Пела стоя, почти неподвижная, а потом вдруг начинала кружиться, покачивая бедрами, и широкое платье вздувалось пузырем. Она была так хороша, что дух захватывало.
Однажды Симона заговорила со мной. В тот вечер полиция устроила облаву, и все разбежались. Мы с ней остались одни на станции в конце длинного коридора. Надо было спускаться в метро. Я дала ей талон, и мы поехали в сторону «Площади Италии». Симона села на откидное сиденье, я – рядом. Даже в заплеванном вагоне она выглядела принцессой: тяжелые веки, надменно выступающая нижняя губа, широкие и будто отполированные скулы. Она спросила, кто я такая, откуда. Сама не знаю почему, ей я рассказала то, о чем не говорила никому – ни Ноно, ни Мари-Элен, ни Хакиму: что я не знаю, кто я и где родилась, что меня продали темной ночью с золотыми сережками-полумесяцами. Симона посмотрела на меня долгим взглядом и улыбнулась; по-моему, ее взволновал мой рассказ. Она сжала мою руку – ее ладонь была широкая, теплая и очень сильная. «Ты такая же, как я, Лайла, – сказала она. – Мы с тобой не знаем, кто мы. Мы словно тело свое потеряли». Так странно было ее слушать, а вагон потряхивало, и свет скользил по ее лицу, когда проплывали мимо станции, и карие глаза прозрачно светились, как драгоценные камни.
Она привела меня к себе домой. Оказалось, она живет в маленьком домике с садом на улочке с чудным названием Бютт-о-Кай. Жила она там со своим другом, он был врач, тоже с Гаити, высокий, худой, хорошо одетый; были там и еще какие-то люди, гаитянцы и доминиканцы. Они все говорили между собой на своем языке, бархатно-быстром, которого я не понимала. Не будь Симоны, я, наверно, сразу ушла бы, с этими людьми мне было не по себе, особенно пугал меня Марсьяль Жуае, Симонин друг: он смотрел так пристально, словно в душу хотел заглянуть. Были и белые: пожилой мужчина, представившийся художественным критиком, чем-то похожий на месье Делаэ, какие-то женщины, одетые по-африкански, в тяжелых бренчащих ожерельях вроде тех, что продавал Хаким. Дым от сигарет и гашиша поднимался густыми клубами, завивался вокруг лучей ламп дневного света, в такт нотам медленной музыки, которая лилась, казалось, со всех сторон, с пола, даже от окон.
Никто не обращал на меня внимания. Я стояла в дверях большой комнаты, курила и силилась разглядеть Симону, ее алый тюрбан и золотые серьги.
Художественный критик подошел ко мне, что-то тихо сказал, я не поняла, и он повторил, наклонившись к моему уху: «Она дивная». Кажется, так он сказал. «Воплощенная душа мартиролога». Я не сказала ни да, ни нет. Он, может быть, подумал, что я не понимаю. Я посмотрела ему прямо в лицо и громко, чтобы он расслышал, прочла стихи Эме Сезэра:
А я танцую для себя
Свой танец черномазого,
Танец разбей-ошейник,
Танец беги-из-тюрьмы,
Танец как-хорошо-черномазому —
славному-доброму-законопослушному.
Критик так и застыл столбом, уставясь на меня, а потом зааплодировал. «Слушайте, – кричал он, – слушайте эту девочку, ей есть что сказать вам!» И тут Симона запела только для меня одной. Я знала, что она поет для меня, потому что, стоя в глубине комнаты, она протягивала ко мне руку, и голос ее выводил слова по-французски, нежные и плавные в рокоте барабанов.
А потом я курила сигареты с гашишем. Я и раньше бывала в таких местах, где это делали. На постоялом дворе принцессы собирались иной раз в одной из комнат и курили одну по очереди, запах был как от листьев, чуть терпкий и сладковатый. От него плыла голова и клонило в сон.
Здесь все было иначе. Сигарету мне дал один гаитянец, и я, из-за музыки, из-за голоса Симоны, который так мягко обволакивал, вдохнула дым глубоко-глубоко, словно хотела, чтобы он прошел через меня насквозь. Я и пила тоже, все подряд – виски, пиво, ром. Помню, что просто не могла остановиться. Понятно, я очень скоро опьянела, не отключилась, но была вдрызг пьяна – такое показывают иногда в кино. Я стояла рядом с Симоной и тоже пела, я повторяла за ней слова и танцевала при этом. Я была пьяна, но в голове у меня не мутилось, наоборот. Все стало очень отчетливым. Симона пела, и я повторяла слова ее песни, а маленькие барабаны отбивали ритм, словно тоже говорили:
Я слышу, как бьется город
В сердце моем в моей крови.
