Текст книги "Черная обезьяна"
Автор книги: Захар Прилепин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
«…Филипченко… Филипченко…» – пошвырялся я в своей памяти, как в мусорном баке.
«…более тридцати ранений и семь переломов у старшины… стажер… перелом основания черепа… перерезано горло…»
Неожиданно услышал дыхание за спиной.
– Ты где была? – я встал, заслонив спиной экран.
– Спала, – ответила жена.
Я философски цыкнул зубом.
В комнате было темно, она не видела моей изуродованной морды.
– Чего ты там смотришь?
– Работаю.
«Если она попробует заглянуть мне за плечо – оттолкну ее», – подумал я, покусывая губы и елозя глазами туда-сюда.
– Я тебе мешаю? – спросила она тихо.
О, этот умирающий голос. Дайте мне какой-нибудь предмет, я разъебашу всю эту квартиру в щепки.
Не глядя нашарил рукой включатель и загасил комп.
Страшно болела голова.
Как все-таки мало места в квартире, сейчас бы свернуть в проулок, миновать тупичок, выйти через черный ход к дивану в другой комнате, подбежать на цыпочках к дверям, быстро запереться изнутри на засов, подложить под щель в двери половичок, чтоб не было видно, что включен свет и я читаю, а не удавился, например, в темноте.
Но жена прошла как раз в ту комнату, где я хотел спрятаться. Тогда я пойду в другую, там как раз дети, я их так люблю. Здравствуйте, дети. Что вы строите? Домик? Где живут мама и папа? Давайте я вам помогу. У меня как раз есть некоторые соображения по этому поводу. Вот так вот. И вот так вот! И вот еще так!
– Ну, заче-е-ем? – протянула дочь.
– Зачем, пап? – спросил сын сурово, но предслезно.
А вот так вот, ни за чем.
Старшина Филипченко ходил очень быстро.
Его новый стажер не поспевал за ним.
Стажер работал вторую неделю и честно думал, что они, пэпсы, сотрудники патрульно-постовой службы, будут ловить преступников, и он, салага, тоже. Но пока они собирали по детским площадкам нетрезвых работяг и безработных, затем составляли на них протоколы. Работяги через одного были похожи на отца стажера. Безработные – на того же отца, каким он должен был стать через год-другой-третий.
Нетрезвых мужиков загоняли в железную будку – пикет. В пикете всегда пахло перегаром и сигаретным дымом. Пэпсы там курили, но если начинали за компанию курить задержанные – на них орали матом и били по рукам. Сигарета выпадала, на нее наступали ботинком. Потом сгоняли длинные и грязные бычки ближе к выходу. Пол всегда был истоптанным, грязным и в слипшемся табаке.
После этого задержанному цепляли наручники и затягивали железные кольца потуже.
Втайне стажеру всё это почему-то нравилось. Иногда он терялся, когда хмурый и насмешливый работяга вдруг, вглядевшись в стажера, спрашивал:
– Только из армии пришел, сынок? Папку своего тоже в участок потащишь? Браслеты на него наденешь? Сопля ты зеленая.
Филипченко при этом нисколько не тушевался. Спокойно клал авторучку – обычно он сам заполнял протокол, – брал со стола дубинку и бил ею задержанного, чаще всего по ногам.
– Как разговариваем с дядей полицейским? – спрашивал он спокойно и незлобно, хотя бил больно и оставить следы побоев совсем не боялся.
Филипченко почти всегда слушались и боялись, а стажера не очень.
Однажды стажер понял, что Филипченко боятся и слушаются не потому, что он такой страшный, а потому, что он именно такой, от кого привычно принять унижение.
Стажеру он напоминал именно того деда на срочке, который издевался над молодыми особенно жестоко, неся при этом на лице выражение равнодушия и усталости. Стажер часто представлял, как изуродует его, когда встретит на гражданке, а потом, спустя год, неожиданно столкнулся с ним на Ярском вокзале в столице, где был проездом. Они обнялись и пошли пить пиво, очень довольные встречей.
Такой может угомонить пьяного отца ударом в грудь – и отец простит ему, протрезвев. Может годами терзать младшего брата – и тот тоже простит, когда подрастет.
Потому что человеческое отношение, когда его выказывает… ну, тот же Филипченко, оно как-то выше ценится, чем если бы его выказывал любой другой, скажем стажер.
