355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » З. Вендров » Наша улица (сборник) » Текст книги (страница 12)
Наша улица (сборник)
  • Текст добавлен: 25 сентября 2016, 22:59

Текст книги "Наша улица (сборник)"


Автор книги: З. Вендров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 22 страниц)

На экзамены я все-таки пошел и, как предсказывал Карпинский, в третий раз провалился.

Я был почти в отчаянии, но Карпинский не придавал этому серьезного значения.

– Я же вам говорил, что без "вещественных доказательств" вам незачем утруждать себя, – шутил он.

Я был не прочь попытать счастья в другом месте, но где взять денег для разъездов и на жизнь в чужих городах?

И чем я гарантирован, что меня и там не провалят?

– Послушайте меня, – настаивал Карпинский. – Выбросьте из головы всякие аттестаты. Научитесь пока ремеслу, а потом время покажет, что вам делать.

Да, другого выхода у меня не было. Пришлось принять совет Карпинского: научиться пока ремеслу, а потом время покажет, что мне делать...

4

– Не иначе рехнулся парень...

– Вот тебе и на, вдруг ремесленником стал!

– Стоило для этого по целым ночам портить глаза над книгами. Как будто без истории и географии нельзя стать портным или сапожником.

Такими разговорами родня встретила мое решение стать рабочим.

Только старший брат, тот, который вдруг "не возлюбил царя" и поэтому решил уехать в Америку, как только получит от своей невесты шифскарту, находил, что "может быть, это не так глупо, как кажется".

Но когда брат услышал, что я собираюсь стать переплетчиком, он тоже в недоумении пожал плечами:

– Почему переплетчиком? Почему не часовщиком или ювелиром? Тоже благородные профессии.

– А мне нравится переплетное дело.

– Если не читать Пушкина и Гоголя, то хотя бы переплетать их, так, что ли? – иронизировал брат.

– Можно читать Пушкина и Гоголя и переплетать их.

– Безумие!

– Неужели ты не понимаешь? – вставил свое слово дядя Гесл. – Он хочет обеспечить себя нищетой на всю жизнь, вот и решил стать переплетчиком.

Я слушал и улыбался: если бы они знали настоящую причину моего безумия...

Когда я из всех профессий выбрал профессию переплетчика и из всех переплетчиков рыжего Гершла чтобы научиться у него ремеслу, у меня одно было на уме.

Шпринцл-Гретхен.

Избранница моего сердца жила дверь в дверь с рыжим Гершлом. Этого было достаточно, чтобы переплетное дело приобрело в моих чглазах особую привлекательность и рыжий Гершл оказался "самым большим мастером своего дела".

Быть всегда рядом с Шпринцл, видеть ее и разговаривать с ней, когда только мне этого захочется, иметь возможность в любую минуту доказать ей мою верность, мою любовь – вот что руководило мной при выборе профессии.

Профессию переплетчика я бы не сменил не только на часовое дело, но даже на самое настоящее искусство, как не променял бы рыжего Гершла на самого Леонардо да Винчи.

Я уже начал подумывать, что все к лучшему. Получить аттестат зрелости я и через несколько лет успею, а вот такую милую Шпринцл легко упустить ..

Мой день начинался и заканчивался Шпринцл.

По утрам, идя на работу, я на минуту останавливался у открытого окна меламеда Лицхока и вместе "с добрым утром!" бросал Шпринцл букет полевых цветов, которые я собирал для нее на лугу за городскими воротами. Иногда я подносил ей ветку сирени из ксендзовского сада.

Взбираясь на забор, чтобы нарвать сирени для возлюбленной, я рисковал своей единственной парой брюк, так как забор был утыкан гвоздями, а сад сторожили собаки.

Но за слово благодарности от моей Гретхен, за одну ее милую улыбку я был готов все отдать, голову сложить.

В течение дня я несколько раз забегал к моей возлюбленной как был – с засученными рукавами, в измазанном клеем фартуке, – забегал на минутку, чтобы только посмотреть на нее, сказать ласковое слово, бросить шутку...

После работы, вместо того чтобы пойти домой поесть и отдохнуть, я заходил к Шпринцл и просиживал у нее до поздней ночи.