Далеко-далеко
Уносит нас море.
И дальше по-креольски:
…Manjé té
pas fé
Yich pou lesclavaj…
Все ходило ходуном, пол качался, стены колыхались, силуэты двоились, и алое пятно Симониного тюрбана росло, росло, пока не заполнило всю комнату. Меня подхватил доктор Жуае, уложил на диван, а Симона смочила полотенце в холодной воде и обтерла мне лицо. Руки у нее были ласковые, как материнские. Она говорила протяжно, и казалось, будто она продолжает петь, для меня, только для меня, своим грудным, хрипловатым голосом, но стучали не барабаны, это стук моего сердца отдавался в ушах.
Один за другим все стали расходиться. Может, испугались, что из-за меня будут неприятности. Это были важные люди, критики, киношники, политики. Такие всегда первыми уносят ноги.
Да и друг Симоны немного повздорил с ней. Так странно, я слышала их как издалека, будто парила над собственным телом, а они говорили о ком-то другом. Потом они оставили меня на диване, а сами ушли в спальню. Я слышала басовитый голос доктора и крики Симоны, вроде бы он ее бил или мучил, а потом она начала ритмично постанывать, и я поняла, что они занимаются любовью.
Я лежала на диване, меня бил озноб. В какой-то момент я встала, дотащилась, шатаясь и опрокидывая стулья, до кухни, и меня вырвало. Там еще сидели и пили два гаитянца. Увидев меня в таком состоянии, они пошли звать доктора. Я слышала, как они говорили обо мне по-креольски, а Марсьяль Жуае сказал: «Она, чего доброго, малолетка, лучше бы отвезти ее домой». И стал кому-то звонить, по разным номерам, пока не разыскал Хакима. Так он узнал адрес гаража на улице Жавело. До меня начало доходить, что мир-то тесен, если у тебя нужные концы в руках, все тебе будет, то есть люди, которые что-то значат, связаны между собой все до единого, а остальных, мелкую сошку вроде Ноно и меня, когда надо, из-под земли достанут. Я думала обо всем этом, пока Симонин друг звонил по телефону. У меня плавились мозги. При этом я видела лицо Симоны, ее большие, египетские, коровьи глаза, которые смотрели с глубокой тоской, и я вдруг поняла, почему она говорила, что мы похожи, что мы обе потеряли свое тело, – это потому, что мы никогда ничего не хотели сами и другие решали за нас нашу судьбу.
Она осталась в доме, когда Марсьяль с одним из приятелей увезли меня в машине. Шел дождь.
Дрожали лужи на черной мостовой. Машина ехала по городу, улицы были тихи и пустынны. Кажется, они искали дежурную аптеку, и доктор вышел купить для меня лекарство, капли Премперана или что-то в этом роде. Они оставили меня на улице у гаража. Вынесли из машины и посадили, прислонив к двери. Марсьяль Жуае молча смотрел на меня. Его приятель что-то сказал по-креольски. Мне было без разницы, хоть по-тарабарски. Они уехали, и два красных огонька, мигнув, скрылись за углом.
10
А потом пришла зима. В жизни я так не мерзла. Когда-то Тагадирт рассказывала мне, какая зима во Франции: черно-серое небо, фонари на улицах зажигаются в четыре часа, снег, гололед, и деревья без листьев машут корявыми ветками, как привидения. Но сейчас было еще холоднее, чем она говорила.
Ребеночек Хурии подоспел к февралю. Когда она родила, я подумала, что, наверно, еще ни один младенец не появлялся на свет под землей, где и света-то никакого нет, как в глубокой пещере.
Наверно, поэтому я начала думать о юге: хотелось к солнцу. Чтобы его лучи золотили кожу младенца, чтобы он не дышал затхлым воздухом этой улицы без неба.
Мы с Ноно строили планы. Вот он выиграет матч в наилегчайшей весовой категории, сможет купить машину, мы возьмем Хурию с ребеночком и отправимся на юг по автостраде, что проходит через Эври-Куркуронн, широкой как река, в восемь рукавов. Мы поедем в Канны, в Ниццу, в Монте-Карло, может быть, даже в Италию, в Рим. Дождемся апреля или мая, чтобы ребеночек подрос и смог перенести путешествие. Или даже июня, чтобы я успела сдать экзамены. Но не позже, а то это долго, слишком долго, будет поздно, и мы вообще никуда не уедем. В июне будет в самый раз. И отборочный матч аккурат восьмого. Ноно тренировался без устали. Или уходил в спортивный зал на бульвар Барбес, или боксировал в гараже. Он сделал себе боксерскую грушу из мешка от картошки, набив его тряпками.
Жуткий холод стоял на улице Жавело. Хорошо еще, что Ноно принес электрический радиатор, который выдувал горячий воздух и гудел, точно самолет. Чтобы не тратить лишнего, Ноно показал мне, как он мухлевал со счетчиком: дрелью просверлил сбоку дырочку и вязальной спицей заблокировал колесико. Если ждешь прихода инспектора, то спицу вынимаешь, а дырочку залепляешь синим пластилином. Денег было в обрез. Ноно тренировался, у него не оставалось времени работать, а стипендии едва хватало. Вечером он возвращался полуживой от усталости. Его депутат-социалист обещал ему вид на жительство за победу в матче, так что проиграть он никак не мог. Хурия в последнее время все больше походила на пчелиную царицу. Она лежала на кровати рядом с урчащим радиатором, огромная, беспомощная, с одутловатым лицом. Позвать кого-нибудь из социальной помощи она не разрешала. Доктора тоже не хотела. Все боялась, что на нее донесут в полицию, что отправят назад к мужу. Только под землей она могла в безопасности, как паук в коконе, выносить и родить своего младенчика. Кто ее здесь найдет? Единственное, что нам грозило, – мог вернуться друг Ноно, но мы слышали, что он отлично проводит время на Бора-Бора. Вряд ли его понесло бы в Париж, под дождь и снег.
Когда настало время Хурии рожать, она так и не дала нам позвать врача – попросила привести какую-нибудь женщину. Ноно переполошился ужасно. Метался, совсем голову потерял. А я не знала, куда идти, поэтому села в поезд, доехала до Эври-Куркуронн и пошла в цыганский табор к Жуанико. Он и нашел мне женщину. Поговорил с ней по-цыгански, и она согласилась прийти за пятьсот франков. Женщину звали Жозефа, она была высокая, слегка мужеподобная, с длинным угловатым лицом и сильными ручищами. По-французски она почти не говорила, но подобрела, когда я обратилась к ней по-испански. У нее был резкий галисийский выговор.
Я привезла ее на поезде. Хотела сразу вести на улицу Жавело, но она сказала, что сначала ей надо кое-что купить для себя и для будущей мамы. Взяла в аптеке вату, пластырь, бетадин, компрессы и еще много всякой всячины, а у китайца купила травки – тимьян, шалфей – и какую-то мазь в круглой коробочке с нарисованным тигром. Еще накупила кока-колы, печенья, сигарет.
В гараже она сразу освоилась, отгородила простыней половину комнаты, где лежала Хурия, чтобы ей не мешали. И просидела там три дня, почти не выходила, ни с кем не разговаривала. Говорила, что пахнет у нас плохо, жгла какие-то благовония, курила сигареты. Мы с Ноно в эти дни были как на иголках, дома нам не сиделось. Закончив работу у Беатрисы, я ехала к нему в спортивный зал на бульвар Барбес. Он боксировал с собственной тенью, прыгал через скакалку. Я садилась в уголок и смотрела, как он тренируется. Все думали, что я его девушка. Даже депутат-социалист подходил со мной побеседовать. Он говорил не «Ноно» и не «Леон», а называл его по фамилии: «Адиджо». «Адиджо надо работать, – говорил он, – хватит ерундой заниматься, ты скажи ему». Я догадывалась, что он имел в виду: дружков Ноно, головорезов, что били стекла в киосках и машинах, а еще – магнитофоны, которые он иногда приносил откуда-то и загонял. Депутат, маленький, с волосами ежиком, походил на спортсмена или на полицейского. Мне не хотелось с ним разговаривать. Не нравилось, как он говорит «Адиджо», будто имеет право, будто он наш. Раз-другой он пытался вызнать, как у меня обстоят дела с видом на жительство, не на птичьих ли я правах. Мне не нравились его вопросы, не нравилось, что он со всеми на «ты», вроде показывает, что между ним и нами нет никакой разницы, – хотя, наверно, это он просто по-дружески. Он был однорукий, левая ампутирована, может, поэтому. Подойдет, бывало, к кому-нибудь и скажет, громко так: «Давай-ка, помоги мне надеть свитер!» Этакое напористое дружелюбие. Чуть ли не каждый день он твердил Ноно: «Не дергайся, вид на жительство у тебя, считай, в кармане». Как будто у нас что-то могло быть «в кармане».
А потом Хурия родила девочку. Когда я вернулась от Беатрисы-редактрисы, новорожденная уже сосала грудь Хурии. Повитуха совсем уморилась. Она выпила вина, несколько стаканов подряд, и заснула на софе как убитая. Даже неоновая лампа ей не мешала.
Хурия тоже вроде бы дремала. В комнате крепко пахло мочой, п о том, кислый такой запах. Было бы хоть окно, я б распахнула его настежь, чтобы впустить воздух и солнышко. Я подумала: надо младенчика увезти поскорей, а то под землей ему не выжить.
Прошло несколько дней, стало поспокойнее. Мы вымотались так, будто все родили по ребеночку. Спали по очереди, в режиме кормлений. У Хурии потрескались соски, кормить она толком не могла. Ее постель была вся в крови. Опять пришла повитуха, напоила ее молоком с анисом, втерла в соски какой-то жирный крем. Хурия была вся горячая, ее трясло, а малышка орала. В конце концов Беатриса-редактриса прислала к нам свою подругу-медичку, и Хурию с девочкой забрали в больницу. Видно, она и вправду была очень больна: даже слова не сказала, когда ее уносили на носилках.
Я навещала ее каждый день. Она лежала в акушерском отделении с другими мамашами, в белой-пребелой палате на первом этаже; из окна были видны кипарисы, зеленая изгородь, воробьи порхали по веткам. Даже серое небо было необычайной красоты. Я приносила печенье, чай в термосе. Старалась развеселить Хурию, чего только ей не рассказывала. Говорила, что надо дать малышке имя. Мы назовем ее Паскаль, потому что она в добрый час родилась, до того, как успели принять новый закон о происхождении. Хурия была согласна, только хотела еще добавить имя Малика, в честь своей матери. Так и записали малышку – Паскаль-Малика. Когда ее регистрировали, Хурия назвала имя отца – Мухаммед, – чтобы ее дочка не считалась безотцовщиной. Даже Хаким навестил новорожденную. Он посмотрел на красный живой комочек, крепко спавший в колыбельке рядом с кроватью Хурии, и сказал: «Она вполне смотрится маленькой француженкой».
Хурия вдруг встревожилась: «А если я захочу вернуться домой, ее не отнимут у меня?» Я успокаивала ее как могла: «Никто никогда ее у тебя не отнимет. Она твоя, только твоя». А сама думала, что впервые у Хурии появилось что-то по-настоящему ее и, несмотря на все испытания, ей крупно повезло.
С появлением Паскаль-Малики все изменилось на улице Жавело. Я поняла, что как раньше уже никогда не будет и это к лучшему. Во-первых, Хурия не заикалась больше об отъезде. Ей расхотелось возвращаться домой. Теперь, когда у нее была дочурка, она чувствовала себя сильной, город и люди уже не страшили ее. Каждое утро она закутывала малышку в большую шаль и выходила на воздух, гуляла в скверах, на улицах или навещала своего друга месье By. Ей нужна была работа, и я попросила Беатрису нанять ее вместо меня. Беатриса купила коляску для малышки, и Хурия стала каждое утро ходить к ней убираться. Беатриса с мужем не могли иметь детей, поэтому они чуть не плакали от умиления при виде спящей крошки. А потом Хурия стала оставлять ее у них, когда уходила за покупками или учиться. У Паскаль-Малики была теперь своя комната, Беатриса и ее муж убрали из кабинета письменный стол и полки с книгами, оклеили стены розовыми обоями, и получилась детская, тихая, светлая и солнечная. Когда Хурия приходила ночевать в нашу темную нору на улице Жавело, малышка кричала и плакала, никак не могла заснуть. Никто не говорил об этом вслух, но, по-моему, с самого начала Беатриса с мужем думали удочерить Паскаль-Малику.
Я снова увиделась с Симоной. Однажды вечером я наведалась на станцию «Реомюр-Себастополь». Мне казалось, что я уже много лет здесь не бывала. Когда издалека донеслось гулкое эхо барабанных ударов, у меня мурашки побежали по телу. Я и не знала, до чего мне не хватало этого. Но после всего, что произошло с рождением малышки, я изменилась, стала старше, что ли. Казалось, теперь я могла чувствовать что-то такое, что было за этими жестами, за этими танцами, тайный смысл этой музыки.
