Текст книги "Черная обезьяна"
Автор книги: Захар Прилепин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Самыми странными были два разноглазых типа: они сидели друг против друга и смотрели пристывшими зрачками сразу в четыре стороны света, а также немножко вверх и чуть-чуть вниз.
У них и на лице всё было расположено вкривь да вкось, что делало самый факт наблюдения за ними воистину головокружительным. Собственное лицо вскоре начинало ползти во все стороны, как детская акварель. Если б я с ними, например, сыграл партию в домино – глядя глаза в глаза и весело перемигиваясь, – я б остался в больнице навсегда. Но я постарался эту пару избегать – не смотрел на них, а если проходил меж их блуждающих взоров, то делал это быстро и даже несколько припрыгивая.
Через день я уже обжился, все ужасы о психушках оказались выдумкой – ледяной водой с целью помыть, а заодно унизить и сломить больного меня не поливали, жертв лечебной психиатрии я не встречал, озверевших санитаров с волосатыми руками не видел, да и психи в целом оказались так себе. В мутной, как чай с кислым молоком, депрессии вяло следили за своими тараканами и другим на них не показывали.
Жизнь в нашей палате была размеренной и тихой, словно здешних мух потравили дихлофосом и теперь мы, сложив крылья, ждали результата.
Я даже раздумал знакомиться с соседями – зачем? Где это знакомство может пригодиться? Идешь, например, со своей будущей тещей, жених на выданье, тут какой-нибудь смурый из прошлой жизни тебе навстречу, подлечившийся, хоть и с легким тиком. «О, привет, братан!» – кричит. Ты ему: иди, мол. А он нет. Всё моей новой маме норовит рассказать, как мы с ним закурили в палате и санитарка в сердцах залепила нам по мордам половой тряпкой. «От чего вас лечили? – спрашивает мама у моего знакомца. – Дочка говорила, что у него было ранение в армии…»
Или, хуже того, со своими детьми идешь, и тут тебе, скажем, сразу два монстра навстречу, те самые, что смотрят одновременно в шесть сторон, и давай целовать по очереди то меня, то сына, то дочь.
Психушку все это напоминало лишь во время обеда, когда тем, кому положено было есть в общей столовой, выбредали из палат и, подергиваясь и приговаривая что-то, шли своим мушиным шагом в направлении еды.
Мужчины в халатах всегда жалкое зрелище; мы двигались подрагивающей колонной на звон мокрых и сизых тарелок.
Больница была бедна, но не более, чем все остальные больницы. Располагалась она на неприметной улочке, в тенистом и кустистом ее закутке, входом служил старообразный какой-то флигелек, стены были синими, в щербинах, пол линолеумный, в дырках, окна грязные, в решетках, столовая прокисшая и будто бы с легким жирком на столах и стенах, в ванных хранился картофель, своими усами все время напоминавший мне какого-то Вильгельма.
У главврача была фамилия Рагарин, выговаривать ее было противно, всякий раз я боялся, что меня вырвет. Но, может, это посещение столовой никак не отпускало. В остальном главврач был очень приятный и тактичный тип, да и звали его Дмитрий Иванович – в больничных стенах такое имя звучало строго, просто, со вкусом.
Ходил Дмитрий Иванович по коридору быстро, но неслышно, старался быть незаметным, чаще всего это у него получалось.
Как сейчас помню: иду, трогая больничные стены, вдруг слышу неподалеку его голос, но пока оборачиваюсь, чувствуя резкое «ёк! ёк!» в мозгу, он уже пропадает за поворотом или в какой-то палате – только пола белого халата махнула, и все.
Через неделю я обнаружил в себе тихую страсть почаще попадаться доктору на глаза. Если мне это удавалось, я всё время сдерживал желание как-то по-особенному подмигнуть ему, давая понять, что мы с ним тут самые нормальные среди психов и должны друг друга оценить. Хотелось еще при этом негромко сострить, но шутка ускользала… про что вот, про что сказать? «Вы заглядывали в глаза этим разноглазым?..» или про Вильгельма в ванной?.. про то, что фамилия Рагарин похожа на рвотный рефлекс?.. не то, нет.
Так ничего и не получалось, да и сам Рагарин, похоже, не стремился к частому общению с больными. Однако его несуетность, невозмутимость и какое-то время казавшаяся почти изящной незаметность зачаровывали меня всё больше. Непонятно почему, но с каждым днем я, помимо собственной воли, стал наделять его все новыми необычными качествами: явилась уверенность, что это замечательно остроумный, склонный к парадоксальному мышлению, тонко чувствующий, втайне страстный, но ведущий аскетичный образ жизни человек.
Через неделю во время обхода я попросил его об отдельном приеме, он, чуть сморщив лоб, велел зайти после обеда.
– Вы совершенно здоровый человек, – заговорил он первым, едва я вошел.
Я с улыбкой кивнул, как будто он сделал мне отличный комплимент.
– Вам нужен какой-нибудь диагноз… вроде посттравматического орахноидита… И долечитесь в травме. Это решит ваши проблемы.
– Да у меня нет никаких проблем, – несколько невпопад влез в разговор я, перебирая пальцами шершавые следы от удара на голове.
– Ну как?.. – сказал он тихо. – Вам нужно избежать службы в армии, и я объясняю вам… – начал он терпеливо, тем тоном, которым разговаривают с глупыми пациентами или с нелюбимой женой.
– Слушайте, – перебил его я. – Вы здесь многое уже видели. Людей на грани рассудка, за этой гранью…
Дмитрий Иванович смотрел на меня просто и мягко, мне это показалось одобряющим.
– Вы сами для себя решили что-нибудь, глядя на все это? – заторопился я с вопросами. – Где кончается рассудок и начинается сумасшествие? Что более органично человеческой природе – смирение или буйство? И когда смирение из святого человека делает опустившееся ничтожество? И когда буйство делает из национального героя припадочного психопата?
Главврач разговаривал со мной некоторое время.
Вскоре мне стало понятно, что у него нет в голове ни одной отвлеченной мысли. И никогда не было.
Велемирский недобиток лежал в отдельной палате, весь в капельницах.
Ему было тридцать восемь лет, и двадцать из них он кое-как, с пятое на десятое, отработал водителем.
Таксовал, ругался с хозяином, уходил, потом работал в фирме, ссорился с хозяйкой, уходил, нанимался на перевозку грузов, его кидали с деньгами, уходил, обещая себе, что вернется и всех передушит, не возвращался, никого не душил и только пьяный иногда рассказывал историю, как его кинули, конец повествования всегда комкал, но даже в скомканном виде получалось, что он то ли забрал свои деньги, то ли вот-вот заберет.
Потом опять таксовал, но уже через контору, контора принадлежала горцам, у нового хозяина был большой и розовый язык, мокрый и горячий, как кусок шашлыка, новый хозяин выгнал его за то, что он вышел на работу с похмелья – а он был даже не пьяный, он просто не проспался, потому что лег в три ночи, он в своем подъезде вообще был самый малопьющий – и работа не для бухалова, и нутро, признаться, гнилое, блевал потом всегда, но его все-таки выгнали, и теперь он ненавидел всех горных обезьян, за их языки.
Вскоре подвезло: одноклассник предложил съездить на мордовскую зону, встретить хорошего человека, который откинулся. Одноклассник выписал доверенность на чью-то «буханку», велели к появлению откинувшегося ее насколько возможно разогреть – декабрь был. Хавку в машине заготовили и еще кое-что.
Человека встречали красиво, разогретая «буханка» была уставлена водкой и закусью, в конце салона сидели две бляди, в зеркало заднего вида он наблюдал, как они беззастенчиво поправляли колготки и трусы, и ржали, и, отклячивая зады, вылезали курить на улицу, на морозец. Хороший человек был сутул и смугл, тому, как его встретили, искренне порадовался, выпил, закусил, блядей трогал и неустанно звонил по мобиле…
Это был не самый большой вор – ну, «буханка», водка за двести рублей бутылка, две девки, колбаска-нарезка, ясно ведь, – но все равно ему, вертящему баранку, тоже захотелось вот так откинуться, чтоб его встретили, и он бы всем звонил, и держал на коленях девку, и девкину сиську в руке, и в другой сто грамм, и мобилу прижимал ухом. Мобила падает, он говорит: «Ну-ка, спрыгни, куропатка, прилипла жопой-то…»
По совести сказать, в школе его презирали, один раз даже нассали в портфель, из шараги выгнали, потому что он беспросветно тупил, в армию его не взяли – у него в кишках все с детства было наперекосяк, девка у него была, но в ней, как он сам говорил, хуев побывало как в кадушке огурцов, понятно, что и в этих вот блядях не меньше, но эти хоть за деньги, за так они ему б не дали, а его давала всем, она повариха была, работала в столовке автобусного автопарка, и когда шла домой, любой из водителей брал ее за руку и вел в кусты, и она даже не сопротивлялась, ей было всё равно.
Детей у них не было, да и кого б ребенком этого отца назначили бы – автомобильную покрышку?
Тут машину повело, и он понял, что проколото колесо. Тормознул, «буханку» немного занесло, но кое-как выправил, вцепившись в руль. Вылез, увидел колесо, убедился, огорчился.
Начал сдирать обмерзший капюшон с запаски, искать домкрат, то да се.
Вор что-то орал в салоне, девки визжали, открывалась дверь, вылетали пустые бутылки и сигаретные, докуренные до половины, бычки.
Вроде поставил колесо, но долго провозился, повечерело.
Тут вышел вор, залил неподалеку снег густой и насыщенной, красно-желтой, как щи, мочой. Сильно пьяный, он вдруг заорал: «Ты что, сука? Водить не умеешь? Ты знаешь, что меня ждут? Хули стоим так долго?» – и дал пинка ему, корячившемуся с домкратом, то и дело греющему замерзающие руки в карманах телогрейки, где им было еще холодней.
От пинка больно ударился лбом о «буханку», но вор не унимался, взял его за волосы и ударил лицом о борт, потекла кровь из носа.
Вор сам сел за руль, тронулся, домкрат вылетел, шарахнул по ноге, как только не сломал кость, «буханка» уехала.
Он остался на асфальте, с домкратом и старым проколотым колесом.
Машину тормознули полицаи на первом же посту, блядей высадили на мороз, вор набедокурил при задержании, дал старлею в лицо, в общем, его опять посадили, а машину отправили на платную стоянку, где с нее накапало не по-детски, к тому же что-то важное вынесли из салона.
Приехали к дому то ли друзья одноклассника, подкинувшего калым, то ли братки этого вора. Выбили три зуба, у него и так их оставалось тринадцать, теперь получилось ровное число, даром что стояли зубы где-то в одном краю, как напуганные прокуренные овцы.
Теперь, постанывая и жмурясь, он все менял и менял эту запаску, торопился, мороз лез в самые кишки и в куда-то печень, руки насмерть пристывали к резине и железу. И запаска была то огромная, как у КамАЗа, и ее не получалось приподнять и насадить толком, то совсем маленькая, настолько, что помещалась в одной руке, и он отогревал ее в кармане, где она терялась в подкладке.
Приходил зачем-то помочь трудовик из школы, сто лет его не видел, мать позвала жрать, девка включила телевизор, пошла привычная рябь, опять задул ветер, пробежали беззвучные дети в красных башмачках, запаска, наконец, встала как впаянная, болты завернулись, домкрат приспустил машину, и она сразу как-то приосанилась.
«Щас домчим!» – закричал он радостно и побежал вокруг машины, сквозь холод, с домкратом в руке, он был тяжеленный, как будто его крюком прицепили прямо к сердцу, и машина была длинная, как стена, никак не кончалась.
Бежал, скользил, падал, вставал, снова бежал, на исходе сил, схватился за ручку двери, открыл салон, вполз на сиденье и взял баранку в руки.
…Когда я пришел в больницу, он как раз отъехал.
Напевая, в привычном уже дурнотном тумане, я прошелся до подъезда и, сбавив голос, но петь не переставая, поднялся на свой этаж. Тянул себя за песенку, как за веревочку. Замолчал бы – упал.
Что у нас нынче с замком?
Замок закрыт.
Но детей слышу, дети дома, дети мои, дети, дети.
Бегут.
– Кто там?
– Кто там?
Два голоска, будто я в две разные двери позвонил и они прибежали каждый к своим дверям. Поэтому и отвечать надо дважды, желательно в разной тональности, чтоб дочь поняла, что это я к ней обращаюсь, а сын – что к нему.
– Папа! – задорно ответил дочери.
– Папа! – со звериным рыком сыну.
Они на разные голоса заверещали, что – папа! Это папа! Я сам слышал, что папа! Я первая услышала, что папа!
Замок открыли через полминуты. Я нисколько не торопился. Радостно ждал.
Дверь распахнулась. Дети обняли ноги. Каждому досталось по одной ноге.
Теперь детей можно поднести к лицу. Дочка у лица появляется с выражением самозабвенной влюбленности. Сынок ласково и стеснительно кривляется.
– Вы кушали?
– Не кушали!
– Кушали!
Дальше они некоторое время разговаривали между собой:
– Мы кушали днем, а сейчас уже вечер! – терпеливо пояснял сын.
– Кушали, кушали! – не вникала в пояснения дочь.
– Ничего не понимает, – пояснил сын сам себе.
– Кушали, кушали, – повторяла дочь громко.
– Мама дома? – шепотом спросил я.
Они, наконец, совпали в ответах:
– Нет! Мама ушла!
– Отлично. Очень хорошо. Бегите в комнату к себе. Я сейчас вам пельмешки сварю.
За обедом они предложили посмотреть азбуку.
Отправив в каждый рот по измазанному майонезом пельменю, я сходил за книжкой.
– А я уже буквы знаю, – хмуро сообщил сын, словно догадываясь, что многие знания не принесут радости.
– И я знаю буквы, – оповестила дочь.
– Ты еще не все знаешь. А я все, – поправил он.
– Знаю, знаю, – вновь не вникая в его замечания, сказала она.
– Ну-ка, посмотрим, – сказал я и раскрыл азбуку.
Она была необычной – буквы там располагались не в алфавитном порядке, а вразброс, только начиналось с «А» и заканчивалось «Я», а дальше всё шло наперекосяк, будто в строгий порядок букв упал камень и все рассыпал.
Букву «А» иллюстрировала девушка, которая, раскрыв пухлые Алькины губы, повторяла: «А… А… А…»
– Какие слова на «А»? – спросили у меня, и я чуть было не назвал одно имя.
– А… – завис я с этим именем на губе и, перебирая какую-то «аэролябию», бессмысленную «ассу» и не нужную никому «аритмию», долго не мог вспомнить ни одного нормального слова, начинающегося с первой буквы алфавита.
– Автобус! – подсказали мне. – Арбуз! – и ткнули пальцем в арбуз на картинке, который был больше, чем автобус.
– Действительно, – согласился я.
После «А» шло «У», почему-то с той же девушкой, тихо повторявшей: «У… У… У…»
Вокруг девушки в беспорядке валялись утюг, улей и бежала прочь жизнерадостная утка.
Я эмигрировал с этой страницы на «О», но там увидел то же в блаженной бессмысленности застывшее лицо, сделавшее губы кружком «О… О… О…»
Я молча смотрел в эти губы. На картинке можно было различить розовый язык.
– Пап, пельмени, – попросили, наконец, дети.
У них даже майонез на мордочках засох и заветрился, пока я смотрел в рот с буквой «О».
Мы сжевали еще по паре пельменей и пошли к согласным.
Иллюстрацией к букве «С» была соха, которую я последний раз видел четверть века назад. Для доедающих пельмени соха имела столько же смысла, сколько синус или секвестр.
На букву «М» нам, естественно, показали мышку.
– «Мышка рыла норку, – прочел я вслух. – Норка мала. Норка суха».
– Какой неприличный текст, – заметил я сипло и снова отлистнул к губам, повторяющим: «О… А… О… У…».
«Ы» девушке почему-то не доверили произносить. А было бы любопытно посмотреть на розовогубую ладу, повторяющую со стеклянными глазами: «Ы! Ы! Ы!»
К букве «Л» нарисовали вертикально торчащий лук.
– У нас лук, – прочел я вслух, слегка содрогаясь в муторном отвращении. – У. Нас. Лук. Наш лук сух.
– Наш лук сух. Сух наш лук. Лук наш сух, – повторил я сам себе, чувствуя вкус лука на зубах.
Путешествие по азбуке завершилось на букве «Л».
«У Лоры шары, – сообщила книга. – Лора мыла шары. У Лоры сыро».
Я сглотнул слюну и, слегка задыхаясь, прочел:
– «Егор и Лора ходили в лес. Там высокие ели. В лесу живут ежи. Но Егор и Лора их не видели».
На тарелках лежали последние и слегка, казалось, заледеневшие пельмени.
– Знаете что, дети…
Огорченно он:
– Что?
Слезно она:
– Что?
– Папе нужно сходить за сигаретами. Я быстро. За сигаретами – раз, и сразу обратно. А вы пока ложитесь.
Набрал ее, едва захлопнулась дверь квартиры.
– Аля, – сдавленным голосом позвал я. – Мне надо приехать.
– Приезжай, – прошелестела она.
– У Лоры шары. Лора мыла шары, – бубнил я, сбегая по ступеням подъезда. – Лора и Егор ходили в лес, но ежей не видели. Им не до ежей. У них шары. У них сух лук. Норка у них.
Я нажал кнопку парадной двери, замок щелкнул, и мы столкнулись лицом к лицу с женой.
– Ты что? – спросила она.
– Паши, соха. Коси, коса. Жужжи, оса, – сообщил я. Обошел ее, как соляной столб, и сбежал вниз по ступеням.
– Я за сигаретами, – сказал снизу громко.
На улице сделал стремительный танцевальный круг, кажется, это был фокстрот.
– Наш лук сух, – сообщил я водителю тормознувшей возле меня машины.
Тому было все равно.
Про шары я смолчал, раз так.
В дороге, не умея сдержать себя, я написал ей несколько эсэмэс, спросив про то, где бывают шары, сыро, мыло, а она ответила обо всем, и опять ответила, и еще раз, и еще.
А потом вдруг замолчала. Я все вытаскивал телефон, тупо смотрел в него, но там никак не высвечивался желтый квадратик, сигнализирующий о поступлении новой порции блудливых слов.
Уже находясь у подъезда, я позвонил ей.
– Ы. У. О, – поприветствовал я Алю.
– Кто это? – спросила она почему-то шепотом, хотя я наверняка определился.
– Слушай, всё время забываю номер твоей квартиры, – сказал я.
– У меня мама неожиданно приехала, – ответила Аля всё тем же свистящим шепотом, еще и воду, услышал я, включила. – Тебе не надо ее видеть!
– Что у тебя с мамой? – весело спросил я. – Что-то не так? Твоя мама не в себе?
Алька хохотнула – прозвучало, как будто железо скользнуло по железу.
– Всё, погуляй немножко, – попросила она и отключилась.
Я задрал голову вверх, словно ожидая увидеть маму парящей в воздухе на уровне седьмого этажа.
Обошел вокруг дома, заглянул в маленький магазинчик, почитал названия пивных бутылок, пачек печенья и банок варенья.
– Что вам, молодой человек? – спросила продавщица, когда она обслужила очередного покупателя и мы остались наедине.
Я с сомнением посмотрел на продавщицу, представляющую собой как бы еще одно мучное изделие, обретшее голос. Скользнул взглядом по прилавкам и вдруг увидел уголок с детскими игрушками, едва заметный за рядком несусветной косметики, которой пристало раскрашивать только труп.
– Вот это дайте, – ткнул я пальцем в непонятное животное.
«Детям принесу», – подумал заботливо, в следующую же секунду добавив шепотом: «…папаша…» – тем самым тоном, каким говорят: «Полюбуйтесь на эту прелесть».
Положил извлеченную из-под стекла прилавка игрушку в карман легкого своего пиджака и уже на всех основаниях, как оправдавший надежды покупатель, решил еще раз осмотреть представленные товары, но в кармане зазудел телефон.
– Приходи, – выдохнула Аля.
– Ы, – ответил я.
Чаще всего мы даже не разговаривали, а сразу начинали целоваться в прихожей.
На ней было совсем свежее, даже прохладное еще белье – наверняка, она надела его за пять минут до моего прихода.
И через семь минут сняла.
Главный хохотал, но раздраженно.
Сразу заболела голова: словно кто-то держит над теменем пакет с пустой тарой и непрестанно трясет им.
Я то приближал трубку к уху, то отдалял ее.
– Зачем ты ходил к Шарову? – спросил он.
– Слатитцев, что ли, позвонил? – поинтересовался я.
Главный захохотал еще более раздраженно: чувствовалось, что сейчас пустой посудой ударят меня по черепу.
– Кто? Кто позволил тебе без малейшей необходимости лезть куда тебя не зовут?
– А кто мне запрещал?
Главный вдруг перестал хохотать и тихо попросил:
– Я тебя прошу – оставь это пока.
Секунду длилась тишина, потом, как родничок, ожил легкий смех, вскоре смех разросся, заплескал, запрыгал, засуетился, загрохотал, и я поскорей прокричал «Да!» в ответ на «Ну, мы договорились?».
Положил трубку, насладился тишиной.
Просидел в безмолвии минуту, прислушиваясь к голове, где теперь кто-то жевал, чавкал, отплевывался, сопел, пытался перевернуться на другой бок.
Непонятно кому я громко сказал: «Пошел к черту!» – и потянулся под стул за своими зелеными носками.
Под столом их не было, потому что я был в Алькином доме, но не сразу про это вспомнил.
Алька заперлась в ванной и с кем-то бубнила по телефону, неслышная за шумом воды.
Я нашел свои носки в разных концах квартиры, они почему-то были теплые, будто в них кого-то недавно вырвало. Смочил их под краном на кухне.
На улице они высохли уже через минуту.
В такую жару стоит ложиться перед выходом в ледяную ванну – и потом выходить в город. Минуты три будешь чувствовать себя человеком.
Я быстро почувствовал себя вареной свеклой в кипятке.
Профессора поймал у его подъезда.
Белые туфли, задумчивый лоб, на красивой руке в красивых седых волосках я впервые приметил красивые часы. Он нисколько мне не удивился. Даже попытался улыбнуться, но не вышло, и ничего, что не вышло, и ладно.
– Вы никогда не звоните перед приходом, – сказал он грустно. – В этом есть свой стиль, своеобразное ретро… Мы так делали в юности, потому что не имели телефонов.
Я вытер с щеки пот.
– Пойдемте куда-нибудь, – предложил профессор. – Просто прогуляемся.
Голосом он владел лучше, чем улыбкой.
Он посмотрел на свои окна, как будто его могли позвать оттуда.
И неожиданно поспешил в сторону, в сторону, подальше от окон.
Миновав угол дома, профессор сразу успокоился, даже потер руки.
– Не так жарко сегодня, как вчера, – сказал он довольно.
Я посмотрел на небо и расстегнул последнюю пуговицу на рубахе. Позавчера было жарко, вчера жарко, сегодня жарко, наше завтра уже подогревает для нас опытный персонал.
– Вы не знаете, есть ли связь между теми детьми, которых вы изучаете, и недавним убийством в городе Велемире? – спросил я. – Там, говорят, какие-то недоростки перебили целый подъезд?
– Что вы говорите! – покачал головой профессор. – Нет, впервые слышу… Впервые слышу… Но все может быть…
Он говорил таким тоном, будто ему не было никакого дела до того, о чем шла речь.
– Хотя бывало всякое, – вдруг оживившись, добавил он. – История знала подобные случаи. Пойдемте все-таки в тенек. Особенно хороша тень от цельного камня, я знаю такую. Расскажу вам что-нибудь в тени от камня.
* * *
«Больше всего мальчик любил ходить в мясные лавки. Сестру от этого запаха мутило, его нет.
Впрочем, он и сестре не до конца доверял – она отворачивалась от мясных туш с тем же видом, с каким отворачивалась от молодых людей на вечерних играх.
Сестра говорила, что юноши пахнут мясом, печенью, почками, по́том, кровью, что вместе они похожи на псарню, и еще у них на плечах угри, но он явственно видел: тут что-то не так, и молодое живое мясо ей скорее любопытно, чем противно, и собачьи повадки скорее привлекают, чем отталкивают; да и угри, ну что…
У сестры на руке красовался браслет. Она крутила его, когда думала. Иногда казалось, что если она перестанет крутить браслет – не сможет думать.
Мясные лавки были на большом рынке, неподалеку стояли хлебопекарни, давильни, амбары. За рынком была тюрьма для рабов. Пройдя через рынок и своровав сливу или мандарин, он выбегал к тюрьме.
Рабов-мужчин и женщин-рабов держали раздельно, но они видели друг друга. Казалось странным, что живущие в пахучих клетках, почти как в зверинце, они вовсе не тоскуют, но, напротив, на разных языках весело ругаются, иногда дерутся или жестами зовут рабынь.
На пыльной площадке меж клетками всегда сидели четверо солдат, играли в кости или, притомившись игрой, лежали, приладив под головы щиты. Солдаты, казалось, не замечали криков, доносившихся из клеток. Но порой, когда кто-то из солдат всерьез проигрывался, он мог вскочить и со злобой броситься на кричавших, ударить щитом по клетке или напугать рабов, размахивая копьем и делая выпады меж железных прутьев. Рабы тогда отстранялись, скорее изображая испуг, чем испугавшись по-настоящему. Они знали, что никто из солдат не убьет и даже не рискнет нанести рану – любой из них стоил денег.
Когда солдат отходил от клетки, ему могли плюнуть вслед или прокричать что-то обидное. Но тут был риск: однажды обидевшийся солдат во время разноса еды подошел к той клетке, откуда кричали обиднее всего, и будто случайно задел чан с едой. Чан упал набок, еды осталось мало. Тогда рабы стали сами бить того, кто обидел солдата, хотя час назад смеялись его шуткам и плевкам.
Рабы бывали с маленькими, как у сусликов, глазами и с глазами большими, как у коров, безбородые, с курчавыми бородами либо со смешными, как лисий хвост, бородками, с желтой кожей и темнокожие, с кожей такой, словно на нее светило солнце и дул ветер и в морщинах прижилась жесткая пыль, со временем ставшая новой кожей.
Еще была рабыня с белой шеей и с большой и твердой, как две детские головы, грудью. Ее никак не могли продать – она стоила дорого. Ее не продавали даже на час – иначе ее цена при покупке насовсем сразу упала бы. Иногда приходили покупатели – но даже он, мальчик, сразу понимал, что пришедшие не готовы купить ее, а просто им нравится трогать ее рот, груди, спину.
Служка, проводивший покупателей, тоже это понимал, но не подавал вида, а только кивал, улыбался скользкой улыбкой, смотрел меткими зрачками. Мальчик знал служку – они жили на одной улице; однажды служка вывозил навоз на тележке, поскользнулся и упал туда лицом; когда он поднялся – был виден только открытый рот, даже глаза пропали; вся улица смеялась.
У входа в тюрьму тоже сидели солдаты, и опять совсем не страшные – они были из провинции, и, как многие пришедшие из провинции, казались глупыми.
Мальчик помнил, как зовут одного солдата по имени.
Солдат повторял одни и те же особые солдатские шутки – не смешные, но очень грубые, сам себе смеялся; и все говорил: принеси зажаренную мясную кость, даже лепешки не надо – я отдам тебе за кость нож. При этом показывал большой, красивый клинок.
Мальчик знал, что солдат обманет – возьмет еду, а клинок не отдаст. Никто не отдаст такой клинок за еду, которую можно сразу съесть.
Солдат мог пойти в лавки к менялам, постучать рукоятью в ставни и обменять клинок сразу на три ноги, жареную, сырую и копченую, баранью, телячью и гусиную, тут же выпить молодого вина, забрать с собой большой хлеб, масло в виноградных листьях, сладости – и даже в таком случае быть немного обманутым.
Но солдат не делал этого, ему, быть может, просто нравилось хвастаться клинком. Наверное, когда он уходил из своей деревни, клинок ему отдал отец, чтобы сын вернулся, приведя лошадь, раба и принеся много разных блестящих монет в мешочке на груди.
Откуда отец знал, что сын глупец и хвастун?
Солдат говорил мальчику, кивая на белую рабыню:
– Эта женщина тоже ходила в пурпуре, она имела прислугу, а теперь она ходит в общую лохань на виду у всех. Скоро она перестанет стесняться себя и будет вести себя хуже, чем обезьяна.
Мальчику казалось, что солдат говорит так из обиды. Ему трудно вынести, что у рабыни такая белая грудь, и ему проще было бы сторожить обезьяну.
Солдат говорил:
– Я был как-то в походе – видишь, какая у меня нога? Она обморожена. Там снег идет на равнине, и выпадает его столько, сколько лежит в наших горах. Там такие снега, что лошади не могут идти, а солдаты умирают от холода, не успев найти, кого бы убить. Если развести костер – то жарко будет только лицу, а на спине нарастут ледяные доспехи. Если повернуться спиной – то доспехи растают, а лицо покроется коркой, и пока в этой корке есть дырка для рта – человек жив, а когда дырка зарастает – значит, он не дышит.
Мальчик не мог представить такую корку и всё вспоминал служку с навозным ртом.
Служке никак не могли найти невесту, потому что у него и кличка была Навозный Рот. И лицо у него было таким, словно он смыл навоз, а налет все равно остался. И этим налетом он пах.
Солдат вставал и показывал, как ходит его обмороженная нога – она ходит хуже, чем необмороженная. Сначала обмороженная делает такой шаг, словно боится наступить сама на себя, а потом необмороженная ловко пристраивается рядом. И так все время.
Солдат мог врать про ногу.
Здесь стоял небольшой гарнизон – город находился не так близко к границам, чтоб опасаться кого-либо; и последние враги приходили сюда, когда отец мальчика был юн. Настолько юн, что ему не дали оружия.
Мальчика это всегда сердило, как будто отец был виноват.
Хотя последнее время мальчик не очень доверял словам отца. Ему стало казаться, что отцу не дали копья оттого, что тот с юности служил составителем бумаг и переписчиком.
В городе их было всего несколько, и, видя друг друга ежедневно и даже выпивая иногда вместе в старом городе, где всё было дешевле, они всё равно за глаза говорили друг о друге плохо.
Отец говорил, что буквы у него сидят как петушок и курочки – три, четыре или пять – на одной жердочке. А у другого переписчика буквы такие, словно дурак зашел в курятник и ударил по насесту изо всех сил палкой.
В следующий раз, разглядывая чужую рукопись, отец пожаловался, что видит здесь буквы, расползшиеся, как виноград, на который наступили ногой. К тому же в каждом третьем слове не хватает столько же букв, сколько не достает зубов у составлявшего текст писца. Лишенное нужных букв слово смешит, а всякая хорошо снаряженная мысль к окончанию фразы добирается без сандалий, распоясанная и с легкой придурью на лице.
Если почти у всех других отцов с их улицы обрастали мозолями обе ладони, то у отца мальчика были намозолены только пальцы на правой руке – три, кроме безымянного и мизинца. Иногда мать готовила отцу раствор из масел, и он там держал руку.
Отец говорил, что этой рукой кормит всех, и мальчику тогда казалось, что его вот-вот заставят облизывать грязное масло с мозолистых и окривевших в письме пальцев.
У матери тоже часто были сырые руки, но у нее сырость запястий, ладоней и пальцев была такая, словно она только что черпала рукой арбуз.
А отец за что бы ни брался – всё было масляным. На одежде у него тоже всегда были жирные следы, но он и ел неопрятно, и пил словно куда-то в бороду, а не в рот. Отчего так скоро пьянел, непонятно.
Про отца же говорили, что он не гнет линию письма, которую нужно гнуть как ветвь, – а у него каждая черточка торчит как копье, оттого, видно, что все мысли у него, смеялись другие переписчики, о своем копье.
Мальчик думал, что, раз так, отец хотя бы умеет бросать копье. Но однажды хмельные отец и его друзья, решили испробовать в метании свои силы. Они упросили солдата дать им копье, отец бросил первым, оно воткнулось в землю, не долетев до деревянной стены амбара, – но даже в земле не удержалось.
Вчера ранним утром мать и отец отвратительно ругались.
Мать кричала:
– Ты был писец, а станешь подонок черни, худший из прокаженных. По тебе уже ползают паразиты!