Но скоро я начал замечать, что слабый огонек, тлевший в ее сердце, не только не разгорелся пламенем, подобно тому, который горел в моем сердце, – он померк, стал чадить, пока наконец совсем не погас, как грошовая свечка на ветру. Гретхен все чаще встречала меня с нахмуренным личиком, мои нежные слова выслушивала с недовольной миной или же просила перестать "говорить глупости". Все чаще она стала под предлогом срочной работы отказываться от моих уроков.

Даже по субботам, которые раньше были полностью моими, она тоже меня избегала.

– Шпринцл нет дома Ждать незачем: она, наверно, поздно придет, встречала меня ее мать, высохшая женщина с черным лицом и бельмом на глазу.

По упорно избегающему меня взгляду единственного зрячего глаза я видел, что она врет: Шпринцл дома, она скрывается от меня.

Я был вне себя, меня душило отчаяние. Пусть кше скажут, что случилось, пусть объяснят, чем я провинился.

Наконец правда всплыла на поверхность: Шпринцл, оказалось, не хотела ухажера переплетчика в запачканном фартуке и в рубашке с засученными рукавами. Если я сошел с ума и захотел стать переплетчиком, так она, слава богу, еще в здравом уме. Она не даст окрутить себя переплетчику.

Я вытер холодный пот со лба.

– Только и всего? К черту переплеты! Я поступлю в аптеку, а там видно будет...

Но почему так сморщился гладкий лоб Гретхен? Почему она избегает моего взгляда9 Что ее гнетет?

Она, оказывается, и аптекарских учеников не любит:

они все какие-то недотепы, и от них всегда пахнет лекарствами, но дело не в этом.

Гретхен положила свою маленькую ручку на мою огрубевшую руку. Она подняла на меня глаза, невинные глаза Гретхен, и почти просительно сказала:

– Какой толк в наших встречах? Вы еще так молоды и... и не пристроены... А я бедная девушка...

Моя свободная рука закрыла ее мягкую ручку.

– Гретхен, золотая моя, не будем говорить о толке.

Забудь о бедности. Самый большой толк – в любви, молодость – самое неоценимое богатство.

Гретхен умненько улыбалась и сочувственно качала головой по поводу моей непрактичности, как будто бы ей было по меньшей мере дважды семнадцать лет.

– Ах, глупый, глупый мальчик! Будь я раскрасавицей, разве я могу на что-нибудь надеяться, если у меня ни копейки за душой и ни одного хорошего платья!

Ей так надоела нищета Заречья! Так хочется жить как все приличные люди.

– Приличные люди! Я тебя поставлю выше этих "приличных" людей, выше всех... Ты только подожди, наша жизнь ведь только начинается...

– Ждать? Сколько ждать? Чего ждать?

Пока я чего-нибудь добьюсь, может и десять лет пройти.

Что же ей, так и пропадать за папиросами? Нет, она бедная девушка, и ей нечего ждать. Ей нельзя забивать себе голову пустыми фантазиями...

Ей не хотелось мне зтого говорить, не хотелось раньше времени огорчать меня, но теперь она видит, что для нас обоих будет лучше, если она мне сразу скажет: дело в том, что она едет в Америку... Ее двоюродный брат Янкл Вайнштейн – там его зовут Джек Винстон – давно уже забрасывает ее письмами, просто умоляет, чтобы она приехала к нему. Он желает взять себе в жены только девушку со своей родины. Чтоб порядочная была. Кроме того, ему известно, пишет он, что Шпринцл красавица, его мать прислала ему фотографию. Он клянется, что осчастливит ее...

Раньше она даже и отвечать ему не собиралась. Он на десять лет старше ее, и был, по словам мамы, непутевым парнем. Но все говорят, что теперь он стал человеком, – в Америке обязательно станешь человеком, – владеет собственным мебельным магазином и одет, как граф. Если я хочу, она мне покажет его фотографию.

– Вы никогда не скажете, что это Янкл, сын тети Либы.

Все говорят, что это счастье для нее: собственный магазин и одет по-королевски... А чего здесь ждать бедной девушке? Она и решила ехать...

