Текст книги "Черная обезьяна"
Автор книги: Захар Прилепин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Бойцом Верисаев был, скорей, прибитым, однажды с ним вообще случилась полная и печальная мерзота… В те дни, кстати, Верисаев сознался в своем умении пользоваться цветными карандашами и красками. С тех пор он, запертый в подвале, усердно рисовал альбомы дембелям. Потом он сам стал дедом и гноил молодых, как напрочь озверелый, большего скота я не видел.
Кажется, после армии мы не виделись… Я не помню.
– Что? – спросил Верисаев, не кивнув мне как знакомому и не представившись как положено. – Украли что-то?
Я еще секунду смотрел в ему глаза, а он, с гадкой снисходительностью и не моргая, взгляд свой не отводил.
У него была седая прядь в волосах.
Отрицательно качнув головой, я развернулся к выходу. Запутался, само собою, в какую сторону открывается дверь, дергал во все четыре стороны, пока мне в лоб ее не открыли.
«Сказал ему сержант, что у меня случилось, или нет?» – некоторое время гадал я, а потом весело махнул рукой. Запасы бесстыдства в любом человеке огромны, сколько ни копай – до дна так и не доберешься.
Сделав широкий круг, путаясь в гастарбайтерах, я обошел метро и снова вырулил к Ярскому.
Там тоже свои полицаи обнаружились, целых трое.
Привокзальные стражи – особая порода, они все время ходят с таким видом, с каким мы с пацанвой бродили по своей окраине, ища какую бы сделать пакость.
– Старшой, не поможешь? – спросил я прапора с огромным бугристым лбом и в двух словах поведал суть проблемы, пообещав поделиться.
«Зачем ему такой лоб, – подумал. – Что он им делает?»
– Ну, пойдем, – сказал не очень охотно и, уже обращаясь к двум своим напарникам, попросил: – Посматривайте там на обезьян, когда буду говорить.
Скуластая даже не заметила, как мы подошли, она снова стояла в окружении нескольких тонконогих и, почти не переставая, смеялась.
Старшой грубо выдернул ее за руку и потащил как ребенка.
Она сразу и всерьез напугалась – я по лицу увидел.
– Что случилось? – спросила, мелко переступая.
– Сейчас узнаешь что, в камере посидишь и вспомнишь, – ответил старшой.
Но прошли мы недолго, тут же подбежали с разных сторон, гортанные, черноволосые, один, тот, что постарше, лысый, схватил старшого за рукав.
– Что случилось, начальник? Что такое?
Старшой остановился, медленно, набычив бугристый лоб, повернул голову, глядя на волосатые пальцы, сжавшие его кисть, и негромко сказал:
– Быстро убрал руку, или я тебе отломлю ее сейчас.
– Куда ты Оксану нашу ведешь? – спросил лысый, убирая руку; напоследок даже слегка погладив китель.
– В камеру пойдет Оксана.
– А что? зачем? где провинилась?
– На деньги нагрела парня.
– Какого парня?
– Вот этого.
Лысый перевел на меня глаза. Я с трудом удержался от того, чтоб щелкнуть каблуками.
– Ты нагрела этого парня? – с натуральным возмущением спросил лысый у скуластой, ткнув меня, не глядя, пальцем в грудь. Побольнее постарался, сука.
– Я его впервые вижу! – ответила скуластая.
– Она его впервые видит, – сказал лысый старшому, словно переводя с другого языка.
– Ну и хер с вами, – сказал старшой и резко дернул девку за собой – лоб его качнулся при этом, как рында.
Она оглянулась на сутенеров с натуральным ужасом – так дочь смотрела бы на родителей.
Лысый забежал вперед и, выказывая всю серьезность своих намерений, извлек из кармана пачку денег.
– Эй-эй! Стой!.. Сколько надо этому вашему?
– Три штуки, – сказал старшой.
Лысый отсчитал шесть пятисоток и, подумав, передал деньги мне.
Старшой отпустил девушку. Никто никуда не уходил, все стояли и смотрели друг на друга.
– Ну? – сказал мне старшой.
Я передал ему полторы тысячи, которые он спокойно засунул в карман брюк, и патруль тут же пошел себе.
Мы остались втроём с сутенерами и Оксаной.