Приложившись несколько раз дубинкой к задержанному и честно забыв об этом, спустя полчаса Филипченко с некоторой даже заботливостью снимал наручники с него и просил негромко, пододвигая протокол:
– Вот тут черкни, отец… Ага. Ну, будь здоров, больше не попадайся.
И Филипченко отвечали:
– Спасибо!
И уходили довольные, со стажером не прощаясь.
Филипченко выкуривал сигарету, вглядываясь в стекло и думая о своем. Если в этот момент стажер его спрашивал о чем-то, он никогда не отвечал: вроде как не мог выйти из задумчивости.
Спустя минуту переспрашивал:
– Чего говоришь?
Как раз ровно столько выдерживал, чтоб стажер почувствовал себя в достаточной степени опущенным этим молчанием.
Пока стажер хрипло пытался повторить свой никчемный вопрос, Филипченко резко вставал, поправлял одежду – выглядел он всегда отлично, и даже обувь умудрялся не забрызгать, не заляпать, – и, кивнув стажеру – за мной, салага! – выходил на улицу, сразу глубоко забирая в темные дворы.
Он шел быстро, стажер постоянно то набегал на лужу, то поскальзывался на грязи, то почти влетал в столб, а Филипченко двигался не чертыхаясь и не суетясь, останавливался только если где-то раздавался пьяный говорок или юношеский гам.
Постояв несколько секунд и утвердившись в своих предчувствиях, он срывался с места, но не бегом, а шагом, шагом, лишь спина качалась перед запыхавшимся стажером, – и вот уже, никем не замеченные, двое полицейских появлялись в месте распития спиртных напитков. И пока стажер порхал глазами с одного на третьего мужика, Филипченко уже определял самого главного, приказывал подняться, собрать бутылки и – ать-два за нами, верней, впереди нас.
– Протокольчик составим для профилактики и отпустим, – примирительно говорил Филипченко, но, если кто-то чего-то не понимал, разом повышал голос, тянул медлящих за шиворот, мог надеть браслеты, но этим не злоупотреблял: задерживали порой человек по шесть, всех не окольцуешь.
Филипченко разом и командовал, и просил, и давил, и мимоходом лукаво льстил, не теряя своего полицейского достоинства и меняя интонации ежесекундно. И пока стажер сжимал и разжимал рукоять резиновой дубинки, в треморном предчувствии драки, все уже вставали, собирали водку в пакеты и послушно брели за Филипченко, верней, ну да, впереди него.
В пикете начиналось обычное представление – собственно, никакого другого весомого смысла непрестанные круглосуточные задержания нетрезвого элемента и не имели. Для отчетности хватило б и по паре хануриков на постового. Но при чем тут отчетность?
Работяги, понукаемые то грубым, то ласковым Филипченко, извлекали все из карманов, выкладывали на стол: сигареты, носовые платки, которыми можно было только протирать ботинки, зажигалки, иногда перочинный нож, иногда отвертку, ну и мелочь, мятую, сырую, пахнущую мужиком, его ладонями, пОтом, рваной подкладкой.
– Сколько денег при себе имели? – спрашивал Филипченко.
– Ну, сосчитай сам, старшина, – отвечал ему усаженный в угол на лавку работяга. – Я ж не помню.
Наученный стажер вставал, будто бы с необходимостью разглядеть, скажем, перочинный нож, рядом с Филипченко, прикрывая его от задержанных.
Филипченко быстро пересчитывал деньги, успевая спрятать в журнал записи задержанных несколько купюр. Особо не жадовали. Почти всё вычищали только у борзых и очень пьяных – объясняли это просто: не наглел бы – оставили б минимум половину. А так – вот тебе на трамвай, бродяга, и проваливай, не было у тебя никаких денег, пес пропойный.
Они выпроводили очередных кормильцев своих из пикета, Филипченко посчитал деньги и не глядя передал стажеру.
Их вызвали по рации.
– Внимательно, – сказал Филипченко, хотя положено было говорить «На приеме!» или «Пятнадцатый слушает!».
Девушка с приятным голосом назвала адрес и пояснила:
– Женщина из соседнего подъезда позвонила, говорят, что там вроде бы драка сразу в нескольких квартирах. Сходи посмотри. Участковый подойдет, если будет нужен. Звонившая была пьяна.