Небо обрушилось на мою голову: Гретхен едет в Америку, чтобы там выйти замуж... Я любил, потому что любил, а она искала выгодную партию... Меня вместе со всеми моими мечтами и планами она променяла на какого-то Янкла-Джека, который на десять лет старше "е и которого она нисколько не любит. Этого мое сердце не могло выдержать!

Я молчал. Мое лицо говорило за меня.

– Поверьте, что я вас люблю, как... как родного брата. Вы такой добрый... – сказала Шпринцл.

Ее ручка снова лежала в моей руке. Ее голос звучал почти так же нежно и сердечно, как во время наших прогулок в чарующие летние ночи. Я посмотрел на нее, и мне показалось, что глаза ее влажны.

– Не принимайте этого близко к сердцу. Вы найдете более красивую и образованную, чем я...

Пока она здесь, я могу к ней заходить, если хочу.

Только не в фартуке. Ей стыдно перед людьми...

– Вы же меня любите, правда? Так послушайте меня и бросьте переплетную. Только этому сумасшедшему Карпинскому могло прийти в голову такое безумие – сделать из вас переплетчика. Если не доктором, так учителем вы ведь можете быть. Сегодня же бросьте переплетную и займитесь уроками.

Гретхен разговаривала со мной, как с младшим, нуждающимся в опеке более сильного, более опытного человека.

Я молчал. К чему говорить? Мне теперь стало безразлично, буду ли я переплетчиком, учителем или доктором. Неизвестно еще, стоит ли мне вообще жить.

– Чего вы молчите? Вы мне обещаете бросить переплетную?

– Я больше переплетчиком не буду... Я здесь не останусь... Я не могу здесь больше оставаться... Я поеду в Америку... – невнятно пробормотал я, хотя и знал, что это пустой разговор и никуда я не поеду.

Гретхен подняла на меня свои голубые глаза. Трудно сказать, что в них отразилось – испуг или радость.

– Если будет суждено, мы там встретимся с вами.

Но я хочу, чтоб вы знали: Джек, сын тети Либы, уже выслал мне деньги и шифскарту. Пока я ему еще ничего не обещала, там видно будет, но я хочу, чтобы вы это знали.

Не сегодня-завтра я получу шифскарту и сразу после праздника седьмицы выезжаю...

"Там видно будет..." Надежда, как слабый луч солнца среди густых облаков, на миг засветилась перед моими глазами.

Поехать в Америку, свершить там что-то такое, что сделает маленьким и ничтожным ненавистного Янкла Вайнштейна, ставшего Джеком Винстоном, вместе с его мебельным магазином, и снова завоевать Гретхен для себя, – ради этого я был способен ограбить монастырь.

Однако денег на поездку в Америку у меня не было, а грабить монастыри я не умел.

Страдания молодого Вертера – не более чем легкий булавочный укол по сравнению со страданиями молодой души моей.

О, если бы мне тогда было дано заглянуть в будущее и увидеть Гретхен такой, какой я увидел ее спустя два десятка лет в далеком американском городке на берегу озера Мичиган, – тучной миссис Винстон с трехэтажным подбородком, со ртом, полным золотых зубов, и с бриллиантовыми кольцами на восьми из ее десяти жирных пальцев, – осколки моего восемнадцатилетнего сердца не лежали бы у ее ног, как черепки разбитого горшка, и я, может быть, остался бы переплетчиком до сегодняшнего дня...

Однако мало ли что могло случиться, если бы мы были способны заглядывать в будущее! Тогда, может быть, и сам молодой Вертер дожил бы до глубокой старости и лукаво улыбался бы в седую бороду над заблуждениями молодости. Кто знает?

1940

ФАБРИКА НА ВИЗИТНОЙ КАРТОЧКЕ

1

Моим первым хозяином был один из тех лодзинских фабрикантов, у которых вся фабрика помещалась на визитной карточке:

М. ПИНКУС И КОМПАНИЯ

Фабрика шерстяных и камвольных платков

Большой выбор

Петриковская улица, 69

"Компания", точно так же как и фабрика, была лишь фикция, придуманная ?ля того, чтобы придать вес фирме. Платки – дешевые яркие крестьянские головные платки – вырабатывали для Пинкуса из его пряжи ткачи-кустари на своих собственных допотопных ручных станках.

