Текст книги "Волонтер свободы (сборник)"
Автор книги: Юрий Давыдов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 26 страниц)
Поспелов молчал. Но он уже не склонялся над картой. Он стоял, опустив руки, лицо его было бледным.
– Тэ-’э-кс, – повторил Бутаков почти злобно. – Теперь – всем сестрам по серьгам. – И написал, вдавливая буквы: "Остров Николая", "Остров Наследника", "Остров Константина", – всем сестрам по серьгам…
Они опять посмотрели друг на друга в упор. Бутаков первым отвел глаза.
– Вот и все, Ксенофонт Егорович. – Голос у него был виноватый. Он помолчал, натянуто усмехнулся: – А поздних наших потомков, школяров, будут сечь, коли по тупости памяти не упомнят сих наименований. Так, что ли, господин штурман?
– Императрицу позабыли, господин лейтенант! – глухо отозвался Поспелов.
Бутаков швырнул карандаш, дернул плечом и вышел из каюты. Карандаш скатился на пол, штурман пнул его ногой, бормоча гневно: "Всем сестрам по серьгам"…
Минуту спустя Ксенофонт Егорович выглянул из каюты, увидел Вернера:
– Тарасий где?
– Известно, – улыбнулся Томаш, – в "княжестве".
Шевченко нравилось возиться на камбузе, в "Ванькином княжестве", как прозвали матросы кухонный закуток денщика Тихова.
Тарас Григорьевич, наверное, затруднился бы объяснить это неожиданное, лишь в экспедиции возникшее пристрастие. Тут многое исподволь сплелось. Не казарменное, по гроб ненавистное, было в Ванюшкином хозяйстве, а совсем иное, домашнее, крестьянское чудилось. И в нехитром, но серьезном деле приготовления корабельных блюд, повторяющихся, как и в мужицком быту, борщей и каш, тоже крылось что-то стародавнее. Давным-давно в имении мальчонка Тарас был поваренком… А борщ? Помнится, у неких старичков в Киеве едал он славные борщи со свежей капустой, сухими карасями и какими-то приправами. Но не в борщах была суть. Казалось порою, что это вовсе и не судовая кухня, а осчастливил наконец господь бог – обрел Тарас свое гнездо, свою хату с двумя тополями у плетня, а жинка вот сию минуту вбежит…
То были даже и не мысли, а как бы тени от облаков. Ванюша Тихов не пугал их, не мешал им, и Шевченко по душе было помогать "хлопчику" кухарничать.
– Тарасий! – позвал Ксенофонт Егорович.
Шевченко шагнул к нему, отирая руки тряпкой. Штурман схватил его за локоть и зашептал сбивчиво, комкая фразы, зашептал про то, как Бутаков совершил "обряд крещения".
Никогда еще Шевченко не видел Ксенофонта в столь сильном возбуждении. Тихий, задумчивый, а вон как распалился…
Он испытывал к Поспелову, боцманскому сыну, труженику, симпатию искреннюю, очень теплую и про себя жалел его, по-братски жалел, будучи уверен, что Ксенофонт из тех, кому суждено окунуть сирую душу в штоф зелена вина да и спиться с круга. Порой сходились они: беседы их были незатейливы, не трогали предметов важных, но они предавались беседе с сердечной доверительностью, и она была им куда нужнее всяческих мудреных рассуждений. Теперь же, слушая лихорадочный шепот Ксенофонта, Шевченко и понимал причину его ярости и дивился этой ярости.
– Нет, ты представь, представь… – В уголках сухих губ прилипли табачные крошки. – Зачем так-то, а? Зачем? Ведь он инструкцию смел нарушить? Ведь смел? А? – Светлые, в красноватых жилках глаза налились слезами. – Что же он так-то? Зачем? Ему предписаний таких не было… Понимаешь? Не было ведь, чтобы так именовать. А он… Что же это, а?
Штурман умолк, как захлебнулся, выхватил из-за борта сюртука книгу, сунул ее Шевченко.
– Вот, прочти, страницу одну прочти. Я заложил, прочти, Тарасий. – Круто повернулся и оставил Шевченко. Тот растерянно посмотрел ему вслед.
Книга оказалась сочинением Головнина.
По обыкновению моряков, уходящих в дальнее плавание, лейтенант припас с полдюжины вот таких обстоятельных "Путешествий". Некоторые из них Шевченко читал, хотя, признаться, и перемахивал страницы, пестревшие названиями парусов и стеньг, всей той англо-голландской смесью, которая прочно внедрилась в язык русских моряков со времен Петра. Сочинения Головнина Тарас Григорьевич прочитал с интересом неподдельным, радуясь слогу, как радовался другой ссыльный – поэт-декабрист Кюхельбекер… Однако какое касательство имел знаменитый в свое время капитан флота к нынешнему гневу Ксенофонта Егоровича, Шевченко не понимал, и на указанную Поспеловым страницу взглянул он с рассеянным недоумением. Взглянул и прочел:
"Если бы нынешнему мореплавателю удалось сделать такие открытия, какие сделал Беринг и Чириков, то не токмо все мысы, острова и заливы американские получили бы фамилии князей и графов, но и даже по голым каменьям рассадил бы он всех министров и всю знать; и комплименты свои обнародовал бы всему свету… Беринг же, напротив того, открыв прекраснейшую гавань, назвал ее по имени своих судов: Петра и Павла; весьма важный мыс в Америке назвал мысом Св. Илии, по имени святого, коего в день открытия праздновали; купу довольно больших островов, кои ныне непременно получили бы имя какого-нибудь славного полководца или министра, назвал он Шумагина островами, потому что похоронил на них умершего у него матроса сего имени".
Так вот оно что! Молодчина старик Головнин! Уж этот не стал бы марать карту именами царя и царских отпрысков Эх, Алексей Иванович, Алексей Иванович, грустно, брат. Не на все, видать, хватает у тебя пороху.
17
Наступает час, когда продолжение всякого длительного плавания кажется почти немыслимым.
Не бог весть что за перл был Кос-Арал, где экспедиции предстояло зимовать, но рисовался он землей обетованной, и в двадцать второй день сентября 1848 года на шхуне воцарилось едва сдерживаемое ликование. Плавание подходило к концу.
Как все молодое и одинокое, Арал бурлил. Он был молод, ибо родился совсем недавно – в первом тысячелетии до нашей эры. Он был одинок, ибо не сообщался с другими морями.
Уже вечерело, когда форштевень "Константина" мягко и властно вклинился в плотные буроватые воды сыр-дарьинского устья.
На шхуне пальнули из пушки и закричали "ура".
Ночью во Владимире
(Вместо послесловия)
В кромешной тьме – она пахла расталой землею, – в той тьме, что бывает на дорогах при первых, дружно взявшихся оттепелях, влеклась пароконная телега, и ее медлительное движение сопровождалось квелым позвякиванием колокольцев, храпом приморившихся лошадей да тяжелыми перебивчивыми шлепками комьев грязи.
Еще вчера снег лежал. Но в марте на санный путь надежда плоха. Днем припекло, капель рассыпалась цыганским бубном, тракт распустило, хоть караул кричи.
Правда, унтер-офицеру корпуса жандармов в Муроме без задержки сменили сани на телегу. Однако и на телеге никак более шести-семи верст в час не получалось, вот и не поспели засветло в губернский город Владимир.
Ямщик уж с этим смирился. Он дремал, посапывая в бороду, а когда телега ухала в колдобину, вздрагивал и ругался матерно. Ехал он так, как ездят мужики-обозники – подвернув ноги, опираясь задом на пятки, сунув руки в рукава нагольного тулупчика.
Жандармский унтер лежал, вытянувшись во весь свой немалый рост, ткнувшись лицом в охапку сена. Хоть и ни к черту дорога, но унтер доволен. Доставил, как приказано, арестанта в Вятку, а возращаясь, столковался в Нижнем с каким-то человеком и повез его на казенных в Москву. Человек не поймешь какого чина-звания, да червонец-то не валяется, а жалованьем только дурак жив.
Колокольцы звякали. С колес, шурша и пришлепывая, опадали комья грязи и опять наворачивались на ободья толстым вязким слоем. Черным-черна была дорога, и черный костлявый лес напирал на нее, а то вдруг отступал, и тогда казалось, что тьма тоже пятится.
Попутчик жандармского унтера, свесив ноги, обутые в теплые бархатные сапоги, курил, поглядывая на затаившийся и поверху будто встрепанный лес. Из этих вот лесов выныривали некогда удальцы-разбойнички, молотили "по дворянским-то головушкам да по спинушкам купеческим".