Поспешая, стажер, конечно, отметил про себя, что дежурная обращается к Филипченко в единственном числе, словно никакого стажера с ним рядом и не было в природе.
Дом выполз к ним серым боком. Филипченко резко встал, стажер ткнулся ему в плечо, потом шагнул вбок и стал пристально глядеть на окна. Одно из них погасло.
Филипченко даже, кажется, принюхивался.
– Пойдем? – стажер как будто хотел сказать: а чего ждать-то, дом как дом.
Филипченко не ответил, еще раз шумно, как конь, втянул в себя воздух и нехотя пошел. Пихнул входную дверь, она издала пронзительный скрип.
– Заорал кто-то, – Филипченко попридержал дверь; стажер опять ткнулся ему в спину, съездив носком по пятке старшинского ботинка.
– Что ты всё время висишь на мне, – Филипченко резко, неразмашисто, но больно ударил стажера локтем в дыхалку.
Стажер обиженно шагнул назад, и Филипченко вдруг упал ему на грудь, на руки, удивительно тяжелый и пахнущий потным затылком и чем-то смешно хлюпнувший, а потом засипевший с присвистом.
Стажер пытался было Филипченко удержать, но соскользнул со ступеньки и упал на спину, ударившись затылком, – и еще в падении он видел, что в горло, под челюсть, Филипченко воткнут какой-то предмет вроде копья… откуда тут копье?.. кочерга, что ли, какая-то.
Из подъезда выскочило несколько недоростков с какими-то вещами в руках… игрушки, что ли?
«…куда ж они играть вечером?.. – спешно подумал стажер. – Вот босота… Спать пора…»
У одного был молоточек, почти как настоящий. У другого… топорик, что ли… мать стажера обухом такого, тоже казавшегося игрушечным, отбивала мясо.
Если попадалась кость, раздавался твердый, со взвизгом звук.
После того как ударился головой, я могу себе нафантазировать все что угодно.
Потом живу и думаю: это было или это я придумал?
Таких событий всё больше, они уже не вмещаются в одну жизнь, жизнь набухает, рвет швы, отовсюду лезет ее вновь наросшее мясо.
Этим летом, когда на жаре я чувствую себя как в колючем шерстяном носке, даже в двух носках, меня клинит особенно сильно.
– Аля, – сказал в телефон, выйдя во двор, – поехали в город Велемир?
– Ой, я там не была, – сказала Аля, и было не ясно: это отличная причина, чтоб поехать, или не менее убедительный повод избежать поездки?
Я помолчал.
– А зачем? – спросила она.
– Расскажу тебе по дороге какую-нибудь историю, – предложил я. – У меня с дорогой на Велемир связана одна чудесная история.
Всего за несколько лет живых душ в доме, где обитал маленький я, стало в разы больше.
Первым появился щенок Шершень.
Следом пришли особые черные тараканы, пожиравшие обычных рыжих, четырехцветная кошка Муха, еженедельно обновляемые рыбки, лягушки в соседнем аквариуме, белый домашний голубь редчайшей, судя по всему, породы – он был немой.
Еще залетали длинноногие, никогда не кусавшиеся, будто под тяжелым кумаром находившиеся комары и громкие, как черные вертолеты, в хлам обдолбанные мухи с помойки.
Летом обнаруживались медленные, кажется собачьи, блохи, привыкшие к шерсти и не знающие, что им делать на голых человеческих коленях, но их вообще не замечали: они сами вяло спрыгивали на пол к черным тараканам и веселой Мухе.
Шершень был дворнягой, умел улыбаться и произносить слово «мама». Зимой, если его обнять, он пах сердцевиной ромашки, а летом – подтаявшим пломбиром.
Щенком Шершень был найден возле мусорного контейнера и перенесен в дом; безропотная мать отмыла попискивающее существо, умещавшееся в калоше. Год спустя калоши впору было надевать на лапы плечистому разгильдяю. «Мама» он произносил, когда зевал, – как-то по-особенному раскрывалась тогда его огромная черная пасть, и издаваемый звук неумышленно и пугающе был схож с человеческим словом.
Муха обнаружилась на середине скоростной трассы, куда я, увидев остирок шерсти вдоль ничтожного позвонка, добежал на трепетных ногах, передвигаясь посередь тормозного визга и человеческого мата. У нее были повреждены три лапы, она двигалась так, будто все время пыталась взлететь, подпрыгивая как-то вкривь и вверх. Я поймал ее на очередном прыжке и прижал к груди.
Шершень принял Муху равнодушно, он вообще ленился бегать за кошками. Зато он очень любил лягушачье пение. Лягушки поначалу жили у дочери нашей соседки, но соседка была алкоголичкой и средств на прокорм животных чаще всего не имела. Сначала мы слушали лягушек за стеной, потом террариум был перенесен к нам на кухню. Говорят, что лягушки орут, когда готовятся к брачным играм, но эти голосили куда чаще. Возможно, пока они обитали в семье алкоголиков, они кричали от голода. Затем просто по привычке или от страха, что их вновь не накормят. Из всей нашей семьи лягушачьи концерты любил только Шершень. Он приходил на кухню и подолгу смотрел в террариум, иногда даже вставая передними лапами на подоконник.
Обитатели террариума умели издавать звуки на удивление разнообразные: они квохтали, курлыкали, кряхтели, тикали, как часы стучали как швейная машинка, в голос зевали, немного каркали и даже тихонько подвывали. Казалось, что Шершень разбирает их речь и разделяет лягушачью печаль. Иногда, слушая лягушек, Шершень тихо улыбался. Улыбаться он тоже умел.
Муха в это время ловила и поедала черных тараканов, а также рыжих, еще не убитых черными.
Еще она с удивительной грацией сшибала на лету огромных мух, обрывая их зуд на самой противной ноте. Но этим зрелищем она удостаивала членов семьи крайне редко – охотиться на воздухоплавающих Муха любила в одиночестве. Мне несколько раз удавалось подглядеть, как, затаившись на спинке дивана, Муха неожиданно делала пронзительный прыжок и убивала влет черный помойный бомбардировщик.
Однажды мы уехали за город, Муху, не вовремя отправившуюся на прогулку, найти не смогли, оставили открытой форточку и насыпали ей обильной еды в большую кошачью тарелку. Когда вернулись через неделю, пол был усеян мухами, их было больше сотни.
Представляю, что там творилось все это время, какое побоище…
Рыбки Шершня не волновали, зато Муха периодически нарезала круги близ аквариума.
Добраться до чешуйчатых она так и не смогла; рыб мы сами загубили. Купили на рынке какого-то мелкого блестящего пузана, с ноготь ростом, ну, чуть больше. За ночь эта пакость сожрала, кого успела сожрать, остальных изуродовала, самая большая особь по прозвищу Мексиканец пыталась избежать общей участи, волоча за собой нежные кишки.
Я снял крышку с аквариума и запустил на кухню Муху. Через пару часов аквариум был пуст.
Белый голубь в это время сидел на шкафу и молча смотрел в сторону. После случая с рыбками он покинул наш дом.
В тринадцать лет мне страшно захотелось собаку, как в кино про Электроника, «а, мам?».
Мама вроде и не против была, но по-доброму сказала, что две собаки – это много, у Шершня был аппетит как у душары, а выглядел он как хороший дембель.
Я затаился. В ту минуту во мне поселился взрослый человек, тать, подлец и врун.
В страсти по новому псу Шершня я разлюбил. От его «мама» меня всего кривило.
Однажды собрался и, весь покрытый липким ледяным потом, отправился с ним на вокзал, купил билет до какой-то, напрочь забыл какой, станции Велемирского направления.
Уселись на желтую лавку. Шершень спокойно смотрел перед собой, расположившись у меня в ногах.
Вышли, я дождался обратной электрички и шагнул в нее за секунду до того, как закрылись двери.
Шершень даже не смотрел на меня, как будто ему было стыдно. Он так и остался сидеть на асфальте, не пошевелившись.
– Я думаю, он мог бы вернуться, нашел бы дорогу… Просто не захотел.
Алька посмотрела на меня, потом мимо меня, потом снова на меня. Ничего не ответила.
Вскоре после того, как Шершень исчез из нашего дома, ушла и Муха, неведомо куда. И с лягушками какая-то напасть стряслась. Наверное, им некому стало петь.
Они умерли, и остались одни тараканы.
– А щенок куда делся? – спросила Алька.
Поленившись спросить «какой щенок?», я молча смотрел в окно электрички, немедленно соскальзывая глазами с любого предмета – ни на чем не желали задержаться. Скучные лавки вагона, серые столбы перрона.
Не… бо…
И жа… ра…
Электричка шла сквозь пекло, не остывая ни на единый градус.
Я долго тер потные виски горячими кулаками.
– Почему ты носки все время носишь какие-то странные? То оранжевые, то в белых полосочках? – спросила Аля.
Я осторожно открыл глаза. Она смотрела мне на ноги.
Плохой вопрос, не хочу отвечать.
Она о чем-то другом меня только что спрашивала… Про щенка.
– Сдох от чумки, двухмесячный, – ответил я, когда Алька уже отвернулась.
– Говорят, Велемир красивый город, – немедленно простила Алька мое молчание; ей хотелось разговора.
Напротив, через одну лавку, сидели мужик и баба. Мужик копошил рукой у бабы в цветастой юбке, как будто потерял у нее в паху что-то вроде часов. Баба как будто думала о своем – потерял и потерял. Хорошо поищет – найдет.
С ними был ребенок. Повернувшись спиной к родителям, встав коленками на лавку, он лизал железный поручень, и делал это довольно долго. Всю мерзость, которую перенесли на своих потных руках прошедшие сквозь наш вагон, мальчик уже пожрал.
– Он у вас поручень лижет, – сказал я наконец.
Удивительно, что Алька вовсе не замечала ребенка. Она их и на улице не видела никогда.
Баба, не обращая внимания на копошащуюся в ее тряпках руку, встала, взяла ребенка за шиворот, потрясла и сказала громко:
– Не лижи лавку! Грязная!
Ребенок убрал язык. Алька секунду посмотрела на грязную детскую мордочку и снова перевела взгляд на меня.
– Красивый? – повторила.
– Мм?
– Велемир?
– Красивый Велемир, – повторил я без смысла, подумав о Шарове.
Мужик все никак не извлекал руку, а мне хотелось, чтоб он что-нибудь достал наконец: серебряную ложку, огрызок яблока, очки без стекол, золотое колечко…
Спустя три часа мы миновали белобокие храмы, затерявшиеся в зарослях неведомого кустарника, пожухшей крапивы, посеревшей полыни, и вскоре вышли из электрички.
Алькины каблуки с перепадами цокали где-то за спиной, она тихо ругалась матом: покрытие перрона было так себе.
В здании вокзала я купил себе бутылку темного пива; Альке ничего не предложил, но она на это не обижалась. Если хотела – спрашивала сама.
– Я тоже буду пиво, – сказала.
– У меня отопьешь, – предложил я.
На это она тоже не обиделась. Может быть, жениться на ней?
Аля посмотрела на меня с нежностью и согласилась:
– Отопью у тебя.
Велемир был почти лишен кислорода, словно его накрыли подушкой с целью, например, задушить.
Август, август, откуда ж ты такой пропеченный и тяжкий выпал, из какой преисподней.
Хоть бы мокрый сентябрь заполз скорей за шиворот, приложил холодное ухо к теплому животу.
Не будет нам сентября никогда.
Я оставил Альке на самом донышке, уже выдохшееся, стремительно потеплевшее, на вкус хуже вчерашнего чая, недопитого чужим стариком. Она спокойно допила и отнесла пивную бутылку в урну.
– Я поселю тебя в гостиницу и съезжу по своим делам, хорошо?
Еще бы не хорошо.
В номере Алька сразу забралась в ванную и пустила воду, судя по шуму, сразу из всех кранов – громыхало о раковину, яростно шелестело о стены душевой, одновременно набиралась ванна, клокотал унитаз и отдельно, непонятно откуда, плескало об пол.
– Мокрица, – сказал я вслух, стоя возле двери ванной.
Поднял с пола ее туфлю, понюхал. Пахло пяткой.
Взял на ресепшене карту города, развернул Велемир, полюбовался, свернул обратно.
Поймал такси, назвал адрес; таксист был небритый, чужих кровей, молчаливый. Музыка в салоне не играла. В половичках на полу авто плескалась грязная вода: мыл недавно свое железо. В воде виднелись монеты: белая и желтая мелочь, кто-то успел уронить. Несколько минут я боролся с желанием поковыряться в грязной жидкости, извлечь рубли.