Кроме того, мой хозяин скупал маленькими партиями бракованные платки, часто навязываемые фабрикантами ткачам в счет заработной платы и скупаемые потом этими же фабрикантами за полцены.

Персонал фирмы "Пинкус и компания" состоял из одного-единственного человека – из моей собственной персоны.

Я подметал полы на складе, я подстригал бахрому на платках, я показывал покупателям товар, я его упаковывал, я таскал узлы к покупателям в гостиницы и к комиссионерам на дом, я отправлял тюки по железной дороге, я вел бухгалтерские расчеты, я был чем-то вроде Фигаро, который всюду поспевал.

В мои многочисленные обязанности входило посещение ткачей на дому, чтобы поторопить их с выполнением заказа, получить у них готовую продукцию и выдать квитанции на получение заработанных денег, которые выплачивались намного позже. Эти посещения с самого начала предопределили мое отношение к хозяину – недоброжелательное, можно сказать, враждебное отношение.

Тесные темные лачуги ткачей на Балуте, где ютилась горемычная беднота большого фабричного города; дома, больше похожие на мертвецкие, чем на обитель живых; согнувшиеся над работой ткачи в ермолках, измученные женщины с худосочными младенцами на руках; немытые дети, рахитичные и золотушные, на неубранных кроватях, на полу, под столами, в висячих люльках, в корзинах; специфически тяжелый запах жилья, где прочно обосновалась вековая нужда, – каждый раз вызывали у меня и жалость и физическое отвращение, каждый раз будили во мне враждебное чувство к хозяину.

Мой хозяин, подвижной человечек с брюшком и небольшой лысиной – то и другое обещало со временем увеличиться, – был по натуре вовсе не злым. Правда, и добрым его трудно назвать. Это был человечек мягкий и сладенький, он, казалось, истекал патокой. Он вовсе ничего не урывает из заработка ткачей, упаси бог, он просто вымаливает у них уступки. С покупателями он не торгуется из-за пяти копеек – эти пять копеек он у них выклянчивает. Меня он не заставляет работать четырнадцать часов в сутки за двенадцать рублей в месяц – он покупает мой труд за добрые обещания, за обтекаемые словечки, за сладкие улыбки.

Мягкость, слащавость служат ему ходкими монетами взамен наличных, которые он сдирает с ближнего.

Я понимал, что мой хозяин нисколько не хуже других фабрикантов, возможно, он даже лучше некоторых, все дело в системе. Но с другими я не сталкивался, а мой постоянно был перед глазами, и все во мне восставало против него.

Я этого не скрывал и держал себя с ним с подчеркнутой независимостью. Не стесняясь в выражениях, высказывал хозяину все, что думал о нем, говорил об эксплуатации ткачей, не забывая при этом упомянуть о жалкой оплате моего собственного труда.

Пинкус на меня не обижался. Он был непроницаем.

В ответ на мои слова он улыбался не то глуповатой, не то циничной улыбкой – трудно сказать, чего в этой улыбке было больше.

Я, мол, совсем еще мальчик в делах. Жизнь, видно, представляется мне такой, как она описана в книжках, которых я наглотался. Он и сам когда-то читал книжки, но теория и практика – совершенно разные вещи. Ну какой он эксплуататор? Разве я не вижу, что он бьется как рыба об лед, что ни день – опротестованный вексель.

За пряжу надо платить наличными, а за наличные приходится платить проценты. Конкуренция между предпринимателями велика, а тут еще нажимают крупные фабриканты, которые в состоянии выработать лучший товар и продавать его по более дешевой цене.

В душе он, может быть, социалист и демократ в не меньшей степени, чем я. Так же как и мне, а может и больше, ему хотелось бы, чтобы все его люди хорошо зарабатывали. Но что поделаешь, когда приходится жить среди акул, которые стараются проглотить друг друга? Ну хорошо, он, скажем, будет платить больше других. Что же получится? Ему, конечно, придется остановить фабрику, и несколько десятков ткачей лишатся работы. Разве тогда лучше будет?

– Посмотрим, что останется от вашего социализма и демократизма, когда вы сами будете фабрикантом, – говорил мне Пинкус.

– Я не собираюсь стать фабрикантом и всегда буду говорить то же, что говорю сейчас.

Пинкус старался мне доказать, что если ткачи едят немного хуже, чем он, они зато спят спокойно: голова у них не заморочена, как у него. В ответ я предлагал ему поменяться с ними: пусть уступит рабочим семьям свою квартиру из пяти комнат и возьмет взамен пять квартир ткачей вместе со станками, занимающими больше половины площади этих квартир-могил, – тогда он тоже будет спать спокойно.

Пинкус махнул рукой: что со мной разговаривать?

– Когда мы встретимся с вами лет через десять, напомните мне наш теперешний разговор. Послушаем, что вы тогда скажете.

Кругленький, мягкий человечек с каждым днем становился мне противнее. Он тоже не питал ко мне особой симпатии, но рассчитать меня не торопился. "Все они такие, – наверно, думал он. – Пусть говорит что хочет, лишь бы работал хорошо и стоил недорого..."

Только этим можно объяснить, почему Пинкус терпел мою дерзость.

"Все они такие", – думал я со своей стороны и не ти ропился подыскать другое место, хотя и этим не дорожил.

Двенадцать рублей за четырнадцать часов работы в сутки я всегда смогу получить. Так думал я в своей юношеской самонадеянности.

2

Однажды утром к нам на "фабричный склад" бочком вошел какой-то чернявый парень и, подобострастно поклонившись, спросил таким тоном, как будто обращался за подаянием:

– Вам, может быть, нужен человек?

Нет, Пинкус в человеке не нуждался. По нынешним временам и одного человека за глаза хватит.

Но от чернявого парня не так легко было отделаться.

Молитвенно прижав обеими руками смятую шляпу к груди, он униженно начал клянчить: он будет верно служить, он готов на самую тяжелую работу, лишь бы устроиться. Давно ли он в Лодзи? Да только вчера приехал.

Откуда он? Из Койданова. Его фамилия Крюк, Фишл Крюк... В Койданове не к чему руки приложить, вот он и приехал в Лодзь искать работу... Он и о бухгалтерии имеет представление. Бухгалтерию он изучал заочно, по письмам, у Марка из Риги, у того, который анонсируется в газетах... Но это неважно, можно взять его и не бухгалтером. Он готов выполнять любую работу, пусть самую тяжелую, пусть даже вначале бесплатно. Лишь бы устроиться!

Сложив короткие руики на круглом животе и слегка прищурив глаза, Пинкус с любопытством смотрел на парня, который, видно, заинтересовал его и даже пришелся по душе.

Упорство, с которым тот ходил из дома в дом в поисках работы, свидетельствовало об энергии и трудолюбии. Возможно, что с появлением чернявого парня у Пинкуса сразу родилась мысль: почему бы не заменить строптивого и нахального социалиста этим энергичным и, без сомнения, послушным, почтительным молодым человеком?

Не знаю, как бы сложилась в дальнейшем моя собственная судьба и судьба койдановского искателя счастья, если бы я не вмешался в разговор:

– Раз бесплатно, за чем же дело стало? Пусть еще один человек на вас работает.

Пинкус почувствовал укол. Бросив взгляд сначала на меня, потом на чернявого парня, как бы оценивая нас, он ответил скорее ему, чем мне:

– Даром у меня никто не работает. Если я держу человека, я ему плачу.

В людях Пинкус не нуждается. Но поскольку молодому человеку так хочется работать, нужно дать ему эту возможность. Много платить он не может, средства не позволяют. Но если шесть рублей в месяц устраивают молодого человека, пусть станет на работу, а там видно будет...

С первого же дня появления на предприятии чернявого парня мне стало ясно, что персоналом фирмы "Пинкус и компания" отныне будет Фишл Крюк, а не я.

Он приходил на работу раньше меня и уходил позже.

Он рвал у меня работу из рук и постоянно спрашивал, не надо ли еще что-нибудь сделать. По отношению к хозяину он выказывал собачью преданность, подлизывался к нему словом и делом: он втихомолку пересказывал Пинкусу все, что я говорю о нем, пожимал худыми плечами по поводу моего вольного обращения с хозяином и удивлялся долготерпению последнего. Крюк старался быть полезным не только господину Пинкусу, но и мадам Пинкус, из кожи лез вон, восхваляя их на диво удачных дочерей. Он был скользким, как угорь, и липким, как мед.

Он извивался, угодничая перед хозяином, перед его мадам и их наследниками.

Чем больше я присматривался к Крюку, тем больше убеждался, что где-то раньше уже встречал его. Если не его лично, то кого-то очень похожего на него. Но где мы с ним встречались – я никак не мог вспомнить. И вдруг меня осенило: да ведь это Урия Гип, мой старый знакомый – Урия Гип из "Давида Копперфильда", любимей книги моей юности, бессмертный Урия Гип тютелька в тютельку.

Внешне Крюк, правда, мало походил на Гипа: у того были шафрановые волосы и красное, распаренное лицо, будто он только что пришел из бани, а у Крюка волосы были черные, как деготь, и лицо тоже черное и худое, как вяленая камбала. У Гипа были безбровые серо-голубые глаза, которые ни на кого не смотрели и все видели, а у Крюка были густые, сросшиеся над острым носом брови, а веки прикрывали глубоко сидящие черные бегающие глазки, которые мгновенно оценивали всех и каждого. Худые, сухие пальцы Крюка, которыми он постоянно хрустел, были не похожи на бледные хрящеватые пальцы-черви Гипа, не знавшие ни минуты покоя. Но сутулая спина Крюка, его в ниточку стянутые губы, когда на него никто не смотрел, и подобострастно улыбавшиеся, когда он чувствовал на себе чужой глаз, его длинные, обезьяньи руки чуть не до колен – все это удивительно напоминало Гипа. Главным здесь было все же духовное родство: деланная покорность Крюка, его фальшивая преданность, мнимая верность, его движения пресмыкающегося, под которыми скрывалась натура интригана, – точь-в-точь Урия Гип.

Стоило мне сделать это открытие, и чернявый парень перестал существовать для меня как Фишл Крюк. Я видел перед собою Урию Гипа во плоти и крови, переселившегося из нотариальной конторы Викфильда на "фабрику" Пинкуса. Я следил за каждым его движением с тем же любопытством и интересом, с которыми несколько раньше следил за его духовным братом из романа Диккенса, – настолько я был поражен удивительным сходством между чернявым парнем и его рыжим предшественником.

Мне представлялось, как фирма "Пинкус и компания"

превращается в фирму "Пинкус и Крюк", как Крюк сгибает Пинкуса в дугу, так же как это сделал Гип с Викфильдом. Я четко рисовал себе картину, как Крюк расставляет свои сети дочери Пинкуса Сальце, так же как Гип расставил сети дочери Викфильда Агнесе... В будущем, мне казалось, Фишл будет отличаться от Урии только одним: Гип закончил свою карьеру в тюрьме, а Крюка я видел владельцем большой фабрики, с машинами и рабочими, которых он безжалостно эксплуатирует.

Но в то время, как я жил в мире грез, Фишл-Урия делал все, что было в его силах, чтобы выжить меня из фирмы и остаться там единственным необходимым человеком.

Его усердие, подобострастные речи, услужливые улыбки и преданные взгляды должны были подчеркнуть разницу между ним, кротким, верным и почтительным, и мной – не знающим благодарности, нахалом и бунтовщиком.

Как мягкий, кругленький фабрикант с розовыми щеками, так и его лакей с каждым часом становились мне все невыносимее. Я чувствовал, что мои дни на фабрике сочтены: если даже Пинкус меня не прогонит, я сам уйду.

А если уж уходить, то по крайней мере с достоинством.

Это было в самом разгаре сезона. Съехавшиеся из разных городов купчики – кандидаты в банкроты – отбирали на складе товар и договаривались о сроках платежей, словно они горели желанием поскорей платить деньги. Пинкус, сияющий улыбками, с пылающими щеками, на этот раз перещеголял самого себя: он призывал в свидетели господа бога, клялся загробным миром, здо ровьем жены и детей – все для того, чтобы натянуть лишний пятак на каждый платок.

– Добавьте ему наконец этот пятак, и пусть перестанет плакать, вмешался я. – Он, бедняга, и в самом деле сильно нуждается в нем. Ведь одному только персоналу господин Пинкус платит целых восемнадцать рублей в месяц.

Такое выступление не входило в мой план ухода с достоинством. Но слишком велики были мое отвращение и ненависть к фабриканту, и слова эти вырвались совершенно неожиданно для меня самого.

У Пинкуса вспыхнула лысина. Фишл-Урия горестно покачал головой, что должно было означать: "Ай-ай-ай".

Лица будущих банкротов говорили без слов: "Ну и наглец..."

– Шутник парень, любит острое словцо, – глуповато улыбнулся Пинкус и как ни в чем не бывало продолжал улыбаться.

Но когда мы остались одни, он в первый раз заговорил со мной без обычной сладости. Его" мягкость как рукой сняло Розовые щечки побледнели от сдерживаемой ярости.

– Ну, молодой человек, через две недели, считая с сегодняшнего дня, вы свободны. Ищите себе другое место для ваших плоских шугочек!

С таким помощником, как КрюкТип, он мог себе разрешить без всякого урона для фирмы сразу прогнать меня, но ему было жалко шести рублей, которые пришлось бы выплатить мне вперед за две недели.

Вскоре мне была предоставлена возможность измерять тротуары большого фабричного города.

1939

HA СУКОННОМ ОСТРОВЕ

1

Во второй раз мне посчастливилось устроиться у "Ротштейна и Клинковштейна" – одной из самых солидных фирм в городе.

Ротштейна персонал фирмы называл "стариком", Клинковилейна – "шефом".

Шая Ротштейн был патриархальным евреем, Клинковштейн – онемечившимся.

Клинковштейн был низкорослый и плотный. Его лицо цвета жженого кирпича украшали лихо закрученные вильгельмовские усы Туго накрахмаленный воротничок подпирал его мясистую, как толстая колбаса, шею.

Несмотря на короткие ручки и ножки и круглое пчвное брюшко, он был ловок, гибок и точен в движениях, как гимнаст. Он никогда не подзывал человека к себе, чтобы отдать ему распоряжение, свои приказы он выкрикивал на расстоянии, резко и громко, как команду на плацу.

Говорил он на онемеченном еврейском языке, Сывшсм в ходу в этом польско-немецко-еврейском фабричном и – роде. С простыми людьми он разговаривал по-польски.

Когда раздражался, он пользовался какой-то смесью немецкого, польского и еврейского, подбирая из каждого языка самые сильные выражения:

– Доннер веттер еще раз! Попридержи язык! А то я тебя выброшу до холеры, пся крев!

Лихо закрученные кончики усов поднимались тогда еще выше, шея-колбаса наливалась кровью – вот-вот с ним случится удар, а маленькие голубые бусинки глаз извергали огонь.

Все знали, что в такие минуты лучше всего промолчать, ни в коем случае не оправдываться. Покричав, "шеф"

остывал так же быстро, как воспламенялся, и угроза выбросить забывалась.

Ротштейн был во всем прямой противоположностью своему компаньону. Его барская фигура, сытое, изнеженное лицо и затуманенные глаза с плохо скрытым выражением плотоядности, его еврейско-французская холеная бородка – все говорило о многих поколениях, проживших свою жизнь в достатке и роскоши.

Походка у Ротштейна была неторопливая, движения сдержанные, речь спокойная и веская.

Никто никогда не слышал, чтобы Ротштейн повышал голос. Наоборот, когда он заговаривал тише обычного, глядя человеку прямо в глаза, тот не сомневался, что хозяин им недоволен. А когда Ротштейн, вместо того чтобы смотреть прямо в глаза, начинал во время разговора рассматривать свои собственные перламутровые ногти на белых холеных пальцах, человеку оставалось только подыскивать себе другую службу.