Когда выбираешься из долгого заточенья, с оторопью и болью осознаешь громаду утраченных лет. И на какую бы пору ни пришлись годы неволи, на молодость ли, на зрелость или старость, думаешь, что именно они, именно эти годы похоронили самую сочную пору твоей жизни.
Забрехали деревенские псы. Лошади, чуя жилье, норовили к воротам свернуть, но возница огрел их кнутом, и бедняги, всхрапнув, потащились смиренно дальше.
Да, неволя отошла в прошлое. А впереди? Кто ждет? Что ждет? Первый визит – в Академию художеств. Потом в Эрмитаж. И в волшебную оперу. И непременно, непременно услышать музыку Шопена… Поселиться на Васильевском острове, и чтоб ни дня попусту. Ни единого дня. Чудотворен резец гравера! Кто знал бы, кроме богачей, полотна великих мастеров, когда бы не было гравюр? Ах, как славно будет в Питере, на Васильевскком острове, в обители старых друзяков-живописцев. И надо думать, невольничью музу ждет благосклонный прием.
Все это так, все это так… Но есть и другое, есть нечто, теснит оно душу. Толкуют: со смертью императора Николая изменится многое. Дай-то боже. Герцен звал царя Неудобозабываемым Тормозом. Лучше не скажешь! Тормоз околел, его сволокли в Петропавловский собор. Но, братцы мои, други милые, оглянитесь, зорче оглянитесь: сколь их на Руси, других-то тормозов, а? И вот костенит душу вопрос: не замаячит ли сызнова огромный Тормоз? Не замаячит ли? Вот он вопрос, никуда не деться…
Заморившиеся лошади добрались до губернского города Владимира в третьем часу ночи. Грязное крыльцо станции освещал фонарь. Из конюшен хорошо, густо несло навозом, прелой соломой.
Шевченко слез с телеги и пошел на станцию. Он отворил дверь, его обдало теплом, устоявшимся запахом чайных опивков и свечного нагара.
На станции давно уж дожидались подставы пассажиры московского дилижанса. Добросовестно опорожнив большой самовар, они осовели и клевали носами, а которые уже и позасыпали, запрокинув головы, скособочившись, как бы надвое переломившись, словом, в тех немыс лимых позах, в каких спят на станциях православные. Шевченко ухмыльнулся: в самый раз были бы тут карандаш Агина и кисть Федотова… Под усами Тараса Григорьевича улыбка еще не сгасла, когда он словно бы наткнулся на пристальный взгляд какого-то проезжего господина в расстегнутом сюртуке с погонами капитана первого ранга.
Десять лет отломилось. Десять лет. И зимовка на Кос-Арале, и второе плавание по Синему морю, где вода солона, и дружная жизнь в Оренбурге. А потом… потом донос подлеца, начальственный нагоняй Алексею Ивановичу и отправка под конвоем рядового Шевченко в каспийский форт.
Эка обмяло времечко аральского командира и товарища. Нездоровые складки на лице, одышка. Погрузнел, поседел.
– Тарасий… Тарасий… – повторял Бутаков.
Хоть и смеются глаза у Тарасия – морщины горькие. И опять, вишь, бородищу запустил. После Арала в Оренбурге-то сбрил, а теперь, гляди, опять, но уже с серебром. А лоб, кажись, еще больше, совсем облысел Тарасий.
Жандармский унтер был озадачен. Никак не ожидал, что попутчик, этот молчаливый курильщик, может быть короток с "высокоблагородием". А в короткости и дружестве сомневаться не приходилось. Эвон морской полковник усаживает "человека неизвестного чина-званья" в кресло, угощает сигарой да сам же огонь подносит – сделайте милость, запалите…
– Ксенофонт Егорыч? – Бутаков потупился, веки у него были тяжелые, набрякшие. – Ну да, ну да, все со мною был, на Аральском. Дело свое делал отменно, но с годами крепче запивал. Потом белая горячка, ну и, понятно, встал на мертвый якорь. – Бутаков перекрестился. – Схоронили на Кос-Арале, на мысу. Помните, на северной стороне? Вот так-то Тарасий. А? Нет, какая у него семья, бобылем жил, бобылем и помер.
Помолчали. Шевченко спросил про Томаша Вернера.
– А, славный малый, – ответил Бутаков, – славный. Все в наших, в азиатских краях служил… Недавно… дай бог памяти… да, года полтора как уволен. Подпоручиком. А? Вот уж не знаю, право, разрешат ли в Польшу, не знаю… Ну, а коллекции его в Петербурге, в Горном институте… Эх, Тарас Григорьич, во-оды утекло. Пропасть!
Бутаков хотел было расспросить Шевченко про житье в Новопетровском укреплении, но тотчас заметил, что у того нет охоты вспоминать форт на Каспийском берегу, и, заметив это, Алексей Иванович не без радости подумал, что вот аральское-то житье было Тарасию куда светлее. А коли так, пусть-ка послушает…
И Бутаков пустился повествовать и о плавании вверх по Сыру вместе с Поспеловым, и о своей поездке в Швецию заказывать на Мутальских заводах паровые суда, и о том, сколько мороки было с доставкой пароходов на Арал.
Шевченко слушал с ласковой ухмылкой, ну и ну, думал, полюбился сатана лучше ясна сокола. Арал свой на алмазы не променяет.
– Выходит, взял свое, Алексей Иваныч? С пароходами-то, а?
В голосе его услышал Бутаков знакомую, истинно Та-расиеву усмешливость: ни обидеть, ни задеть она не могла, а только как бы приглашала не очень-то "заноситься".
– Ка-акое "взял", – отвечал Бутаков, расплываясь в довольной и несколько озорной улыбке. – Первые шажки отмеряем. Вот возвращаюсь из Питера, жду не дождусь свидания с Аралом.
Унтер озобоченно покашливал, всем своим видом он почтительно сигналил – можно, дескать, ехать, лошадей переменили. Но Шевченко медлил расставаться с Бутаковым. К тому ж и забавна была теперешняя уважительность унтера к "человеку неизвестного чина-званья" и его боязнь прервать господина морского полковника.
Вскоре, однако, явился станционный смотритель, объявил, что подстава готова и он покорнейше просит господ проезжающих занять места в дилижансе. Начались движение, суета. Захлопали двери, к ногам потек холод. Шевченко с Бутаковым вышли на крыльцо.
На дворе робко и зелено светало. Петухи пели.
Аральск – Москва
1962–1963
Вижу берег
Он умирал в феврале. Трубила балтийская метель, ветер толкал ставни. Казалось, кто-то похаживает около дома, похаживает, ждет.
Отто Евстафьевич лежал на широком сафьяновом диване и смотрел на прибитые к стене полинезийское копье и литографии атоллов.
Поезжай на остров моей мечты
и поищи прекрасным берег…
Не об островах мечталось когда-то. Но прекрасные берега были найдены.
1
Иван Федорович перечел рукопись, поднял глаза.
Усталое небо простиралось над Петербургом. В небе был сонный наплыв облаков, и точно бы назло облакам – ухарские росчерки стрижей.
Иван Федорович потряс звоночком. Вошел усач с серебряной серьгой в ухе.
– Возьми вот бумаги и ступай к писарю. Да только живой ногой, брат.
– Слушаю, ваше высокородь.
С Васильевского острова до Адмиралтейства путь не так уж и далек, но денщик не спешил и попал в Адмиралтейство к концу дня.
– Принесла нелегкая, – буркнул писарь, косясь на матроса.
Охота ль возиться с "Начертанием путешествия для открытий", когда нынче свидание с прехорошенькой кумой? Однако господин Крузенштерн за труды не одним "спасибо" жалует, а к куме тоже, знаете ли, с тощим кошельком являться…
Писарь выбрал бумагу получше, перо побежало шибко.
Перебеляя лист за листом, он писал, что моряки Европы давно оставили всякие попытки к отысканию Северо-Западного прохода, то бишь морского сообщения между океанами вдоль северных берегов Канады, а может, и прямиком через полюс.
"Положим, – машинально строчил переписчик, – в сем путешествии не отыщется желаемого соединения, однако ж и тогда, без сомнения, через сие будет доставлено много и притом немаловажных выгод для наук, особливо для мореплавания".
Заполнив лист, посыпав его песочком, писарь посматривал на часы в высоком футляре красного дерева и брался за следующий. На добротную бумагу с водяными знаками сыпались округлые, как щеки писаря, буквы, нанизывались в строки о пользе "двукратного через все Южное море переплытия корабля в разных совсем направлениях", о занятиях "натуральной историей", о том, что судно должно быть небольшое, тонн около двухсот и обшито медью, о матросах, которые одновременно могли бы "отправлять" должности плотника, парусника, кузнеца, артиллериста…
Допоздна засиделся писарь. Кума, должно быть, разобиделась. Зато Иван Федорович останется весьма доволен.
На другой день отправился он за Неву.
Дюжий яличник, подстриженный в кружок, в широкой холщовой рубахе распояскою, умеючи спорил с течением. Глаз у переводчика был наметан, ялик пристал к гранитной набережной именно там, где нужно, у большого каменного особняка с колоннадой.
Граф Николай Петрович был дома.
Он перелистывал "Историю Карла XII, короля шведского", пухлый томик парижского издания. Ветер шевелил парчовую портьеру, светлый блик дрожал на паркетной навощенной половице.
Седовласый высоколобый человек с ироническим очерком рта и улыбчивыми умными глазами наслаждался в тишине прозой господина Вольтера.
Ничего нет лучше неспешного чтения в тишине. Уходит все – надежды, слава, почести. Остаются вечерние размышления, остаются книги в теплых переплетах.
Десятилетия подвизался он на дипломатическом поприще и достиг вершины – был государственным канцлером; по табели о рангах стоял на одной ступени с фельдмаршалом. И что же? Теперь, в отставке, он понимает, что еще в молодые лета ему следовало заняться науками. В сущности, он всегда любил лишь науки, в особенности историю и географию. Теперь жизнь прожита, почти прожита, и нельзя упускать ни часа. И вот он, граф Николай Петрович, сын Румянцева, того самого, что громкостью подвигов спорил с Суворовым, безмерно богатый холостяк, щедро тратится на розыски и печатание старинных рукописей, на библиотеки и коллекции, на ученых и переводчиков, на снаряжение дальних экспедиций…
Зашаркал камердинер, ровесник графа. Доложил: к его сиятельству пожаловал капитан Крузенштерн.
– Проси!
"Ах, милый ты мой, долговязый", – улыбнулся граф, подавая руку капитану. А тот, тоже улыбаясь своими серыми, несколько навыкате глазами, протянул ему рукопись.
– Вот-с, Николай Петрович, наконец-то принес.
– А! Заждался я, батюшка, совсем заждался. Ну, одолжил старика. Садись, садись, сделай милость.
Румянцев откинул первую страницу.
– Те, те, те! Цифирь?
– Смета расходов, ваше сиятельство.
– Гм… И не малых, как погляжу.
Действительно, только на корабль требовалось пятьдесят тысяч серебром да тысяч тридцать на всяческие припасы.
Граф отложил смету и углубился в "Начертание".
Замысел был хорошо известен Румянцеву. Еще до наполеонова нашествия они обсуждали его в этом кабинете с книжными шкапами и камином розового орлеца. Война помешала, война двенадцатого года.
Румянцев вдруг улыбнулся. Чего было больше в этой мимолетной улыбке? Удовольствия или иронии? Капитан догадался: граф читает тот пункт "Начертания", где говорится, что Румянцев первый из ученых мужей обратил взор на великий вопрос, "давно оставленный Европою, яко неразрешимый". И еще было сказано, что вояж, снаряжаемый иждивением его сиятельства, по праву может считаться достославным, ибо устроитель радеет не о выгоде собственной, а лишь о пользе наук.
Неспешно и внимательно читал Румянцев крузенштерново "Начертание", испытывая наслаждение совсем иного свойства, нежели от прозы господина Вольтера.
Закончив чтение, пожевал бледными губами, спросил:
– Капитаном пойдет ваш воспитанник?
– Хотелось бы, Николай Петрович. Очень хотелось бы. Но ежели ваше сиятельство возражает…
Румянцев протестующе поднял руку:
– Отчего же, друг мой? Опытность ваша ведома всему свету. И репутация первого российского плавателя кругом земли… Да, да! Не мне, друг мой, оспоривать выбор нашего знаменитого мореходца.
Крузенштерн встал и поклонился.
Старик тоже поднялся, обнял Ивана Федоровича:
– Нуте-с, вначале бе слово…
2
Лейтенанты дожидались пассажбота.
Пассажбот – поместительный гребной баркас – совершал рейсы между столицей и островом Котлин. В Петербурге он отваливал от пристани у Сенатской площади, а здесь, в Кронштадте, швартовался у берега Итальянского пруда, соединенного протокой с Финским заливом.
Июльская жара разморила лейтенантов. Они слонялись близ Итальянского пруда, отирая платками потные лица.
– Послушай, Отто Евстафьевич, – проворчал один из них, человек весьма добродушного облика, в мешковатом мундире, с корабельной походочкой вразвалку. – Послушай, это чертово корыто никогда не приходит вовремя. Ну, и было бы, право, недурственно скоротать часок у Томаса.
Другой лейтенант – высокий, белобрысый – промолчал.
Залив дремал, пруд Итальянский и вовсе был в глубоком сне. Всем ветрам открыт Кронштадт, а ни малейшего дуновения.
– Послушай, старина… – начал было снова Шиш-марев.
Но тут показался пассажбот.
– Эй, – обрадованно гаркнул Шишмарев, – там, на баркасе, навались!
Однако никто из гребцов и не подумал "навалиться". Медлительно и грузно баркас подходил к пристани. Наконец он притиснулся, как загнгчный бык, к осклизлым сваям.
Пассажиры, ошалевшие от солнечного блеска и мерных ударов весел, сползли на берег: чиновники, дамы, торговцы, несколько флотских.
– Жда-а-али, – протянул Шишмарев, – а все без толку.
Коцебу почесал за ухом и, вздохнув, покосился на приезжих, замешкавшихся у пристани. Оба были молоды, и, судя по одежде, кошельки не слишком-то отягощали их карманы. Один, постарше, в очках, неловко поклонился офицерам, спросил, не встречают ли они графа Николая Петровича и капитана первого ранга Крузенштерна?
– Угадали, сударь. Позвольте, с кем имею честь?
– Доктор Эшшольц. А это вот господин Хорис, живописец.
– Отлично, господа, – улыбнулся Коцебу. – Мы рады вам. Иван Федорович предварил ваш приезд запиской. Прошу, знакомьтесь: лейтенант Шишмарев… Так, так… А что же граф?
– Велено передать, Отто Евстафьевич, – отвечал Эшшольц, – они с Иваном Федоровичем прибудут завтра.
– Только и забот, караулить, – заворчал Шишмарев с той нестрашной свирепостью, какая иной раз накатывает на людей добродушных. И как бы оправдываясь, прибавил: – Жара, черт ее раздери. И хлопот полон рот… Однако чего ж мы? А? Грянем-ка, братцы, в трактир да и познакомимся короче.
Между офицерами произошел краткий диспут на тему: в какое заведение держать курс? Коцебу утверждал: "В питейный дом на горке". Шишмарев доказывал: "К Томасу, непременно к Томасу! Харч везде дрянь, зато – Дженни!"
Десять минут спустя будущие путешественники сидели в трактире Томаса. Шишмарев командовал с видом завсегдатая и гастронома.
– О да, сэр. Слушаю, сэр, – кивал хозяин, краснолицый толстяк с рыжими бакенбардами.
Медик и живописец с некоторым испугом прислушивались к распоряжениям круглолицего лейтенанта, но Коцебу улыбнулся им так дружески и открыто, что они несколько успокоились, а после первой рюмки бросили чиниться и разговорились.
Эшшольц оказался земляком командиру брига; медик тоже родился в Эстляндии, правда, не в Ревеле, а в Дерпте и учился в тамошнем университете. А вот Логгин Хорис, тот уроженец Екатеринослава. Бывал он в ботанической экспедиции на Кавказе, потом поступил в петербургскую Академию художеств, но Логгину, видит бог, не по душе томиться в классах и рисовать торсы греческих богинь.
Подали портер. Все умолкли. Как было не онеметь? Ведь пиво принесла Дженни, красавица Дженни, дочь трактирщика Томаса. Бело-розовая, играя бровями, поставила тяжелые кружки и поплыла прочь, вскинув головку, юбками шурша.
Шишмарев восхищенно прищелкнул пальцами. Коцебу насмешливо кивнул на приятеля:
– Видали? Дамский угодник.
– Ты же сам, – Шишмарев расплылся, и нос его сделался, как пуговица, – ты же сам твердишь, нравы тем мягче, чем большим уважением пользуется прекрасный пол. Вот я и уважаю. – Он рассмеялся раскатисто, громко.
– Ну хорошо, хорошо, – притворно нахмурился капитан и обратился к новым знакомым: – Не верьте ему. Это он на словах храбрый, а по правде – первый в Балтийском рохля!
– Ах так, – вскричал Шишмарев. – Дело! А ну-ка, брат, вспомни…
Доктора Эшшольца смущал оборот разговора. Доктор Эшшольц был большой скромник, и он поспешил перевести беседу в иную колею. Он спросил, точно ли, как говорили в Петербурге, точно ли отплытие "Рюрика" назначено на завтра?
– Завтра, господа, – ответил Коцебу с мечтательной улыбкой. – Завтра…
Потом он сказал, что и доктору и живописцу приготовлены места в каюте, покойные и удобные, и что они с лейтенантом Шишмаревым надеются потрафить молодым людям.
– Вот только не знаю, господа, – продолжал капитан, – как вы качку-то переносите. Я видывал несчастных, совершенно не созданных для моря.
Эшшольц признался:
– Честно говоря, ни Логгин Андреевич, ни я на море не бывали.
Хорис покраснел, стал уверять лейтенантов, что на кавказских кручах не менее опасно и что ко всему можно привыкнуть, было бы, дескать, желание и терпение.
– Верно! – Шишмарев простецки хлопнул Логгина по плечу. – Верно! У нас как? У нас так: жизнь – копейка, голова – ничего! Шире ставь ноги, держись за палубу, ворон не считай. Привыкнешь!
На следующий день граф Румянцев и капитан первого ранга Крузенштерн поднялись на палубу брига "Рюрик". Вместе с ними приехал и адмирал Коробка, большой дока по части практического мореходства.
Два десятка матросов, построенные во фронт, с привычной лихостью прокричали "ура", смотр "Рюрику" начался.
Корабль был невелик, водоизмещением в сто восемьдесят тонн, двухмачтовый, с тремя каютами, каморкой штурманских учеников и матросским кубриком.
– Недурно, недурно, – бубнил старик Коробка. – А поглядим-ка трюм, поглядим-ка трюм.
В трюме аккуратненько, на зависть любому стивидору, ведающему погрузкой и выгрузкой судов, были уложены продовольствие и товары для меновой торговли.
– Ну, не оплошал твой-то, – похвалил Коробка. – Знатно изготовился.
– Надеюсь, и на походе не оплошает, – отвечал Крузенштерн.
И вот все снова собрались на палубе.
– Господа, вместе с этим флагом вы уносите толику отечества нашего, – начал Румянцев, глаза его заблестели. – Великий Петр наказывал: оградя отечество от врагов, надлежит думать о прославлении его в науках и искусствах. Война почитается оконченной. И со славой, с победой неслыханной. И вам, господа, первым в России, да и во всей Европе выпала честь свершить ученую морскую экспедицию. Мы остаемся на берегу, но, право, душой и сердцем с вами. Да благословит вас господь!
Крузенштерново слово еще короче: благоразумие и твердость, забота о матросах-служителях, "смотри, Отто, какие у тебя орлы". И Николай Петрович подтверждает: справедливо поступил Отто Евстафьевич, набрав людей не силком, а по доброй воле и согласию.
– Прощайте!
– Да хранит вас бог!
– Счастливого плавания!
Воспаленное, почти малиновое солнце мнет мрачные тучи. Море будто глохнет и тяжелеет, залитое багровой лавой вечерней зари. И означается на западе башня Толбухина маяка. Она как восклицательный знак в преддверии тысячемильной одиссеи.
Да, счет пойдет не на сотни миль – на тысячи и тысячи. Три океана, три исполина. Атлантикой в обход Южной Америки; Великим, или Тихим; а потом, возвращаясь, Индийским, мимо мыса Доброй Надежды и опять – Атлантическим.
Какие берега мерещатся с палубы "Рюрика"? Они тихо колышутся, меняя цвет и очертания, и дальний путь кажется ближним путем в мир, открытый всем ветрам:
Глохнет плеск волн, уже налившихся чернильной ли-ловостью. И вспыхивает на старой башне добрый маячный огонь. Он угаснет на рассвете, и тогда, 30 июля 1815 года, "Рюрик", самый маленький из русских парусных кораблей, когда-либо совершавших кругосветное плавание, возьмет, как говорят моряки, свое отшествие с кронштадтского рейда.
3
Шпили до облаков, купеческие конторы и надменный стук экипажей на улицах Копенгагена.
Темные дымы, плющом увитые кирпичные дома Плимута, фонари на рейде.
Вольное паренье ястребов над островами Зеленого Мыса.
Атлантика, Атлантика, Атлантика.
И незримый поясок, обегающий шар земной, – экватор.
Атлантика, Атлантика, Атлантика.
Корабельное время, несмотря на однообразие будней, а быть может, именно поэтому скользит неприметно. Уж пять месяцев, как бриг в походе.
И даже Адальберт Шамиссо чувствует себя старожилом. Поэт и натуралист, он присоединился к экипажу в Копенгагене. У Шамиссо насмешливые голубые глаза, длинные шелковистые волосы.
Итак, пять месяцев под парусами. Были буйные штормы, одурь штилевания, пышные, как католическая месса, закаты, веселые вечера, когда матросы сочинили комедию "Крестьянская свадьба", а потом и сыграли ее на шканцах.
Волны, течения, ветры все дальше уносят бриг.
Однако новолетье застает мореходов еще в Атлантическом океане. В сочельник сошлись за праздничным столом офицеры и ученые. Начались тосты. Как водится, помянули год уходящий. И, конечно, только и слышно: "Наполеон", "Франция".
– Видите ли, господа, – заявил капитан, снимая щипцами нагар со свечей, – Наполеону одного недоставало, чтобы стать великим человеком. Честности!
– Честности? – порывисто вопросил Шамиссо. Честности? Будь он честен, разве он стал бы императором Наполеоном? Он остался бы генералом Бонапартом. Или… или поручиком Бонапартом, черт возьми.
– Позвольте, – тихим голосом проговорил дерптский медик, – позвольте, господа. Оттого, что он надевал на головы короны, он еще не может, господа, почитаться великим человеком.
– Мудрено что-то, – ухмыльнулся Шишмарев.
– Ничего мудреного, Глеб Семенович. Я почитаю великим не того, кто подъем лет меч и кровь льет, а того, кто открывает тайны мироздания. По мне зоолог, нашедший новую особь, выше, осмелюсь сказать, генерала, выигравшего кампанию.
– Ну уж хватили, – фыркнул Шишмарев, – хватили, сударь мой.
– Согласен, – поддержал доктора Шамиссо. – Но… только отчасти. Перевернуть Европу, а Наполеон ее перевернул, дано лишь гению…
Юный Хорис нетерпеливо покусывал губу. Ему страсть хотелось высказаться, но он робел. А высказать ему хотелось безусловное и восторженное восхищение Наполеоном. И если его спросят о нашествии на Россию, то он ответит, что Россия, спору нет, сокрушила Наполеона, на то она и Россия, а все же Наполеон великий человек и великий полководец. Однако, увы, Логгина никто ни о чем не спрашивает, он покусывает губу и ерзает на стуле.
А все говорят наперебой – о зиме двенадцатого года, об июньской, погибельной для Наполеона битве при Ватерлоо, о вторичном взятии Парижа. Спорят, шумят.
И, разумеется, как во всяком споре о делах минувших, это непременное "вот если бы".
Вот если бы герцог Веллингтон…
– Вот если бы условия Тильзита…
И, наконец, меланхолическое резюме капитана:
– Нет, господа, не нам, а потомкам нашим судить того, кто столь властно вмешивался в судьбы народов. Не мы, а потомки.
– Что верно, то верно, – обрадовался Шишмарев; ему уже прискучили рассуждения о величии и падении человека. – Не мы, не мы, – повторил он, разливая вино. – А коли не мы, то надобно выпить да песни спеть.
– Ах, душа кронштадтская, – ласково сощурился Коцебу. – Выпить да спеть. А как ты будешь петь, если все мы по-разному поем? А? Как? Вот, скажем, господину Шамиссо, ему лютню надо, он же менестрель. Или вот вам, высокочтимый доктор, вам что прикажете?