– Вот ваш дом, – сказал таксист, глядя перед собой.
– Сколько?.. Держите… А вы знаете, что это за дом?
– Здесь все знают.
– Что знают?
– Что это за дом.
– И что говорят?
– Что какие-то недоростки вырезали здесь один подъезд. Только никто их не видел никогда.
– Тут живет кто-нибудь? В тех самых квартирах?
– Конечно, живут. Я б сам тут жил, вместо того чтоб всемером в одной комнате с тещей, блядь.
Неместные так хорошо матерятся, такими родными сразу становятся, словно твою старую рубаху с благодарностью донашивают.
– А зачем вырезали, говорят?
– Никто не знает. Я бы остальных дорезал тут, кто остался… Слушай, друг, у меня заказ. Выходи, ну.
Я вышел из машины в грязь непонятного происхождения: обильных дождей не было давным-давно. Поднял ногу, раздумывая, куда бы ступить еще, но не нашел сухого места и пошел по грязи дальше – она закончилась у самого подъезда.
«Ну и где у нас… всё происходило?..»
Деревянные, крашенные в неопределяемый цвет двери. Под окнами вроде как место для палисадника, но несколько сотен размякших сигаретных бычков среди подавленной травки не дают всходов.
Занавесок на окнах почти нет. Из нескольких форточек свисают штаны и прочие половые тряпки.
Открылась одна из парадных дверей, вышел пацан лет восемнадцати, прыщ на подбородке, наколка на руке.
Я не успел познакомиться с ним прежде, чем он стрельнул закурить.
– Здесь живешь? – спросил я, протянув ему сигарету: нарочно для этого случая приобрел пачку подешевле.
– Здесь живешь, – ответил он хрипло и неуважительно, шамкая слюнявыми губами фильтр.
– Давно?
– Про жмуриков интересуешься? – понял он меня сразу. – Тут все про это спрашивают… и все рассказывают, хотя никто не знает. Потому что те, кто знают, – на кладбище, а все остальные – спали. Начали с того подъезда, – он мотнул сальной челкой на соседнюю дверь. – А начали бы с нашего, то ты говорил бы с Жориком из двенадцатой квартиры, и он бы тебе рассказывал про меня. Я там одну девку драл, – начал пацан, не остановившись на Жорике, неустанно затягиваясь сигаретой.
– Там не было девок, – усомнился я, читавший новости.
– Ну как девку – бабу, ей за сорок было. Пятьдесят два, что ли. Только я от нее ушел часов в восемь, и то потому, что бухнуть было нечего – всё выпила и спала, бля, как лошадь. Ушел, еще с мамкой полаялся – она тоже все выпила… и лежал потом телик смотрел, в смысле слушал: он не показывает. И ни хера не услышал, чё творилось, пока полицаи не начали в дверь долбить. Полицаев наехало – вся местная псарня собралась к утру. И начальник псарни, полкан, пьяный в сопли. И местная скорая вся собралась. И главврач, с бодунищи… Всё в кровище было, как на бойне… Трупы таскают, оцепление сразу не выставили, мы с дядей Сашей в подъезд зашли, в одной хате нашли бухло недопитое, разлили, вдарили, чё-то закурить тоже нашли, я вышел поссать, возвращаюсь – дядю Сашу не вижу… А он, сука, упал и заснул на полу. Тут как раз заглянули полицаи – и меня выгнали. Следом зашли врачи, дядю Сашу пьяного подняли – а он весь в кровище уварзался, пока валялся, – и в общую труповозку его потащили… Он проснулся – орет… Смех!.. Его потом в псарню таскали – думали, он из того подъезда…
Пацан попытался сплюнуть, зависла на губах слюна и долго висела, раскачиваясь.
– И что в итоге? – не сдержался я. – Кто… это… мог?
– И ни хера. Полные непонятки. Главврача и главпацика уволили сразу – хотя чё их увольнять было, с тех пор так ничего и не накопали. Живой только дядя Витя из того подъезда остался, но его в столицу увезли.
– Может быть, слухи какие-то ходят?
– Слухи? Нет. Слухи… У нас тут вечером забежали два пацаненка с молотком – гвозди вбивали в сарайку, ну, блядь, играли. Так выбежали с перепугу бабки с нашего подъезда, чуть не всемером, пацанков захерачили кто палкой, кто клюшкой – едва не наглухо. Детей боятся! Даже внучков перестали брать на выходные… Хотя и раньше мало кто брал… Опойки, хули… Давай еще сигарету – и я потопал.
Дал.
Скрипнув дверью, я вошел в подъезд, принюхиваясь. Пахло сухой помойкой.
Квартира номер один, звонка нет, дверной ручки тоже, кстати, нет. Как ее открывают – это понятно, я и сам так сделал, навалившись плечом, а вот как закрывают, когда уходят?..
Нет, разобрался – с внутренней стороны двери ручка все-таки была и на ней висела привязанная веревка. Тянешь за веревочку – дверка закрывается.
В квартире было душно, на кровати спала баба при включенном телевизоре. Поправил халат на бабе и двинулся дальше.
«Другой бы изнасиловал…» – посетовал сам о себе, потягивая дверь за склизкий веревочный хвост.
Алька как раз вымылась к моему возвращению, гудела феном, отстраненно разглядывая себя в зеркале.
Прямо в ботинках, плашмя уронил себя на широченную кровать. Минуту лежал, глядя в потолок и чувствуя, что Алька посматривает на мое отражение в зеркале.
– Как успехи? – спросила она улыбающимся голосом.
Я достал из сумки блокнот.
Итак, чем мы богаты.
Двенадцать листов мелким почерком, предложения пойти на йух не протоколировались.
«…Сыночек, я тут тринадцатый год живу, и все жильцы у нас одни и те же были весь срок… И дружно жили!.. Кто-то помирал, кто-то рождался, хотя помирали чаще… Кто-то женился… Никого нового сюда не приезжало никогда, никто не подселялся: дом-то сырой, течет весь, и косой на один край… Мы уж и в администрацию писали, и везде… Никто не позарится на такой дом!.. Ты не из администрации, часом? Запиши мое имя… Нет? А чего пишешь? Из газеты? Ну, сфотографируй дом-то, пусть глядят, как живем… Фотоаппарата нет? Ну и не о чем говорить тогда…»
«…Из полиции? Так вы работайте, коль из полиции. Наверняка эти ублюдки из колонии сбежали. Сейчас этих маньяков везде… Проверяли колонии?..»
«…Всякое бывало тут… Федуня папашку молотком забил, сидит щас… Папашка сдурел после того, как ему Федуня черепуху продолбил, – не помнил ничего… Мой пацан соседской бабе нос сломал, бросил табуретом… Моему пацану ее муж ухо надорвал, года три гноилось… Я за то ему… В общем, всякое бывало. А целый подъезд сразу – нет…»
«Так им всем и надо… За что? За то… Надо было с нашего подъезда начать… Мне тут одна баба нравилась из всех. Но она всем нравилась… Кроме баб. Вообще, отстань, у меня дела. Какие? Такие! Иди, а то вдарю сейчас… вот рукой вдарю…»
«…Да, малой, угораздило нас. Я в Афгане воевал, горел в бэтээре, видишь, морда какая паленая? Это ад, парень, когда горит лицо. У нас у всех будут гореть лица… Глаза сгорят… Может, это за меня всех остальных здесь наказали? Мы, бывало, тоже… целый аул зараз… Откроешь дверь – кинул гранату – зашел… Увидел три трупа – вышел… Не слушай ее, тварюгу! Рот закрой, тварюга! Был я в Афгане, был, поняла? Не слушай ее, тварюгу».
«Хорошие все они люди были. Ни про кого плохого не скажу. Что ж это за исчадья такие пришли к нам? Вы не знаете ничего? Что там следствие? Вы думаете, что мы знаем?.. Откуда нам знать!»
«Дед у меня был сапожником, ходил по деревням. Бабка в колхозе. Я сам на машиностроительном. Почти до бригадира дорос. Тогда держали в кулаке. Вши какие были тогда кусачие! Конфету впервые попробовал в школе уже. Капусту ели, и то гнилую. И ничего, в кулаке держали! Сейчас радио послушаешь. Вот, слушал вчера, передавали про этих… Как их, мать их…»
В местной псарне со мной даже разговаривать не стали.