Ротштейна можно было чаще встретить на фабрике, чем в торговой конторе, но если уж он туда являлся, люди старались не попадаться ему на глаза.

Клинковштейн уже много лет назад сменил длинный лапсердак и хасидскую каскетку на короткий пиджак и шляпу. Ротштейн, хотя у него в доме разговаривали попольски и сам оя читал польские и немецкие газеты, продолжал носить длиннополый сюртук, правда, элегантный, с шелковыми лацканами, отлично сшитый, но все же еврейского покроя – длинный, ниже колен. Голову его украшала традиционная еврейская кепочка с маленьким козырьком.

Он не может, да и не хочет, говорил Ротштейн, идти против родни большой, богатой хасидской родни.

Во время своих частых поездок за границу Ротштейн менял традиционную одежду на европейскую. Тогда он выглядел европейцем в гораздо большей степени, чем "немец" Клинковштейн.

0 "немце" Клинковштейне говорили, что уж во всяком случае накануне судного дня он находит время съездить к цадику [Цадик – хасидский раввин-"чудотворец"]. Между тем ни для кого не было секретом, что берлинские ночные заведения и парижские кабаре больше знакомы патриархальному Ротштейну, чем "немцу" Клинковштейну.

Патриархальность одного и онемеченность другого нисколько не влияли на дружбу компаньонов и не нарушали гармонии их сотрудничества.

Ротштейн руководил фабрикой – огромной фабрикой сукон, работавшей в две смены, по десять часов каждая.

На этой фабрике было занято больше тысячи рабочих – сплошь немцы и поляки.

Еврейских рабочих на фабрику одинаково неохотно брали и длиннополый Ротштейн, и короткополый Клинковштейн.

– Я не могу останавливать фабрику на два дня в неделю: в субботу для еврейских рабочих и в воскресенье – для христианских, – говорил патриархальный Ротштейн.

– Больше половины наших рабочих составляют женщины, а еврейские женщины годны только для того, чтобы рожать детей. Работать у них нет ни желания, ни времени, – говорил "немец" Клинковштейн.

– Евреи – беспокойный элемент. Пятьдесят еврейских рабочих могут нам испортить девятьсот пятьдесят нееврейских, – доверительно говорили компаньоны своим близким.

Каждое утро, еще до того как фабричные гудки воз вещали о наступлении нового рабочего дня, к фабрику Ротштейна и Клинковштейна широким потоком устрем лялись рабочие и работницы, старые, с изможденными лицами и натруженными руками; молодые, ловкие, с упругой походкой. Мужчины в поношенных пиджаках сверх синих блуз, в немецких кепках и польских каскетках с блестящими козырьками; женщины, одетые бедно, но опрятно, простоволосые или же в платочках, кокетливо завязанных на затылке, шли без выражения радости и удовлетворения, которые должен давать человеку труд.

Фабрика занимала два длинных мрачных корпуса по обе стороны двора, тоже длинного и узкого, похожего на туннель, без луча солнца, с железными воротами, охраняемыми как в тюрьме. Двадцать часов в сутки этот двор-туннель был наполнен шумом и движением. Дрожали стекла окон, дрожали стены фабричных корпусов; на механических ткацких станках с быстротой молнии сновали взад-вперед челноки. То и дело широко раскрывались ворота, впуская и выпуская большие, груженные доверху фургоны с пряжей, с сырьем и кусками сукна.

Но сходство фабричного двора с тюрьмой не становилось от этого меньше. Что-то неуютное, гнетущее было в этом темном дворе с запертыми на засов воротами, с контрольной будкой и в том, как выпускали со двора рабочих после работы.

По одному проходили они по узкому проходу мимо ощупывающих глаз двух вахтеров. Не всегда вахтеры доверяли своим глазам, иногда пускались в ход и руки, бесцеремонно шарившие по телам и карманам рабочих.

Часть рабочих относилась к этим обыскам с безразличием, в котором таилось презрение: "На, ищи, если тебе хочется, черт с тобой". Других это возмущало:

– У, церберы, пся крев!

– Оставь их! Они ведь только цепные собаки: что хозяин велит, то и делают.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю