355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юзеф Крашевский » Ермола » Текст книги (страница 7)
Ермола
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 12:16

Текст книги "Ермола"


Автор книги: Юзеф Крашевский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 9 страниц)

Между тем, Сепак велел подать себе водки и поджарить сомовины и, закусив порядком, лег уснуть, а вечером отправился в корчму.

На другой день надо было отправиться в местечко за снадобьями, необходимыми для поливы, а Родионка, по указаниям Сепаки, распевавшего песни, делал нужные приготовления для нового занятия. Но когда, наконец, дошло до дела, Сепак оказался необыкновенно ловким и знающим, что удивило старика не менее его самохвальства; зато же, поработав с полчаса, мрозовичанин ушел в корчму, где нанял музыканта, созвал полдеревни, поставил ведро водки и задал пир на славу.

Уже поздно вечером пьяного подмастерья привели не менее подгулявшие парни с песнями и положили перед дверьми Ермолиной хаты. С сожалением смотрели на него Гулюк и Родионка.

Не скоро началась серьезная работа, но пока собрались, то понятливый воспитанник Ермолы так воспользовался указаниями и приемами подмастерья, или лучше сказать, так был догадлив, что ему уже не были чужды все приготовления. То же самое было и впоследствии: довольно было ему несколько сведений, указаний, чтоб выйти на настоящий путь, а молодые знания дополняли то, чего недоставало в самом учителе. Боялся Ермола вредного влияния подмастерья на Родионку, смотревшего с любопытством на гуляку: он готов был бы и избавиться от мрозовичанина, но последний, как бы нарочно, предназначался судьбою опошлить перед Родионкой кутеж и все его последствия. Сепак действительно представлял тип, повторяющийся часто у простолюдинов во всей наивности: он быль парень ловкий, способный, расторопный и переходил от работы к гулянке, отвращаясь от первой и не будучи в состоянии насытиться другою.

Иногда, утомленный кутежом, целые дни проводил он, лежа на сене, распевая во все горло и вздыхая полной грудью, словно должен был умереть в ту же минуту. Потом, через какой-нибудь час, он мог уже заниматься самым усердным образом, и рука, которая сперва дрожала и не повиновалась, работала с необыкновенною ловкостью в самое короткое время. Но едва входил он в эту колею, как снова бросал все, хватался за каждого встречного, начинал шутить и чаще всего отправлялся в корчму, где за столом проходила половина его жизни.

Едва Родионка под его руководством начал делать муравленую посуду, которая пошла довольно удачно, Сепаку уже надоели и жизнь в Попельне, и Ермола, и тишина, господствовавшая в семье гончара. Не находя себе товарищей для кутежа и потребовав остальную плату по условию, Сепак переселился к Шмулю, нанял музыку и три дня пировал на славу, а на четвертый, взяв на плечи палку и сумку, не попрощавшись ни с кем, поплелся дальше, к большему сожалению шинкарки и нескольких кутил, которые каждый день за его счет приятно проводили вечера свои.

Только и видели его в Попельне.

Потревоженное на время спокойствие возвратилось в хату Ермолы. Родионка принялся горячо за новое занятие и хотел делать одну лишь муравленую посуду, но старик удержал его.

– Помни, – сказал он, – что мало того, чтоб наделать посуды, а надобно еще распродать ее, иначе есть будет нечего. Кто знает, как пойдет еще наша торговля, и если не захотят нашей муравленой посуды, или заставят нас продавать ее дешевле, по крайней мере воротим хоть часть капитала продажею простых горшков, которые до сих пор отлично раскупают. Кто знает, что будет с поливой, а если бросим обыкновенную посуду, то люди начнут искать ее в другом месте.

Таким образом, Ермоле удалось убедить мальчика, который решился делать наполовину простой и муравленой посуды. До тех пор дело шло удачно, и старик боялся, как бы с переменой не ухудшилось положение, а Родионка, жаждавший новизны, не умел рассчитывать, и боязнь отца считал неосновательной мечтою. А между тем, ничто сразу не принимается у нашего простонародья: медленно и осторожно следует осваивать его с каждым нововведением, потому что консервативный инстинкт сильно удерживает его при старых обычаях, даже в самых мелочах.