– Так ты работаешь или нет? – спросил я скуластую, задорно передернув плечами.
Она беспомощно огляделась, не зная ответа. Лысый еле заметно кивнул ей и тоже сразу ушел; за ним потянулись остальные.
Улыбаясь, я разглядывал Оксану.
Как же все-таки похожа. А если бы у нас были дети – они получились бы такие же, как мои?
Брезгливо скривившись, она, наконец, развернулась и пошла.
В заднем кармане ее джинсов виднелся мобильный; естественно, я смотрел на ее задние карманы.
Высокий дом, девять вроде бы этажей. Кодовый замок, цифры на котором она набрала дрожащими пальцами. Лифт вызывать не стала, почти бегом побежала по лестнице, но мне отчего-то казалось, что она больше не будет прятаться. Я еще поднимался, когда удивленно лязгнул замок и проскрипела распахнутая дверь.
Вывернув на лестничную площадку, сразу увидел пустую прихожую – видимо, скуластая сразу уцокала куда-то внутрь, не снимая своих туфель.
Тихо вошел следом, заглянул, не закрывая входную дверь, на кухню: стол, клеенка, течет кран, на холодильнике наклеены голые девки из вкладышей в жвачки; потом в единственную комнату: разложенный диван, передвижной столик с грязной пепельницей, выцветший паркет на полу, скуластая Оксанка курит у раскрытой форточки, босиком на паркете, туфли рядом лежат на боку. На подоконнике какой-то ненужный подсвечник, без свечи. Балконная дверь закрыта.
Рассмотрев комнату, я вернулся к выходу, захлопнул дверь, закрыл замок, приметил щеколду – задвинул и ее.
…и где тут наши крепкие скулы?..
– Какой ты урод, – сказала она, бычкуя сигарету о черный металл подсвечника.
– Ну, – согласился я.
Потом спросил:
– А эти твои… Ахмет там… Они как? Не уроды?
– Они такие, какие они есть. Лучше тебя и твоих полицаев.
– Ну и славно. Раздевайся тогда.
Не поворачиваясь ко мне, она с усилием стянула джинсы, белье было красное, на слишком белом теле. Постояла, видимо раздумывая, снимать блузку или нет, не сняла. Решительно развернувшись, шагнула на диван, как будто на высокую ступень, потом сразу стала на четвереньки и проползла в самый угол. Уселась там, расставив чуть шире, чем нужно, согнутые в коленях ноги: смотри, урод.
– Будешь выкобениваться – въебу вот этим подсвечником, – неожиданно для себя и себе не веря сказал я.
Взял подсвечник и подошел к дивану.
Она-то сразу поверила. Вытащила откуда-то из подлокотника презерватив, вскрыла, посмотрела на меня внимательно.
– Надеть? – спросила совсем по-доброму.
– Что делать будем? – поинтересовался, имея в виду нечто неясное мне самому.
Глядя в сторону, скуластая привычно произнесла:
– Стрип, орал, классика, массаж, лесбийские игры…
– Со мной, что ли, лесбийские игры?.. А золотой дождь отчего не назвала?
Она посмотрела на меня внимательно. Я так и держал, покачивая, подсвечник в руке, будто примериваясь ударить.
– Не надо, слушай, – попросила она.
Я вскинул брови.
– У меня сын есть, – добавила совсем жалостливо.
– Да что ты? Здесь? – я заглянул за диван.
– Нет, – искренне напугалась она, будто ребенок действительно мог здесь оказаться. – Дома, в деревне, в Княжом…
Кто-то явственно толкнулся во входную дверь. Скуластая встрепенулась.
В курсе мы, кто пришел, а то мы не догадались.
– Знаешь, – сказал я, – есть несколько американских фильмов, где богатый джентльмен влюбляется в проститутку и уводит ее с собой.
– Знаю, – ответила она тихо, одним дыханием, продолжая вслушиваться.
– Ты никогда не задумывалась, почему во всех этих фильмах проститутка выходит на работу в первый раз? Почему бы ей не выйти в семьсот тридцать седьмой – и тут налететь на свою судьбу, на этого блондина с миллионом долларов?
Она молчала, уже открыто косясь в сторону входных дверей, хоть и не видных с дивана.
– Сын, говоришь, есть? – громко, уже дурачась, спросил я.
– Нет, – зло ответила скуластая, до розовых пятен раздражаясь, что никто никак не войдет к нам.
– Тогда делай свой золотой дождь, царевна.
В дверной замок вполз ключ, медленно провернул железный язычок. Дверь толкнули, но была еще щеколда, она не давала войти нашим гостям. Я подошел к двери и закрыл замок снова, рука с другой стороны пыталась ключом сдержать провороты, но безуспешно.
– Эй, белый! – сказали мне негромко из-за двери. – Открывай, время вышло.
Неведомым образом я знал, что за дверью их несколько; кажется, четверо.
– Не-не, ребята, у нас тут еще золотой дождь по плану. Пару минут подождите. Оксан, сколько у тебя обычно длится золотой дождь? – громко спросил я.
– Открывай, ты, долбоёб, – снова повторили негромко за дверью.
Я вернулся в комнату. Скуластая улыбалась, светло глядя пред собой и покусывая губы.
В дверь начали бурно стучать, долбить и колотить.
Подмигнув скуластой, я рванул на себя балконную дверь…
…и когда уже висел на руках, пытаясь примериться, куда бы спрыгнуть повеселей, услышал, как девка закричала:
– Он с балкона! С балкона спрыгнул! На улицу бегите!
Она рванулась за мной на балкон, но растерялась: то ли бить меня по рукам, чтоб я отцепился, то ли, наоборот, схватить за кисть и не отпускать.
Но я уже был на земле.
На улице меня встретил нежданный, остроклювый дождик – и снова противно запахло рыбой. Как будто где-то неподалеку лежала скисшая и старая рыбацкая роба…
Пока я принюхивался и думал, куда мне лучше бежать – налево или направо, меня крутануло и бросило на асфальт.
– Три штуки гони, ты! – сразу приступили к делу трое горбоносых. – Все деньги гони, блядь! Мы тебя уроем сейчас! Трахнем тебя сейчас!
Я вытащил из кармана деньги, смял и бросил в лужу рядом с собой.
– Ты, сука! – сказал кто-то из них, и я получил острым ботинком в ухо.
– Что у тебя с лицом? – Аля раскрыла свои темные, как сливовое варенье, глазищи.
– Наступили.
– Кто?
– Нацменьшинства.
Когда очнулся, проверил первым делом, на месте ли брюки, брючный ремень. Мало ли что у них на уме. Может, правду обещали.
Ремень на месте. Брюки на мне. Даже паспорт в заднем кармане остался.
Денег в луже не было.
Зачерпнул из лужицы, приложил к уху, в голове сразу же как будто море поднялось – вверх и разом, с грохотом, огромное – и упало на дно, где сидел я. Залило видимость на минуту.
Посидел, царапая асфальт левой рукой и подвывая. Темное сползло с одного глаза, со второго еще нет. Я опять увидел лужу.
Бережно, двумя пальцами, еще раз потрогал ухо: оно было как раскаленная спираль, в ушной раковине можно печь яйца. Шмыгнул носом и понял ко всему, что нос у меня огромный, не умеющий вдыхать, заполненный черной (откуда-то знал, что черной) субстанцией, но если я попытаюсь высморкаться, у меня разломится напополам ухо и выпадет в лужу тот глаз, что открывается.
Одной рукой я придерживал ухо, не прикасаясь к нему: сделав ладонь ковшиком, накрыл его, будто оно было большой мясной бабочкой или, например, лягушкой. Ухо мое ухо, о!
Другой рукой я медленно и почти с нежностью вытягивал из одной ноздри нечто длинное, витиеватое, действительно черное, очень тягучее и никак не кончающееся. В испуге я косил единственным глазом на то, что извлекается из ноздри, и пугался увидеть второй глаз, который постепенно на этих странных нитях я неожиданно вытащу из черепа. Глаза все не было, зато кроваво-слизистая косичка, наконец, кончилась, и теперь предстояло отлепить ее от пальцев. Опять счистил об асфальт. «Это пожарить можно», – подумал мечтательно.
Не раскрывая уха, встал на колено, упор, подъем, море волнуется раз, море волнуется два, море волнуется три, спасла стена, так бы упал. Горячий затылок и в меру прохладный кирпич, как вам хорошо вместе.
Пошли, ты.