Появился кто-то, по звезде на погоне, шея выбрита так, словно с нее сняли кожу.
«Никакой информации по делу нет. Идет следствие. Ну и что с того, что журналист. Делайте официальный запрос. Никаких комментариев, никаких. До свидания. До свидания!»
Я захлопнул мягкую пасть блокнота, пахнуло чистой бумагой – хороший запах.
За плечом появился другой запах – только что высушенные, но у корней еще сырые волосы. Тоже вкусный. Алька потряхивала свеженадраенной гривой. Показалось, что она сейчас прикусит меня за ухо. Был бы сахар поблизости – покормил бы ее с руки.
– Аль, за что ты меня любишь? – спросил я, спрятав ухо в ладони – наваждение не отпускало.
– Какой женский вопрос… – ответила она вполне добродушно.
– Хм… Действительно, – согласился я.
– Я пошутила, – серьезным голосом сказала Алька. – Женщина этот вопрос задает оттого, что сама себя любит. А ты задаешь оттого, что себя ненавидишь.
Боже мой, Аля, ты умеешь разговаривать, нескладеха моя. Она сама так себя называет – нескладеха.
– Может, мне нравится себя ненавидеть? – осторожно, чтоб не спугнуть ее рассудок, внезапно прилетевший и усевшийся на раскачивающуюся ветку, спросил я.
– Не без этого… Но ты мог бы иначе.
«Только не говори, Аля: „…мог бы иначе жить, когда б был со мной“».
Не сказала.
Птица осталась сидеть на ветке. Ветка качалась.
Разнообразие, что ли, внести в наше бессмысленное путешествие.
– Есть желание покататься на районных автобусах, Аль? – спросил.
– Есть желание, – сказала Алька, хохотнув в своем стиле.
Мысленно, вспомнив свои детские переезды на междугородных автобусах, я изготовился висеть на поручне, придавленный похмельным мужиком с одной стороны, стосорокакилограммовой бабой из коровника в рабочем халате с другой, слушать крики кондуктора и еще ошалевшего от тесноты и духоты ребенка, которого безуспешно увещевает и тискает веснушчатая дебелая девка на задних сиденьях, раздумывая, вытащить ему сиську или не надо.
Но ничего такого: автобус оказался настолько малолюдным, что мы с Алькой залипли в дверях на какое-то время, никак не умея решить, куда все-таки сесть.
– Вперед? Не, не надо, там водитель курит, – Алька.
– Сзади просторно, но там трясет.
Слева какая-то бабка что-то жевала, быстро поглядывая по сторонам; хотелось держаться от нее подальше.
Справа уже сидела молодая пара: дебил в грязных спортивных штанах, неустанно харкавший на пол себе под ноги и громко матерившийся в промежутках между соплевыделением, и его подруга с завитой челкой и огромной задницей.
Сели все-таки впереди, чтоб никого не видеть.
Автобус криво и болезненно переваливался на взгорках и поворотах, как будто нес по неудобной корзине в каждой руке.
До столицы было часов десять муторного хода. Водитель курил, парень харкал, бабка ела, девка сидела на жопе. Один я думал.
Всё пытался увязать воедино недоростков в лаборатории, Филипченко, подъезд в Велемире. Все осыпа́лось, только тронь.
Алька купила семечек и грызла в кулак – она любила. Вполне вписалась в пассажирскую компанию.
Ее рукам, белым пальцам с отличным маникюром, все это странно шло – черная и мокрая шелуха. Одна повисла на губе, Аля осторожно сняла ее ноготком – шелуха сразу пересела с губы, как ручная.
– Станция Княжое! – неожиданно крикнул водитель.
Я вдруг вспомнил Оксану с Ярского и ее сына… Он в Княжом у нее! Не в этом ли?
– Выходим! – позвал Алю, вскочив с места.
Алю с белым подсолнечным семенем во рту долго уговаривать не пришлось – она всегда была готова.
Бабка поехала дальше, а парень с девкой выпрыгнули за нами.
Некоторое время смотрел им вслед. Девкин зад пышно и не в такт ходьбе раскачивался; у харкотного парня, напротив, ягодиц не было вовсе – как будто две тонкие ноги сразу переходили в живот, в ребра, в его туберкулезную грудную клетку.