В переходе на пересечении двух туннелей сидели музыканты и били в барабаны. Среди них были мои знакомые, антильцы и африканцы, но были и новенькие, которых я еще не видела, среди них длинноволосый парень с кожей цвета янтаря – кажется, из Санто-Доминго. Симона не пела. Она сидела, прислонясь к стене, темные очки скрывали лицо. Я села рядом с ней, она узнала меня и улыбнулась, и тут я увидела ее распухшую щеку.
– Что с тобой? Случилось что-нибудь?
Она пожала плечами и ничего не ответила. Музыка барабанов джумбе, барабанов джун-джун тихонько накатывала волнами, неспешная, безмятежная. Волны катились под землей далеко-далеко, на край света, чтобы разбудить музыку по ту сторону большой воды. Музыка пела, музыка говорила. Она была нужна мне, она мне помогала, это было как голос муэдзина, когда он плыл над крышами и вплывал во дворик Лаллы Асмы, похожий на голоса моих предков в стране хиляль.
Наверно, кто-то дал знак, что идут полицейские, все вдруг бросились врассыпную, барабанщики, зрители, кто куда, и мы остались одни с Симоной, как в тот вечер, когда она привела меня к себе. Однако на этот раз она спросила меня, и голос у нее был сдавленный, тревожный: «Лайла, можно, я переночую у тебя сегодня?» Она знала, где я живу, ведь Марсьяль Жуае оставил меня тогда у двери гаража. Я не стала спрашивать почему. Мы пошли пешком по парижским улицам под моросящим дождем.
Она пробыла у нас два дня. Лежала на принесенном Ноно матрасе, почти не шевелилась. Отпивала глоток кока-колы и опять засыпала. Это она наглоталась успокоительных таблеток. Только мне одной Симона рассказала, что случилось: ее друг как с цепи сорвался, ему взбрело в голову, будто она ему изменяет, он избил ее, а потом вдвоем с приятелем они ее изнасиловали. Она не разрешила мне пойти в полицию. Сказала, что это ничего не даст, что доктор Жуае – важная птица, у него везде друзья, он работает в больнице Отель-Дье, а ей никто не поверит.
На третью ночь он приехал за ней. Я услышала, как затормозила машина у дверей гаража. Не знаю, откуда он узнал, что Симона прячется у меня. Везде у него были глаза и уши. Он не стал поднимать шума. Просто постучал в нашу железную дверь, тихонько, но я проснулась. Зажгла свет и увидела, что Симона сидит на постели и смотрит широко раскрытыми глазами – будто она ждала его. Он говорил ей из-за двери что-то ласковое на своем певучем, медовом креольском языке. «Хочешь, я скажу, чтобы он ушел?» – спросила я Симону. У нее был странный, завороженный взгляд, словно и страшно ей, и тянет к нему. Я посмотрела на ее распухшую щеку, на запекшуюся кровь над бровью, и злость и стыд захлестнули меня. «Не слушай его, не отвечай. Постоит и уйдет». Но это было сильнее ее. Симона заговорила с ним через дверь. Она не хотела будить малышку и шептала сначала по-французски бранные слова, потом по-креольски.
В конце концов она ему открыла. В темноте за дверью стоял «мерседес» с зажженными фарами. Было тихо, только пофыркивали время от времени вентиляционные трубы. Они так и проговорили всю ночь. В какой-то момент я проснулась. Мне было холодно. От приоткрытой двери гаража тянуло сыростью. Я увидела «мерседес», фары теперь были погашены, а Симона и ее друг все еще разговаривали на заднем сиденье. Утром она уехала с ним, не сказав мне ни словечка. В голове не укладывалось, как из такой женщины может веревки вить такой мужчина.
Я стала заходить к Симоне во второй половине дня, когда Марсьяля Жуае не было дома: она учила меня играть и петь. Она целый день сидела, почти не вставая, одна за закрытыми ставнями в домике на улице Бютт-о-Кай. В нижней комнате она расставляла зажженные свечи в виде треугольника, а в середину складывала все, что любила: фрукты с рынка, манго, ананасы, папайи. Я не смела спросить зачем. Я вообще ни о чем ее не спрашивала, за это она и любила меня. Она была колдуньей, а еще – наркоманкой, курила черную глиняную трубочку с крэком. И такая была красивая, с большими египетскими глазами и выпуклым лбом, блестящим, как черный мрамор.