Пошли, разве я против.
И не надо на меня так смотреть, товарищ женщина.
Никому не надо.
Только одной даме я сейчас покажу, как я выгляжу, мы очень любим, когда женщины пугаются. Входим, волоча кишки за собой. Милый мой, что у тебя с кишками, отчего они так волочатся за тобой? Ерунда, не обращай внимания, со мной и не такое бывало.
Надеюсь, что очевидное различие формы моих ушей не станет препятствием для попадания в метро.
Мы познакомились с ней в метро. Она спускалась на эскалаторе, я поднимался и разглядывал девушек, которые делали вид, что меня не замечают.
Алька сама елозила своими веселыми глазищами по соседнему эскалатору, как будто там потерялся ее добрый знакомый.
Мужик у нее тогда был, чего она искала в метро, непонятно.
Я вперился в нее и смотрел – чуть не сломал шею, оборачиваясь. Она все это видела, и забавлялась этим, и в последнее мгновение оглянулась и показала язык.
Слизнула меня с эскалатора.
Я бросился вверх, бегом, бегом, бегом, извините, еще раз извините, с каким бы, а, удовольствием я бы взял твою, тетка, огромную сумку, мешающую мне бежать, и киданул вниз, чтоб она загромыхала туда, спотыкаясь на каждом фонаре… вот мы уже наверху, а там, черт, выход на улицу, махнул дверью, едва не зашиб идущего за мной, пробежал вдоль каменной стены, снова вход в метро, черт, нет жетона, влез без очереди, сдачу оставил железной тарелке, поскакал вниз, ничего не видя, когда глаза поднял – поперхнулся: стоит внизу, ждет, машет ручкой, смеется.
«Твою-то мать, может, она спутала меня с кем?» – подумал.
– Привет, мы что, знакомы? – спросил.
– Еще нет. Алька, – сказала она.
Она была вся такая как слива, которую хотелось раздавить в руке и есть потом с руки все эти волокна, сырость, мякоть.
– Ну. А ты кто? – Загорелая, щеки у нее – как настоящие щеки, а не просто так, кожа, губы сливовые, язычок маленький и, кажется, твердый, как сливовая косточка. – А?
Кто я, блядь, такой.
С чего начать: глаза, уши, печень, сердце. У всего своя биография, свои воспоминания, свое будущее, до определенного момента разное.
С какого места приступим, у меня еще много мест.
Мы, ребенок я и моя семья, жили в двухэтажном доме старого фонда, на самой-самой окраине столицы; отсыревший, гнилой, тяжелый, полный копошащейся живности, дом был похож на осенний гриб.
На чердаке нашего дома жили голуби, очень много. Ночью было слышно: гурр, гурр, гурр – прилаживаясь спать, они разговаривали друг с другом на каком-то своем иврите.
Когда я просыпался, уже никто не гуркал, голуби улетали поклевать, побродить в лужах, поковыряться в семечках; в доме было тихо и очень солнечно. Сначала солнечно через закрытые глаза, потом прямо в открытые – как из ведра.
То есть последними засыпали уши, глазам уже было всё равно; а просыпались первыми глаза, уши еще ничего не соображали, только хруст подушки, быть может.
Зверья в доме еще не водилось, я шел босиком к туалету, вот еще один орган появился, доброе утро тебе.
Потом бегом в кровать – холодно, мурашки по детским лопаткам, большие, быстрые и рассыпчатые, как крупа.
По дороге несколько игрушек из деревянного ящика с собой в кровать – почему-то больше всего я любил белого пластмассового зайца с черными глазами, только его и помню до сих пор. Он был полый, в одном месте продырявленный, уши сросшиеся, стоят, как галуны у гусара, еще усы такие – можно пальцем трогать, неровные, как старая болячка.
Заяц играл с другими игрушками – видимо, солдаты еще были, большие, прямые, бестолковые. Почему-то мне было всё равно, что огромные зайцы воюют с солдатами, – никаких моих представлений о мире это не нарушало.
Наигравшись, вставал опять, включал телевизор, там было два канала, первый и второй.
Переключать программы надо было пассатижами, они лежали на столе возле.
Бывший переключатель тоже тут находился, расколотый на две части, отец никак не находил времени склеить, а может, и нельзя уже было склеить, но мать жалела выкидывать деталь.
В телевизоре показывали сельское хозяйство, краны, дирижеров, иногда врачей.
Сжимал пассатижи и щелкал, пока не надоедало: дирижер и трактор, скрипач и рожь, виолончель и комбайн…
После тракторов и скрипок хотелось есть.
На столе стояло молоко, в черной, прожженной, как царь-пушка, сковороде лежали нежнейшие сырники – мама.
Стук в окно – знал, кто стучит, но всегда пугался в первые мгновения.
Стучал сосед, на год старше меня, звали Серый – а как его еще могли звать? Также был Гарик, прибегал с другой улицы, весь в веснушках, на три года старше нас, лукавый, матерщинник.
Гарик пел загадочно: «Чики-брики-таранте, чики-брики-таранте!»
Я тоже подхватил, привязчивая мелодия. Гарик сидел с веточкой в зубах.
– При взрослых не пой, – сказал тихо, когда вышла из подъезда соседка.
– А что означает «чики-брики-таранте»? – спросил я.
– Ебаться, – коротко ответил он.
Я ничего не понял. Посмотрел внимательно на соседку, примеривая к ней новое слово, и замолк.
Потом тихо глянул на глупое лицо Гарика и подумал, что он и сам не знает, о чем мне сказал.
Но это не Гарик стучал, он вообще ко мне никогда не заходил – он только к Серому, у родителей Серого был магнитофон, пацанва слушала по утрам всякие песни, когда Гарик прогуливал школу. Меня к магнитофону не подпускали: Серый страшно боялся его сломать.
Стучал, говорю, он.
– Пойдем голубей бить! – предложил Серый сразу. – Там уже Гарик сидит, на чердаке.
Спорить я тогда не умел, соглашался на любую замуту, брел за старшими без всякой мысли в голове.
Пока я искал носки, но нашел колготки, которые, пугаясь, что меня заметит Серый, скорей спрятал обратно в шкаф, дружок мой доел сырники и с чмоком вскрыл холодильник, так что внутри все затряслось и задрожало, достал молоко. Выпил и молоко, потом я уже не видел, что происходило, а когда вернулся одетый, Серый снова жевал, сидя перед открытым холодильником на корточках.
Закрыли дверь в дом, ключ всегда лежал под половичком у входа – никого не боялись.
– Найди себе палку, – велел Серый, и я взял первую попавшуюся палку с земли. У Серого уже был припасен железный штырь.
Мы обошли дом – к ржавой лестнице, что вела на чердак второго этажа.
Дверь чердака неожиданно открылась, и оттуда вылез Гарик с голубем в руке; держа за ноги, он размахивал птицей, уже очумевшей настолько, что она еле шевелила крыльями.
Гарик, зацепившись одной рукой за лестницу, трижды, насколько мог сильно, ударил голубя об стену. Во все стороны, как из драной подушки, сыпанули перья. Голубь неожиданно ожил, стал бить крыльями, отчего перьев полетело еще больше. Голова его дрожала и дергалась, как поплавок. Голубь понял, что его голубиную жизнь нацепили на крючок – и сейчас извлекут наружу, как рыбу из воды.
Приблизив птицу к лицу, Гарик посмотрел на дело рук своих и с размаху подбросил голубя вверх – тот перекувыркнулся над нашими головами и с тупым звуком пал в траву. Попытался взлететь, трепыхнулся, шевельнул крылом, но ничего у него уже не получалось, он издыхал, раскрыв клюв, еле кивая головой.
– Давайте сюда, – позвал Гарик весело. – Их тут полно, нельзя выпускать.
Серый двинулся первым, я потащил себя следом, часто взглядывая на грязные подошвы дружка. Иногда с них сыпалось мне в глаза.
Гарик дождался нас. Запустив меня и Серого, воровато оглядел двор и соседние дома, затем прикрутил дверь веревкой.
Чердак был пронизан белесыми лучами из слуховых окон и просохшей насквозь в нескольких местах крыши. В лучах, от ужаса пугаясь взлететь, шевелились голуби. Некоторые были настолько пушистые и пышные, что напоминали ежей.
– Эх, бля-а-а! – заорал Гарик и, блея от радости – он так смеялся, – пустился чуть ли не в пляс по чердаку, разметая десятки ошарашенных птиц, ловя их за крылья, выворачивая им суставы и головы, топча и пиная.
Серый с серьезным лицом работал прутом и если попадал в летящую птицу – голубь замертво падал, неестественно вывернув крылья и топорща коготки.
Я изредка взмахивал руками, изображая, что занят тем же самым. Так, глупо трепыхаясь, я добрел до другого края чердака, где присел возле одного затаившегося голубя. Он вжимал голову в туловище, казалось, ожидая удара и всё понимая.
Тут я вспомнил, что в руке у меня палка, несколько раз несильно тронул голубя палкой по спине. Он открыл и закрыл глаза, нахохлился, снова открыл и закрыл глаза, но не сдвинулся с места. Голубь готов был умереть сейчас же и тихо ждал этого.
С улицы закричали.
– Эх, бля-а-а, – повторил уже другим тоном Гарик. – Запасли. Серый, твоя мать орет, овца глупая! Она ж на работе была.
Серый приник к двери, весь побелевший – даже в полутьме чердака было заметно.
Мать надрывалась внизу так, будто хотела докричаться до седьмого неба.
Серый не выдержал, судорожно размотал веревку, толкнул дверь.
– Чего, мам? – спросил обиженно.
– Я тебе говорила на чердак не лазить, дрянь?
– Чего, мам? – повторил Серый безо всякого смысла.
– Ну-ка, слезай вниз! – кричала мать. – Ты один там?
– Скажи, что вдвоем были, – прошипел Гарик. – Вот с ним, – и толкнул меня к дверям.
– Вдвоем, – сказал Серый плаксиво.
– Слезайте! – велела мать и, увидев меня, добавила радостно: – И этому тихоне мать тоже всыплет!
Чумазые и в пуху, мы спустились вниз. Серого мамаша увела за ухо домой, на меня не посмотрела даже.
Я присел на скамеечку и долго смотрел на свои руки. Они дрожали. Мне хотелось их укусить.
В Альке хотелось остаться, она была мокрой – не от пота. Казалось, что все ее небольшое крепкое тело покрывается какой-то особой скользкой жидкостью, по ней скользили руки, и всё тело скользило по ней и соскальзывало в нее.
В момент, когда все мое тело вытягивалось в последнем движении, она старалась смотреть мне прямо в глаза – взгляд был такой, будто она одновременно и боится за меня, и безумно рада за меня. Будто я бежал по навесному мосту над рекой и вот-вот должен был сорваться, но добежал, в последнем рывке достиг своего края – и теперь она держит меня за плечи, вживаясь в меня.
А о том, что у меня на другом берегу кто-то остался, она не спрашивает никогда, хотя знает, конечно.
– У тебя тут не болит? – полежав минуту на спине, спросила она и потрогала ссадину на моем лице.
– Нет.
– А тут? – пальчиком едва-едва задела ухо; оно взвыло.
– Н-н-нет.
Алька сморщилась, словно ей было больнее, чем мне.
– Нигде не болит, – повторил я голосом, противным мне самому, словно я чьи-то волосы пожевал.
Рывком встал с дивана, натянул свои набедренные тряпки и включил ее белый, как аэроплан, ноут.
– Принеси мне какое-нибудь полотенчико, – попросила Алька, аккуратно поднимаясь и держа ладонь в паху.
Ничего не ответил, не шевельнулся, с нетерпением стал дожидаться, когда вспыхнет экран.
– Слышишь, ты? – весело прикрикнула она, извлекла из-под себя ладонь, посмотрела в нее, вытерла о щеку и опять запустила меж крепких ляжек.
– Так иди, – ответил я, быстро набрал латиницей поисковик и в пустой графе сделал запрос «дети-убийцы».
Алька подошла сзади, так и придерживая себя ладонью, и другой рукой, мизинчиком, коснулась моей макушки, там, где было темечко, да заросло.
– Больно, Аль.
– А-а-а… А говоришь, ничего не болит… Какое ухо смешное. А вдруг оно у тебя таким и останется? Давай тебе другое растреплем, оттянем и сделаем похожим? Что ты там смотришь? Ужас какой, – и посеменила в ванную.
Включилась вода, заработала колонка.
По запросу нашлось тринадцать миллионов страниц. Нихерово. Есть шанс прекрасно провести время.
Страдая и морщась от брезгливости, некоторое время я мучил себя кровавыми мальчиками, потом веером снес вниз все страницы, что наоткрывал, и остался один на один с пустым поисковиком.
Внизу мелким синим шрифтом была набраны новости, там я и вычитал о странном убийстве в городе Велемире. Неизвестные за ночь вырезали целый подъезд трехэтажного дома. Единственный оставшийся в живых свидетель, выбираясь из комы на полусвет, заплетаясь, бредит по поводу нескольких недоростков, которым на вид не было и десяти лет.
Аля вышла из ванной через полчаса.
– Что делаешь?.. Господи, да зачем это тебе? Прекрати это читать, – попросила Аля, натирая голову так, что вот-вот должны были полететь искры.
– Хватит, да, не надо больше, – согласился я.
Крутанулся на стуле и воззрился на Альку.
– Тебе никогда никого не хотелось убить? – спросил.
Она отложила наконец полотенце и чуть напуганно ответила:
– Нет.
После нашего с ней знакомства, как я догадываюсь, она набрала в поисковике мое имя, чтобы узнать, кто я, блядь, такой. Все узнала, там даже фотографии детей есть, обоих.
Стоят, розовые как ангелы, посреди двора, у него кукла, у нее трактор, они все время отнимают друг у друга игрушки.
В тот день я написал ей эсэмэску: ну, что, мол, ты приглашала в гости.
Она не отвечала минут семь.
«Раздумала?» – не унялся я.
«Господи, какой ты нетерпеливый, – написала она. – Приходи, я очень жду».
Решилась.
Когда открыла дверь, лицо у нее было очень серьезное, даже злое, но как будто вовнутрь злое, к себе. Я отдал ей цветок, она его безо всякой эмоции уронила куда-то в ботинки и, сжав пальцами мой затылок, сильно поцеловала в рот. Не просто поцеловала, говорю, а именно поцеловала в рот – именно так. И язык был твердый и упрямый.
Потом рывками содрала с себя джинсы, на ногах остались красные полосы – как будто упала об асфальт с велосипеда, – и, повернувшись спиной, опустилась на пол. Я погладил правую пятку правой рукой, а левую пятку левой. Между пятками расстояние было сантиметров сорок.
Как будто ей хотелось не просто это сделать, а как можно хуже, диче, чтоб потом обратно не возвращаться.
Вокруг стояли ботинки вроде как ее недавно съехавших с квартиры родителей, потные отцовские тапки, пахло гуталином, висела ложка для обуви.
В зеркале справа отражался я, одна башка, профиль. Сначала на себя было отвратительно смотреть, а через несколько минут привык.
– …А я всё время думаю, что убил кого-то, Аль. Вглядываюсь в людей. «Тебя убил, нет?» – думаю. «Не тебя? Так кого же?» …Ты точно никого не убивала?
– Нет, – твердо выдохнула она.
– Ну, нет так нет, Аль. И я нет. Все мы нет.
Пронес мимо жены ощущение полного физического опустошения, заперся в своей комнате. Тут же зазвенел домашний телефон, пришлось вернуться.
Это главный, кому ж я еще нужен.
– Ну что там? – спросил он, захохотав.
Захотелось потрясти трубкой, чтоб высыпать оттуда все это разнообразное клокотание. Вместо этого я вкратце пересказал про седой чуб, живого Салавата и белый халат.
– Это твой родственник затеял там, – до слез заливался главный.
Я поглядывал на себя в зеркало, иногда поднимая брови, иногда опуская. Ухо саднило, ссадина лоснилась, как намасленная. Надул щеки, выпятил губы, сдвинул вбок, насколько мог, скулы. Скосился вниз, увидел, как мои двое стоят в неслышно раскрытых дверях, зачарованно вглядываясь в меня.
– Он мне никакой не родственник, – странным от искривления лицевых мышц голосом начал говорить я, но главный меня не слушал.
– Ладно, сохрани себе в памяти этот сюжетец, – засмеялся он. – Может, пригодится.
На самом деле Шаров жил когда-то на соседней с нами улице.
Дружки называли Шарова – Вэл, это я помню. В те времена, когда кликухи и погонялы были просты и незамысловаты, как лопухи, имя Вэл – звучало.
Рос он, между прочим, с мачехой. Родной отец его, из горцев, давно и безвозвратно исчез; много позже ходили слухи, что отец стал полевым командиром, проявлялся в первую ичхерийскую войну; но это всё враньем было – отец смирно себе жил в ряжской деревне с новой женой, разводил овец – вот, собственно, и всё, что в нем было горского.
Когда я пошел в школу, Шаров уже оттуда выбыл, хотя я отчего-то помню, как на моей линейке первого сентября он вдруг объявился в толпе родителей, любовавшихся на своих деток, – подошел, постоял, посмотрел на всех и пропал. Такое в жизни случается иногда – произойдет вроде бы совершенно никчемное и бессмысленное событие, автобус какой-нибудь самый заржавелый проедет или под ногами разбегутся голуби, и один взлетит, – короче, полная чепуха, но отчего-то западет в память и лежит там, ненужная.
Шарова я тоже так запомнил: вот он зашел в толпу и вот он ушел. И больше не вернулся на соседнюю улицу. А чего, там мачеха, зачем ему. Она, по-моему, еще раз замуж вышла, хотя не уверен.
Потом я увидел его в новостном выпуске, он располагался за самым длинным государственным столом, и почти во главе его.
Можно вложить смысл в нашу встречу на линейке – но его там нет.
Неудачно покосив от армии в психушке, а после еще и отслужив, я вернулся домой.
Немного поучился в разных местах, влюбился, женился, родил двоих детей, однажды ночью сел за стол и аккуратными буковками набрал страницу текста.
Утром перечитал и не огорчился.
За три года я написал три политических романа: «Листопад», «Спад», «Сад», – ожидался четвертый, и я спускался в него, как в скважину. Первые три Шарову понравились, мне передавали, даже Слатитцев как-то об этом обмолвился, пытаясь нарисовать хотя бы одной стороной лица улыбку, но получилась почти уже судорога.
У Шарова-политика была одна странность, на которую мало кто обращал внимание: он не только не имел друзей, но никогда не пытался создать свою, как это называют, команду. В какие высокие коридоры он ни попадал бы, за ним не тянулись знакомые со времен обучения и службы.
Кажется, ему нравилась эта его самодостаточность, эта, в некотором смысле, о да, завершенность.
Шаров был уверен: достаточно и того, что его собственными поступками движет близкая к идеальной целесообразность.
Целесообразность заключалась в том, что он стремился добиться наилучшего результата с имеющимися средствами и с наличным человеческим материалом. То, что это был далеко не самый лучший, а, напротив, просто чудовищный человеческий материал – и власть составляли люди пошлые и неумные, – ничего не меняло.
Шаров относился к себе с уважением, это было заметно; а если нет и не может быть людей, достойных уважения в той же степени, какая, в конце концов, разница, с кем работать?
В верхах давно уже никого и ничего не могло удивить. Шаров мог знать о том, что министр образования нездоров психически, министр внутренних дел причастен к торговле человеческими органами, а министр финансов на личном автотранспорте задавил насмерть женщину, – и не сделать ни малейшего движения во имя наказания этих людей.
Это было нецелесообразным и, более того, не имело хоть сколько-нибудь серьезного значения.
…Обо всем этом я привычно и без малейшего раздражения подумал, сдувая щеку, прибирая язык и возвращая глаза на место. Едва лицо стало нормальным, думать о Шарове сразу расхотелось.
Объяснение собственно природой человека любых, в том числе несколько выдающихся за пределы допустимого, поступков нашей неплеменной аристократии давно так или иначе устраивало всех – или почти всех.
Я, наконец, снял свои оранжевые носки.
Алька все время смеялась над цветом моих носков. Ничего смешного.
Запинал их поглубже под стол. Если не запинать – завтра будут висеть сырые на батарее. Все мои радужные носки постоянно висят сырые на батарее. Носить их некогда, они постоянно сохнут.
Включил комп, снова залез в ссылки по велемирской истории. Ищут пожарные, ищет милиция… Всё то же самое, ничего нового. А, нет. Недоростки, оказывается, успели еще на выходе из подъезда порешить двух милиционеров.
«…старшина Филипченко и стажер… были обнаружены на ступенях…»