Сказалось это вскоре, как было приготовлено несколько печей простой и муравленой посуды. Наступал большой праздник, в который обыкновенно собирался значительный базар в местечке. Гончары приготовились; наняли у Федьки кобылу, и, нагрузив тщательно повозку, Ермола с сыном выехали с полночи и прибыли на рассвете в местечко. Расположились они со своим товаром возле главного еврейского постоялого двора, где останавливались постоянно и куда к ним являлись массами покупатели, и торговля шла всегда до вечера так шибко, что вдвоем едва можно было удовлетворять всем требованиям. Разложили и теперь свои изделия в обычном месте наши гончары, разделив свою лавку на две половины с простой и муравленой посудой. Родионка ожидал покупателей с надеждой, Ермола со страхом. Тотчас же начали появляться толпы женщин, но все запасались простой посудой. Напрасно показывали им муравленую, понижая цену: хозяйки молча качали головами, а другие признавались откровенно, что предпочитают покупать у мрозовицких гончаров. Привычка преодолевала, и покупателей не соблазняли ни доступные цены, ни доброта изделий: народ смотрел недоверчиво и шел туда, где привык покупать муравленую посуду. Мальчик плакал втихомолку, а старик сам уже принимался утешать его, уверяя, что сначала всегда так бывает, и что необходимо терпеливо выждать некоторое время.

К вечеру только незнакомые люди купили несколько муравленой посуды, а простая вся была разобрана.

При подсчете оказался небольшой убыток. Мальчику взгрустнулось. Всю дорогу старик утешал его, как умел, применяя маленькую эту неудачу к большим невзгодам жизни, которые, однако же, не должны уничтожить в человеке ни бодрости, ни надежды.

Мы, кажется, старательно описали быт убогих людей, не опустив сколько-нибудь интересных подробностей. Жизнь их текла однообразно, зато счастливо: по крайней мере, Родионка не понимал лучшего положения. Отец любил его и удовлетворял желания, ремесло шло удачно, и будущее рисовалось в приятном свете.

Изредка только задумчивый мальчик садился на пороге и смотрел вдаль на волны Горыни, на леса и поля, уплачивая минутной грустью долг безотчетным желаниям, которые всю жизнь не перестают тревожить человека. В подобные минуты приходили ему на память подробности, не раз описанные Ер-молою о том, как старик нашел его под дубами, являлась мысль о таинственном происхождении и странном предназначении, которое неизвестно откуда бросило его на руки честного Ермолы. Мальчик не понимал, зачем его бросили, зачем отреклись от него; но таинственный голос говорил ему, что кто-то вспомнит о нем, и мальчик прислушивался к тишине, словно желая уловить приближающиеся шаги жданных, но страшных незнакомых гостей.

Не всегда одинаково воображение рисовало ему неизвестных родителей; но чуть, бывало, вспомнит о Ермоле, о разлуке с ним, которая убила бы почтенного старика, Родионка плакал и давал себе слово не оставлять названного отца. Как в каждом, и в нем пробуждалось желание новой судьбы, но он чувствовал, что, гоняясь за новизною, он должен был бы утратить что-нибудь из настоящей счастливой доли. Да и где же ему могло быть лучше, свободнее? Работал он, сколько хотел, переменял занятия, и старик даже никогда не посмотрел на него косо. Правда, Ермола так воспитал мальчика, что действовал на него одним ласковым словом, а суровость и угрозы считал вредными и не идущими к делу средствами. Старик старался снизойти к Родионке, мальчик желал приближаться к опытности старика, и они делились летами, как и всем прочим.

Так проходили дни среди невозмутимого спокойствия, и постепенно забывалась дума о перемене, которая могла угрожать в будущем.

Но вот однажды вечером Федько, возвращаясь из местечка, подъехал к Ермоле закурить трубку, по тому случаю, что на обыкновенной дороге испортился мостик и надо было объезжать его. Не привыкнув к этому пути, пегашка было заупрямилась, – но Федьке удалось как-то сладить с нею.

Старый гончар с Родионкой сидели на пороге. Ермола курил трубку, а мальчик делал какие-то предположения о будущем, обращаясь время от времени к старику. Федько слез с повозки и прервал их беседу обычным приветствием:

– Помогай Бог!

– Здравствуйте. А откуда?

– Из Малычек.

– Ездили одни?

– Возил Никите проданный картофель.

– Что же слышно новенького?

– О, много нового, – отвечал Федько, садясь на колоду, – много нового. Ротмистр умер.

– Умер ротмистр! – подхватил Ермола… – Царство небесное покойнику!.. Довольно он помучился на свете.

– Да и другим не было от него сладко.

– Умер! – произнес грустно Ермола. – Смотрите, стариков требуют на тот свет… Как бы и о нас не вспомнили там вскоре…

– Болен был, – заметил Федько, – и то удивительно, что держался столько лет… В доме теперь настоящий страшный суд.

– А сын?

– Все, и сын, и люди, которых мучил ротмистр, все заливаются слезами. На двор1 целая толпа и вой такой, что просто ужас.

– Всем придет время умирать, – сказал Ермола со вздохом.

– Конечно, – отвечал Федько, – но сказать правду – ротмистр куда был тяжел для домашних. Ведь совсем больной, калека, а ключей не отдавал никому до смерти, не доверяя ни сыну, ни родственнице. Сын постарел, не выезжая из дому, ротмистр не позволял ему ни жениться, ни выехать даже никуда на самое короткое время. С родственницей он также обращался строго; и зная, что она слюбилась с Яном, держал их вместе, но запрещал и подумать о браке.

– Ну, теперь они, конечно, подумают о свадьбе.

– Значит, вы ничего не знаете! Они уже когда-то давно обвенчались потихоньку, но только это было тайной для всех, кроме старой ключницы. Их венчал сам ксендз-пробощ, и свидетели были. Но что же, если не могли они видеться ни минуты. И день и ночь ротмистр держал их поочередно при себе так, что или тот или другая должны были оставаться при нем постоянно. А ведь там было такое обыкновение, что все должны были доносить ротмистру, если заметили что за Яном, иначе были бы выпороты, а сыну он грозил проклятием, если бы тот смел подумать о женитьбе.

– Тяжел был старик, правда, – отозвался Ермола, – но имел и хорошие стороны… Наконец, и страдал же он! Иногда по целым ночам только и твердил: сжалься, Господи, и пошли мне смерть скорее!.. С посторонними он всегда был добр и мягок, я сам обязан ему, что Прокоп выучил меня гончарству; а как разговорится, сколько, бывало, насмеемся… Да, покойник был приятель моего пана.

Старики долго еще разговаривали о ротмистре, припоминая малейшие подробности из его жизни, но вообще, по обычаю, жалея о покойнике, потому что каждый умерший должен же оставить после себя хоть немного сожаления. Вдруг со стороны Малычек послышалось, что едет экипаж, и все тотчас признали по стуку колес – не простую повозку.

– Верно, Гудный возвращается откуда-нибудь, – сказал Ермола, – войдем в хату: лучше ему не показываться на глаза.

– О нет, – отвечал Федько, – это что-то чужое, стук словно от большого экипажа. Видно, кто-нибудь заблудился.

Все с любопытством начали посматривать на дорожку, лежавшую за дубами, и вскоре показалась трехконная бричка, приближавшаяся к деревне большою рысью.

– Кто бы это мог быть? – спросил Ермола.

– Лошади ротмистерские… А! Это пан Ян с женою из Малычек: я их знаю. Но какое же дело у них в Попельне?

Родионка тоже выглянул из любопытства. Экипаж быстро приближался и, миновав старую корчму, обитатели которой стояли на пороге, подъехал прямо к Ермолиной хате и остановился. Соскочив почти разом, мужчина, лет тридцати с небольшим, и еще молодая женщина побежали к Ермоле, но остановились за шаг от него. От волнения они не могли говорить, и только раздался крик, а потом послышались рыдания. Женщина бросилась к Родионке, мужчина также последовал за ней к мальчику, который пятился от страха.

– Сын мой! Дитя мое! – кричала пани.

– Мария! Бога ради, поговорим прежде с ними!

Взглянув блистающими глазами на мать, Родионка прильнул к Ермоле, словно требуя от него помощи и покровительства.

– Ах, он не знает меня! – воскликнула с горестью пани. – Не знает и не может знать!.. Он отталкивает меня, убегает… Иначе и быть не могло!.. О, лучше было бы отказаться от всего, вызвать на свою голову проклятие, а не покидать ребенка. Мы потеряли его навсегда!

– Мария, успокойся!

В продолжение этой сцены Ермола имел время придти в себя; лицо его приняло грустное, но серьезное выражение.

– Мальчик этот, дитя, которое нашел ты под дубами, – отнесся к нему пан Ян дрожащим и прерывающимся голосом, – это сын наш. Мы избегали проклятия, которым грозил отец, боялись шпионства слуг и вынуждены были отказаться от него… позабыть его на время. Ксендз, который венчал нас и крестил это дитя, может это засвидетельствовать, и человек, который привез его сюда…

– Очень мог он быть вашим сыном, – прервал медленно старик, собравшись с силами в решительную минуту, но теперь – это мой сын. Видите ли, он не узнает матери, перед родным отцом прижимается ко мне. Я выкормил его, отнимая у себя хлеб, воспитал его трудами старых рук своих. Никто не может отнять его у меня… Да и сам Родионка меня не покинет.

Пани рыдала; на лице у пана выступила краска и виднелись противоречивые чувства.

– Ради Бога, старик! – сказал он. – По воле или по неволе, а ты должен будешь отдать нам дитя, встречи с которым мы ожидали так долго.

– Если бы я и отдал, то мальчик не пошел бы за вами! Он вас не знает и не покинет старика, который вскормил и воспитал его.

Родионка стоял бледный и смущенный. Мать протягивала к нему руки, глаза ее говорили так много, уста призывали, и привлекала таинственная сила материнского чувства. У мальчика на глазах начали появляться слезы.

– Возьми, что хочешь за нашего сына! – воскликнул Ян.

– А что же я могу от вас желать? – сказал с досадою Ермола. – Чем же вы можете заплатить мне за милое дитя мое? Ничего не требую, только позвольте мне умереть при нем спокойно.

И, проговорив это, старик расплакался, ноги под ним задрожали, он начал искать руками стены, чтобы опереться. Родионка поддержал его и усадил на пороге, а старик обнял и поцеловал мальчика в голову. Пани ломала руки с отчаяния, чувство душило ее; наконец, она, как львица, бросилась к Родионке и заключила его в материнские объятия.

– Ты мой! – закричала она, заливаясь слезами. – Ты мой!

Но и Родионка уже не вырывался из ее объятий; это был для него первый в жизни материнский поцелуй, такой желанный, сладкий и успокоительный! Дрожащий отец подошел также, прижался к сыну и начал целовать его со слезами.

Ермола смотрел на это с пробивавшеюся сквозь слезы завистью: одна минута, одно слово должны были отнять у него сокровище.

– Довольно было счастья, – сказал он, – теперь Бог отбирает его у меня… Надо его отдать, потому что судьба только давала мне его взаймы… А жить ведь мне недолго! Пан, – сказал он Дружине голосом, полным мольбы и грусти, – видите, я уже вас прошу теперь! Я стар, проживу немного: оставьте мне мое дитя до смерти… Я умру скоро, ведь я очень стар… Возьмите его после от моего гроба… Как же я могу прожить без него? Не делайте меня несчастного сиротою под конец моей жизни; не отравляйте мне последних дней за то, что я выкормил и вынянчил вашего сына!

– Мы тебя возьмем вместе с ним, – сказал Ян. – Поезжай с нами: мы обязаны тебе живейшей благодарностью.

Старик начал плакать, а Родионка, услышав его рыдания, подошел к нему и, встав перед ним на колени, прижался к его груди головою.

– Тятя! Тятя! – сказал он. – Не плачьте, прошу вас: я никуда ни за что не пойду от вас. Мы останемся в своей старой хате, мне здесь так хорошо было с вами… Я ничего не хочу больше.

При этих словах мать снова начала рыдать, ломая руки с отчаяния; люди, собравшиеся смотреть на эту сцену, казачиха, Федько, Гулюк, плакали также неизъяснимыми слезами, которые найдутся у нашего народа даже и для страданий, ему неизвестных: чтобы расчувствоваться, довольно ему видеть плачущего.

Оправившись несколько от волнения, Ян вздохнул и начал что-то говорить жене на ухо.

– Хочешь, не хочешь, – сказал он старику несколько суровым голосом, – а вынужден будешь отдать нам мальчика: есть свидетели и доказательство, что это наш сын. Можешь требовать за него, что угодно.

Ермола быстро поднялся на ноги.

– Мальчик вас не знает, – отвечал он. – Отымите его у меня силой, но я не отдам добровольно. Это не ваш сын. Против ваших свидетелей я поставлю своих: это не панский сын, это крестьянин, ремесленник, сирота… Кликните его, хоть и не знаете, как зовут по имени, – и он не послушается вашего голоса.

– Этот старик сходит с ума! – воскликнул пан Ян, у которого кипело в груди. – Ну, делать нечего, прибегнем к другим средствам, какие в нашей власти. Разве ты хочешь лишить ребенка лучшей участи, которая ожидает его у нас?

– Какой участи? – отвечал смело старик. – Какой доли? Спросите его, разве у меня ему было худо? Терпел он недостаток? Желает ли он лучшего? Знаю я и вашу панскую жизнь, и ваше панское счастье, потому что к ним пригляделся. Не возмущайте моего спокойствия, не отравляйте моей старости, не отымайте у меня ребенка!

Дрожа, приблизилась мать к старику и взяла его за руку.

– Брат! Отец! – воскликнула она. – Я понимаю твое горе, я знаю, что теряешь ты с ребенком; но ведь и я же двенадцать лет о нем проливала слезы, и неужели у тебя достанет духу отымать единственное сокровище у несчастной матери! Неужели ты будешь так жесток, чтобы довести нас до неблагодарности! Нет, ты поедешь с нами, будешь любоваться своим сыном и разделять наше счастье.

Слова матери скорее проникли в сердце Ермолы, который начал приходить в себя, вытер слезы и отвечал тихим голосом:

– А пришла, наконец, минута, которой переживать мне не хотелось; столько лет я видел ее во сне ежедневно и боялся каждого постороннего, что он приходит отнять у меня ребенка… Я дрожал, молил Бога, чтобы дозволил мне умереть прежде; но Он продолжил век мой, и я за грехи несу это испытание.

Во время этого монолога Родионка стоял, не зная, что делать, и посматривал то на старого отца, то на новых родителей. На лице Яна виднелось нетерпение, растроганность и как бы чувство обиды; в глазах матери только жалость и беспокойство. Ермола ослабел и сидел, как прикованный, опустив голову.

Прерванный разговор не возобновлялся, и пошла речь более спокойным, обыкновенным тоном. Видно было, что Яну хотелось тотчас взять сына с собою, но он не знал, как приступить к этому. Наступала ночь. Ермола уже ничему не сопротивлялся, молчал и только время от времени старался прочесть в глазах Родионки.

– Едем! – сказал, наконец, Дружина потихоньку жене. – Завтра мы за ним возвратимся.

– А дитя?..

Родионка расслышал разговор и в испуге прижался к старому воспитателю. Ермола прижал его к груди.

– Ты доброе дитя, – сказал он, – ты меня не покинешь, не забудешь о старике! Тебе известно, что я умер бы без тебя; закрывши мне глаза, делай, что хочешь, и Божие благословение будет во веки над тобою!

Дружина молча смотрел на эту сцену и, оторвав от нее жену, насильно почти усадил ее в экипаж и повез домой в Малычки. Федько поехал в деревню с любопытной новостью.

Ничто не изменилось, по-видимому, в старой корчме после отъезда пана Яна с женою, но уж под изломанную кровлю не возвратилось вчерашнее счастье и спокойствие. Ермола сидел на пороге неподвижно; Родионка плакал и предавался задумчивости. Долго разговаривали они между собою, и утро застало их у порога уснувшими, прижавшимися друг к другу, словно из боязни, чтобы их не разлучили.

Открывая глаза им своей силой, вызывающей к жизни и утешающей горе, белый день напомнил им вчерашнее событие, но представил его уже в более спокойном виде и пробудил другие чувства. Наступили раздумье, боязнь, надежда и целый ряд различных чувств, идущих вслед за каждым событием и мыслью, как наемные слуги за погребальной процессией. Все это встречалось, сталкивало друг друга, и оттолкнутое теснилось снова.

Но ни к чему уже не имели охоты ни Ермола, ни Родионка: обыкновенный порядок их жизни был прерван, и они не знали, за что приняться. У мальчика то развивались картины незнакомой, но блестящей будущности, то возникало сожаление о невозвратном, но счастливом прошедшем.

Родионка припоминал себе черты матери, виденные сквозь сумрак вечера, и черты родного отца, и сердце то влекло его к родителям, то отталкивало чувством боязни. Он задавал себе вопрос: будет ли ему там лучше или хуже? Но, во всяком случае, надо было начинать иную жизнь, покинуть тихий уголок, очутиться среди чужих людей, отказаться от прошлого и раздружиться с тем, что было так отрадно.

Ермола также задумывался, но день принес ему новые мысли; по обычаю, пошел он к казачихе, потому что не с кем больше было поговорить о своем горе.

– Вы с ума сошли, что ли? – встретила его соседка при встрече. – Вчера так усиливались удержать Родионка, будто в состоянии дать ему Бог знает какую долю! Ведь они паны, и значит у них доля мальчику! Что вам значит отправиться вместе с Родионкой и жить себе спокойно, любуясь на его счастье?

– Да разве же я там буду для него тем, кем был в своей старой хате? Я не буду ему отцом, а сделаюсь слугою. Мало-помалу отымут у меня его сердце, избалуют, испортят мальчика. Знаю я их житье! Кушанье немного лучше, одежда несколько тоньше, да мягче как-то разговоры, а счастливее ли они со всем этим? Одному Богу известно. Спроси их, не плачут ли они втихомолку, не заглядывают ли черные дни и под их кровлю, и такое ли там счастье, каким представляется нам издалека?

– Это говорите не вы, а сильная горесть, – сказала казачиха с нетерпением, пожимая плечами. – Все-таки их жизнь – не наша! Если бы у нас было лучше, все перешли бы в крестьяне, а из панов не многие добровольно сделались бы мужиками, тогда как всякий из нас не отказался бы отведать панского хлеба! Что правда, то правда.

Ермола задумался.

– Кума, – сказал он, помолчав минуту, – не все ли равно надо умирать и после белого, и после черного хлеба, все равно, в каком бы состоянии ни прожил человек, лишь бы предстал перед Богом с чистыми руками и совестью. Но это еще не известно, будет ли моему мальчику, а ведь он все-таки мой, лучше там, или было бы лучше в старой корчме, на гончарстве.

– А все вынуждены будете отдать Родионка, нет другого средства.

– Конечно, не стану его удерживать, но пусть выбирает между нами, потому что я, где жил, там хочу и умереть, и сложить кости на нашем кладбище… Отведал я дворового хлеба… Не пойду уже на старости протягивать руку и кланяться молокососам, чтобы не издевались надо мною… Останусь в Попельни, а Родионка, если хочет, пусть идет пановать в Малычки.

– А как же вы обойдетесь без него, бедный мой старичина?

– А вы же как обходитесь без своей Горпины и без внучков? Видитесь только украдкой.

– А, правда! – сказала со вздохом казачиха. – Тяжелая наша доля воспитывать детей, чтобы после они вылетели из гнезда, а сам останешься с изломанными крыльями, чтобы горевать за ними.

– Ведь не надолго, – прибавил грустно Ермола. – Дни ведь сосчитаны: один, другой, а там, смотри, смерть застучит в окошко, закроешь глаза – и дело с концом… Останется только расчет с Богом…

– А, кум, какие же вы рассказываете печальные вещи!

– Потому что и на душе не весело.

В это время Родионка, не будучи уже в состоянии ни за что приняться, сидел, задумавшись, на пороге: и манил его неведомый свет, и жаль ему было расстаться с старым Ермолою.

"Родители! Родная мать!" Важные слова и велика их власть над сиротским сердцем, потому что никто и ничто не заменит ни отца, ни матери.

Мальчику улыбалась мысль о жизни в панском доме. Он совершенно не знал, что могло ожидать его у родителей: одно только пламенное любопытство ярко расписывало перед ним неизвестную будущность. Но, припомнив снова, как будет тяжко старику оставаться в одиночестве и сколько Ермола сделал для него, он не знал, сравнится ли материнская любовь с любовью почтенного воспитателя.

Вдруг послышался стук колес вчерашней брички. Родионка хотел спрятаться и не имел силы: мать завидела его, сделала знак рукою, и он остался. Родители начали ласкать его и плакать.

– Ведь ты поедешь с нами? Не правда ли? – спрашивала мать, с любовью смотря на красивого мальчика, простая крестьянская сермяга которого производила на нее неприятное впечатление. – Увидишь, как будет тебе хорошо с нами, – продолжала она. – Правда, ты страдал, но все это позабудешь.

– Я нисколько не страдал, – отвечал, ободрясь Родионка, – и никогда не хочу забывать старого батьку. Мне его так жаль, так жаль.

– Твой отец – я, – отозвался пан Ян голосом, в котором слышались грусть и упрек. – Называй его, как хочешь, но не отымай у меня моего названия.

– О, он долго был мне отцом и будет им до смерти. Он так любил меня.

– А мы! Но тебе неизвестно, сколько ты стоил нам слез…

– Я их не видел… Я вам верю, но и старик плакал также не раз, и я смотрел на его слезы.

– Мы возьмем старика с собою.

– Он не поедет, – шепнул Родионка.

Словно влекомый предчувствием, вышел Ермола от казачихи, но увидав знакомую бричку, поспешил, что было мочи, и прибежал запыхавшись, в испуге за мальчика. Ян с женою приветствовали его вежливо, но холодно, старик отвечал им поклоном, не проговорив ни слова.

– Сегодня уже ты отпустишь с нами мальчика, – сказал пан Дружина решительно. – Мы тоскуем без него, и кроме того, ему необходимо быть на похоронах деда.

– Его полная воля, – отвечал Ермола. – Я не запрещаю, я уже его не удерживаю.

– Поедешь с нами? Поедешь? – спрашивала мать, бросаясь к нему.

Мальчик расплакался в нерешимости.

– Нет, не могу покинуть вас, тятя, не могу…

– Возвратишься, когда захочешь, – прервал Ян, стараясь придать голосу кроткое выражение, – мы не будем тебе препятствовать.

Наступило молчание, а Родионка с беспокойством посматривал, то на задумчивого и грустного Ермолу, то на мать, которая умоляла его глазами не отказываться…

– Делайте со мной, что хотите! – сказал, наконец, мальчик. – Я сам не знаю, что делать… Голова идет кругом… Мне грустно и тяжко… Хотелось бы и здесь остаться, и вас не хочется бросить… Оставайтесь лучше с нами!

До полудня продолжались переговоры, и, наконец, родители увезли Родионка, который плакал и, протягивая руки к Ермоле, обещал на другой день возвратиться в Попельню.

Кто на людском сердце строит, тот должен глубоко рыть фундамент, иначе дом его, лишенный основания, осядет и развалится. Глубина сердца – трясина, которая иногда и крепнет, но ее размывают тысячи скрытых источников. Есть, однако же, сердца, словно сделанные из особого материала, на которых то, что однажды отпечаталось, остается уже навсегда неизменным. Один только раз полюбив в жизни, имея одно только существо, на которое излил всю силу любви, к которому привязан был последним звеном, Ермола чувствовал всю незаменимость потери приемыша.

Невозможно описать тоску, с которой старик смотрел на экипаж, увозивший Родионку. Это не было ни бешеное отчаяние, ни порывистый гнев, но что-то медленно убивающее, подобно яду, усыпляющее, словно мороз в горах. Заплаканные глаза высыхали тотчас, но устремленные в одно место становились неподвижны. Он ничего не слышал, ни о чем не думал, в голове его происходило что-то неописуемое, какой-то черный клубок порванных и грязных ниток. Утратив силу воли, деятельность, почти сознание, он стонал, растянувшись на пороге, приподняв руки, и долго оставался в этом положении.

Гулюк звал его, дергал его за плечи, но старик не отвечал, как бы не слыша, и добрый мальчик, видя бесполезность усилий, побежал к казачихе. Кума поспешила, гневаясь на Ермолу за его нерассудительность.

– Настоящее дитя! – кричала она. – Такой старый и так глуп! Надобно бы радоваться судьбе Родионка…

И, завидев Ермолу, казачиха начала бранить его; но с боязнью убедилась, что старик, хоть и должен был бы ее услышать, однако, не поднял голову и не подал признака жизни. Взор его был устремлен на деревья, губы отвисли, голова опустилась, протянутые руки закостенели.

Казачиха принялась его по-своему приводить в чувство, дергая за руку и произнося ругательства.

– Ты совсем с ума сошел, старый дурень! Ведь Родионку взяли не с тем, чтобы зарезать… Ты его снова увидишь! Перекрестись!.. Грех…

Долго возилась она, пока старик пришел в себя: сперва он начал стонать, плакать, произносить невнятные выражения, и, наконец, опомнился.

– Ничего, – сказал он, – все кончено, нет моего Родионки. Есть панич в Малычках, но сына у меня нет и не будет.

И старик начал бить гончарские принадлежности, выбрасывая их за двери.

– Для чего, к чему мне это? – воскликнул он. – Возвращусь к прежней жизни и хочу позабыть, что жил здесь Родионка, что у меня был сын. Знаю я, что они из него сделают: разбалуют, испортят навеки. Не найдет уже ребенок для меня ни сладкого слова, ни сердечного смеха; он станет скучать о каменном доме, ему будет холодно в хате… Ермола сделается для него ворчливым, неприятным стариком. О, глупо я сделал, что не ушел с ним далеко отсюда, где не нашли бы нас и не могли бы отнять у меня сына…

Пожимая плечами, слушала казачиха, ввертывая иногда слово-другое, но не мешала Ермоле, зная, что большому горю непременно надо дать выплакаться и высказаться. На каждом шагу старик встречал в хате какой-нибудь предмет, напоминавший ему Родионка: там покинутая старая свитка, там маленький горшочек его работы, первый муравленный, который сделал Родионка, там полесская шапочка, вышитая красными шнурками, лавка, на которой любил мальчик сидеть в уголке, его любимая миска, козленок, который мычал, тоскуя по Родионке.

– О, здесь хоть голову разбить о стену! – воскликнул Ермола. – Я не смогу жить здесь, без него… Мне кажется, что мой мальчик умер.

Напрасно казачиха ожидала, что старик успокоится, и, видя безуспешность своих советов, послала Гулюка за Федьком, который тотчас же и явился к старому приятелю. Федько знал в чем дело и, рассчитывая, что водка самое лучшее утешение и лекарство в подобных случаях, захватил с собою полную бутылку. Сначала он начал шуточками, потом перешел к сравнению отцовской любви со своею привязанностью к пегашке, и, наконец, не зная, что больше делать, поставил на стол водку.

Глаза Ермолы заблистали при виде бутылки, он схватил ее и жадно выпил, не переводя духу.

Но есть сильные потрясения в жизни человека, когда на него не имеют влияния самые сильные средства, оказывающие известное действие в нормальном состоянии: человек мог бы бороться с голодом, холодом и ядом в подобных обстоятельствах. Случалось, в сражениях люди выпивали такое количество спирту, что, кажется, должны бы упасть замертво, а они исполняли свои обязанности. Так было и с Ермолой: он хотел упиться и не мог, и казалось ему, что проглотил он воду; даже не почувствовал свойственного горелке запаха.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю