Текст книги "Волонтер свободы (сборник)"
Автор книги: Юрий Давыдов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 26 страниц)
В продолжение речи Бутакова шкипер Мертваго хмурился больше и больше. Глаз он не поднимал, плечи его все так же были опущены, но порожнюю рюмку он уже выпустил, держал теперь в руке трубочку и быстро покусывал мундштучок. Едва Бутаков умолк, Мертваго процедил:
– Азия-с! По горло в дерьме, извините, сидим, а туда же – в колонисты. Гиль все это, господа, гиль и подлость.
За столом произошло движение, с минуту все молчали.
– Как прикажете понимать, Федор Степанович? – недоуменно спросил Бутаков.
Мертваго помолчал. Потом сказал негромко, как бы в задумчивости:
– Да ведь тотчас и капитально как объяснишься? Не быстро такое на ум всходит. Мне-то по крайности не быстро взошло. Э… Всю жизнь свою вам представить? – Он печально усмехнулся: – Нет у меня… уж не обессудьте… нет такого желания.
– Послушайте, Федор Степанович, – ввязался штабс-капитан Макшеев, – послушайте. Согласитесь, ваши слова… Гм! Вы высказались несколько оригинально. И всем нам желательно услышать разъяснение. Не правда ль, господа? Я лишь предварю вас, что совершенно разделяю мнение Алексея Ивановича. Да и как не разделять?
Он оглядел собравшихся с видом завзятого оратора. Красивое лицо его с усами а-ля Марлинский было почти вдохновенным. Он заговорил, как с кафедры:
– В Средней Азии открывается обширное поле деятельности. Взгляните, господа, на теперешнее наше положение в киргизских степях. Оно, разумеется, не упрочено, нет, покамест еще не упрочено, но достаточно обнадеживающе. Вот-с! Мы вышли на Сыр-Дарью, и туземцы не оказывают нам противудействия. Полагаете, по недостатку средств? О, конечно, кочевники худо вооружены. Но суть, господа, в ином, совсем в ином. Разбойные нападения хивинцев – вот где корень. Покоя ищут под защитой русского оружия, как некогда грузины искали.
Мира и тишины вкусить жаждут. Теперь вопрос об английской колонизации. Что ж, надо признать, господа, они идут проворнее нашего, и самой историей назначено именно России пресечь это наступательное движение.
Макшеев облизнул губы и приложил руку к груди.
Тут, Федор Степанович, все ясно как божий день, а замечание ваше, право, не может не фраппировать [20]20
Фраппировать (от франц. – frapper) – поражать.
[Закрыть], и мы приглашаем – не так ли, господа? – приглашаем вас рассеять наши недоумения.
Все обратились к Мертваго.
– Хорошо-с… Не имею обыкновения уклоняться, – пробормотал Федор Степанович, собирая складки на лбу. – Хорошо-с! Однако, господа, вот что… Все ли вы согласны с Алексеем Ивановичем и вот-с… вот-с с господином штабс-капитаном? Николай Васильевич не в счет, ибо он всю кашу и заварил. Но другие? Ежели Алексей Иванович не против, то не угодно ль высказаться так… парламентски, что ли…
– А почему? Почему же? – с несвойственной ему торопливостью ответил Бутаков. – Я всех приглашаю. Еще ни разу, кажется, не давал повода, а? – чтобы кто-либо нуждался в моих приглашениях. – Он быстро и с беспокойством взглянул на Шевченко и Вернера.
– Нет, не в согласии! – неожиданно крикнул Томаш Вернер и залился горячей краской. – Русские побеждали многих. Турок побеждали, персов, и нас, поляков, побеждали, и горцев Кавказа, кажется, побеждают. И что же? Что же получили сами русские? – Он будто задохнулся на мгновение, но тут же заговорил опять и все так же стремительно, как с обрыва, мешая русские слова с польскими, коверкая ударения. – Что победы? Кому принесли славу? Вам? Вашей империи? Нисколько, панове! Еще царь Александр сулил вам конституцию. Где она? Где ваши права? У вас, панове, нет прав, а есть одни указы! Слава? Какая ж, господа, слава? Нисколько! Вот нисколько! – Вернер ухватил пальцами правой руки мизинец на левой и яростно потряс обеими руками. Его худые, запавшие щеки пылали, вислые усы вздрагивали. – Вот! Вот! Вот! – Он все потрясал руками, зажимая кончик мизинца. – Какая слава? Завоевателей всегда проклинают. Человеческая кровь не окупается куском земли, гроши, отнятые у покоренного, не приносят славы. Так что же вы тогда завоевали? Что? Скажите на милость?
Господа! – Макшеев с грохотом опрокинул стул. – Что же это мы слышим, господа?
Вернер на мгновение увидел бледное, неподвижное лицо Бутакова и тут же почувствовал, как придавил ему ногу сапог Шевченко.
– Да как вы смеете… как вы… – прогремел Макшеев. И совсем тихо: – Нет, господа, я не принадлежу к тем, кто почитает себя патриотом оттого, что любит ботвинью, я не защитник и не оправдыватель крайностей… сами понимаете… Но, господа, – он возвысил голос, – я не могу допустить оскорбления…
– Довольно! Мы зашли слишком далеко! – Бутаков натянуто усмехнулся.
Наступило неловкое молчание.
Шевченко поднялся и вышел из-за стола. Он прошел несколько шагов, прислонился к фальшборту. Лицо у него было хмурое, замкнутое.
10
Большекрылые комары толклись над свечой, покорно гибли в пламени. Свеча горела, не колеблясь, хоть дверка и оконце каюты были настежь. Редкостная выдалась ночь.
– Выпьем еще? Оно и так не к спеху. Так вот, сударь мой, был у меня друг, задушевнейший друг и товарищ. Одаривает такими судьба единожды в жизни. Служили мы с ним в Кронштадте. Не знаю, как нынешние, а мы тогда живали артельно, по двое, по трое. Зимой, конечно, до начала кампании. Я из корпуса выпорхнул, он меня и принял как брата… Трубку? Вот моего табаку отведайте… Нынче-то я там, у Бутакова за столом, снова про друга моего подумал. И знаете что? Нечто сходственное в ваших словах с его мыслями услышал. Вот-с! И он и товарищи его, все, знаете ли, участники двенадцатого года, часто повторяли: за что же русские-то кровь свою проливали, за что жизни свои положили на полях Европы, освобождая ее от Наполеона? Свободу другим добывали, а у себя дома нашли прежнее рабство и прежние цепи. И впервые тогда открылась мне горькая участь отечества… А в тот год, как наводнение случилось, друга моего назначили в Гвардейский экипаж, уехал он в Питер. Я, бывало, чуть минута, лечу, как Чацкий. Славное было времечко, ах, славное!.. Слезу мою извините, не стариковская, тут совсем иное. Да-с. Ну, пригубим? За вас пью, дай бог родину увидеть… Вы вот нынче очень верно: нет никаких прав, а есть указы, и никто в России не знает, как она, судьба-то, завтра обернется. Тут, извините, я несколько в сторону, про Бестужева вам скажу. Что-с? Не-ет, он теперь в Сибири, в каторге, а повесили Бестужева-Рюмина. А наш флотский Бестужев капитан-лейтенантом был, ученым моряком. После восстания привозят Бестужева из крепости прямехонько в Зимний, к государю. Государь ему в лоб: "Послушай, Бестужев, ты человек дельный и умный. Ежели ты мне вот здесь сию минуту дашь слово, что я найду в тебе впредь не врага, а преданного слугу, то я немедля велю тебя выпустить". Понимаете? Немедля! Вообразите, что такое Николай-то Александрович в ту минуту восчувствовал? Да ведь он погибели ждал, о рудниках думал, о железах думал. Понимаете? У кого сердце не дрогнет? Какая душа трещину не даст? А он государю: мы для того и поднялись, чтобы всяк и каждый в России от закона зависел, а не от вашей угодности. Вот так и ответил! Слышите? "А не от вашей угодности"! Не от угодности верховного правителя, не от его прихмуренных бровей или улыбок, но единственно, чтоб от нерушимости закона, пред которым все равны. Вот как ответил-то он, Бестужев, в самую, можно сказать, поворотную минуту жизни. Понимаете?
Теперь вернусь. Друг мой ввел меня в дом Рылеева. Был я, как и все наши, готов ко всему, но только обошла меня судьба. Обошла, обманула. А зачем, к чему? В тот самый день, когда наши на площадь вышли, мне бы в Питере быть, а я зевал в кронштадтском карауле. Вот-с где я был тогда. И минула меня чаша сия, и казниться мне за то по гроб… Да. Ну что ж… После того и началось самое страшное. Пятерых повесили, остальных в каторгу увезли, такое случилось, такое крушение постигло, а я, а мы, которые уцелели, живем, служим, в море по весне пошли. Государь, убийца друзей моих, наших апостолов, государь смотр флоту делал, и я, подлая душа, старался, чтоб и на моем фрегате заслужили его благоволение. А ведь понимал, чувствовал, что погасло все, нет ничего, пепел один, как вот в трубке вот этой.
Преподлое время настало, душное, везде доносы, доносы, доносы, никто никому не верит, всяк каждого страшится. Это я давненько с Арала носа не кажу, а знаю, что и ныне все то же, да, верно, уж к тому и привыкнули. Словом, мрак опустился, мгла, паралич. Вдруг слышно: эскадра в Грецию собирается. Молодежь нашу вихрь подхватил: "Ура, Греция!" Вы мне в сыновья; может, и не помните: тогда Греция за свободу с турками билась. Что-с?.. А-а-а, это вы хорошо. Очень хорошо! "Где бьются за свободу, там и отечество"? Хорошо, очень хорошо!.. Ну, отправились. И, верите ли, полегчало на душе, вроде как искупление вышло. Турков в Средиземном поколотили, знатно поколотили, вашему покорному слуге за Наваринский бой Владимира пожаловали. Кажется, все хорошо. А? Однако слушайте.
Недолго после случилось – как бы это сказать вам? – случилось, батюшка, такое происшествие, что опять все во мне погасло. Служил у нас на "Александре Невском" мичман один. Стугой звался, такая фамилия у него. Этот самый Стуга за какую-то там малость, из пустяка и чепухи какой-то отхлестал боцмана Саврасова. А боцман – старик, еще с Сенявиным начинал. Сенявин? Гм… Впрочем, не буду, ежели я про Сенявина и про то и другое, ночи нам недостанет, а я нынче тороплюсь все высказать, на линию такую вышел. Ну-с, боцмана у нас почитали и матросы и офицеры, а тут его по мордасам, по мордасам ни за что ни про что. Разумеется, дело не диковинное, не впервой рожу чистят, однако, заметьте, все мы недавно из геройского дела, матросы еще в ажитации, горды, заслугу свою понимают, "Саврасыча? За что?" Четыреста пятьдесят душ было у нас нижних чинов, все до единого побросали корабельные работы (мы на якоре стояли), ушли вниз, в жилую палубу, без дудки, без команды. Затих наш "Невский". Капитан Богданович приказывает воротиться и продолжать занятия. Ни гугу, ни звука! Единодушие это умилило меня, ей-богу, умилило, но, признаюсь, и страшно стало: вот, думаю, полыхнет мятеж, такого натворят, святых вон. Однако тихо. Дело к обеду. Тут вышел наверх один, стал во фрунт, так и так, лепит капитану, покамест их благородие господина мичмана не уберут, не могем, дескать. Говорит эдак-то, а сам, видно, на самого себя диву дается, а Богданович, капитан, бледный, ни жив ни мертв, велит сигналом известить флагмана. Четверти часа не прошло, валят к нам с "Азова" баркас адмиральский, другой – с вооруженным караулом, Начальником эскадры был граф Гейден, вице-адмирал тогда, из таких, батюшка, роялистов, куда и королю, и такой "уставщик", что и генералу Аракчееву, кажется, фору дать мог. Ему-то и принесли матросы формальную свою жалобу. Натурально Гейден никакого внимания, щекой дернул, отрубил: зачинщиков арестовать. А наши матросики что же? Наши-то, спросите? К чести их скажу: бросились было отбивать товарищей. Да только не все, не дружно – горсткой. Их, разумеется, смели, затолкали гуда же, к зачинщикам, остальные стоят понурившись, дитяти малые, ей-ей, дитяти. Вздыхают…
Увезли, значит, одних, другие – покорность изъявили. Все, баста, Гейден суд нарядил. Михайло Петрович Лазарев… Имя знакомо? Громкое, доложу вам, имя во флоте. Трижды крутом света ходил, к Южной матерой земле плавал, подвиг великий, а у нас на эскадре начальником штаба был. Так вот, Михайло Петрович главным на суде, и судоговорение, знаете, к чему пришло? А вот слушайте. Каждого десятого на рею! А? Каково? Это сознаете, сколь душ! Сорок пять душ, сударь! Сорок пять! Вот вам и ученый моряк Михайло Петрович Лазарев, нынешний устроитель Черноморского нашего флота. Каково?
Наутро после приговора выстроили команду. "По порядку нумеров рассчитайсь!" Пошел расчет… Как до десятого доходит, так он и едва вымолвит, этот-то десятый, роковой свой нумер, а сосед сызнова начинает – "пер-вай", кричит, и так громко, знаете ли, получалось это "первай", так радостно, громко, и поехало дальше – второй, третий… Рассчитались. Десятым нумерам команда: "Два шага вперед – арш!" Вышли смертники, все сорок пять, как есть. И тишина на "Невском" гробовая. Слышите? Слышите, как сейчас тихо? А тогда вот так же. И… Нет, не так, не так, гробовая тишина. Нет, погодите, не повесили.
Есть, знаете ли, эдакая бессмысленная жестокость, подлое какое-то сладострастие… Уж тут и поп, и все такое, и барабанщики, последние минуты. Вдруг объявляют: заслуживают-де бунтари смерти, но, снисходя к геройству в Наваринском деле… И снизошли: всех нижних чинов выдрали кошками нещадно, девятерых в каторгу навечно, семерых в каторгу на два года… Вот, повторяю, Михайло Петрович! Об Гейдене не говорю, дрянь человек. Но Лазарев! Я же его знал хорошо, он не жесток, нет, строг, но не жесток, ручаюсь. И вот… Это вы себе nota bene [21]21
Заметь хорошо (латинск.).
[Закрыть], сейчас поймете…
Теперь Беллинсгаузена возьму. Фаддей Фаддеевич.
Знаменитый" заслуженный, он у нас в Балтийском вождем, и все мы его любили, потому что натура действительно благородная. И что же? После восстания у вас, в Польше, привезли в Кронштадт двести иль триста инсургентов. По царской воле – на военную службу. А они встали молодцом: мы – военнопленные, отвечают, а не подданные, а какие же, мол, из военнопленных солдаты? Резон! Тогда что же? А тогда, сударь, всех до единого сквозь строй, под палки, шпицрутенами, многих до смерти, многих по гроб калеками. А кто главным экзекутором явился? Кто? Стыдно произнесть: Фаддей Фаддеевич Беллинсгаузен. И это вы тоже nota bene, потому что надо теперь всё в одну точку собрать.
Давно меня один вопрос мучает, разрешение ему ищу. Может, наивно мыслю, а стучит, стучит в мозгу. Что за чертовщина такая, какая такая тайна? Темно говорю? Понимаю, что темно. А вникните: почему и отчего, какая пружина, что люди достойные против своей совести и чести действуют? Не какие-нибудь там поганцы, не стрюцкие, не дерьмо, а вот как Михайло Петрович и Фаддей Фаддеевич? Может, примеры мои не очень, но, главное, мысль ухватите, мысль. Какая тайна во власти верховной скрыта, чтобы храбрецов, рыцарей в подлость ввергать? Чья это неустранимая воля? Не могу постичь! Скажут: "А что им было делать?" Это не ответ, не разгадка. "Что им было делать?" Я честно: доведись до самого, не знаю… ох, не знаю, батюшка, того и гляди тоже бы так. Одно знаю: на том подлость держится…
А я… я после того как обезумел. Все в страхе жил, что и мой черный час придет, когда сволочью сделаюсь. Живу и страшусь. И однажды осенило: в робинзоны подамся! Меня уж в капитан-лейтенанты произвели, производство во флоте трудное, эполеты с вермишелью, с висюльками, командование кораблем, а я бац – рапорт: отставки прошу. Приятели мои – лавиной: ты, говорят, с ума спрыгнул! Нет, отвечаю, в ум, в ум, господа хорошие. Да куда ты, да что ты? А на Барса-Кельмес, отвечаю, на Барса-Кельмес. Какой еще там Бельмес, полно вздор молоть! А я сам-то про этот Барса накануне подачи рапорта вычитал. Листал лексикон Плюшара, вижу: Барса-Кельмес, остров на Аральском море, в переводе – "Пойдешь – не вернешься". Обрадовался, того-то мне и надобно: пойдешь – не вернешься. Вот и махнул на Аральское…
Ну, пора и честь знать, совсем вас умучил… Глядите – светает. Хорошо, а? Хорошо, говорю, тут светает, чисто. Вы, должно, бранитесь втихомолку: разболтался ракалия. Ну ладно, вот только к последней черте. Мне тут, на Аральском, многое по душе. Киргизы народ славный, простые души, я им большой кунак. И… хе-хе… подвиг человеколюбия свершил. Ну, это, конечно, простите, громко, а я к тому – из-за чего в кунаках с ними. Как-то забрели кочевники на Барса-Кельмес, глядь-поглядь зима ударила, а лед на море хлипкий, и нет, стало быть, ходу на матерый берег, пропадай, киргиз, совсем пропадай. Ну-с, ваш-то герой на "Михаиле" пробился во льдах, снял людей, на матерый берег доставил. С той поры в кунаках… Теперь про этих… Вот они кто такие? Сейчас скажу. Артельщики, вот те удальцы, что на палубе храпят. Я вам одно скажу: "Здесь русский дух, здесь Русью пахнет", то есть поймите меня в том смысле, что хоть и всякое случается, но уж чего нет в них, так нет – рабской прибитости, а мне это по сердцу…
Глядите-ка, еще чуть – и солнце встанет, а я все до финиты не дошел. Довольно. Вот только вопросец к вам, без злобы и прямой.
Я вам открою: к экспедиции вашей ученой склонности не имею и пособником ей быть не хочу. Ваш-то Алексей Иванович процветание зрит, а я другое. Все эти крепости вроде Раимской погибель несут. И барабаны эти треклятые слышу. Н-да… Так уж позвольте вопросец к вам. Хорошо? Но прошу без обиды. Вот скажите на милость, как вы, вы-то сами как согласуете свои мысли с участием в экспедиции? Ведь нынче за столом искренне, а? Искренне! Так как же?
11
В каплях соленой влаги дробился солнечный луч. Казалось, из обломка каменного угля рвется издревле притаившийся пламень.
Море бормотало – старик, впавший в детство. Седые лохмы водорослей, легкие и ломкие, разметались по блеклому песку. Известняком пахло, как на развалинах. Чайки не кричали, не выстанывали, не заливались хохотом, чайки реяли молча, лишь изредка издавая какой-то скрип, напоминавший скрип дверных петель.
Шевченко тронул пальцем черный камень, сказал:
– То-то обрадуется.
Томаша словно кипятком ожгло, он выругался и с яростью швырнул камень на песок.
Верно знал, кто обрадуется. Алексей Иванович спит и видит пароходы на Арале. А для пароходов уголь нужен. Стоило только заговорить о паровых судах, об угле, как добродушное лицо начальника экспедиции принимало мечтательно-восторженное выражение. Вчера, оставляя Барса-Кельмес, Алексей Иванович толковал, что, по слухам, на полуострове Куланды кочевники находили "горючий камень".
Плавание от Барса-Кельмеса до полуострова Куланды было спокойным. Ветер усердно полнил паруса, шхуна пробежала весь путь часов за восемь с небольшим и около полуночи встала на якорь у овражистого мыса. А нынче, едва рассвело, лейтенант, снедаемый нетерпением, поднял на ноги топографов, минералога, матросов.
Съехали на берег. Было чем полюбоваться: раковины такие крупные, такие затейливые, хоть сейчас на продажу, вазы, настоящие вазы, и "шу-шу" камышей, и простор, открывшийся с утеса, – море, как степь, и степь, как море.
Шевченко жмурился, улыбался, отирая пот со лба, ветер ворошил бороду. И не было во всей его, Шевченко, стати, во всем его облике не было ничего мешковатого, ничего страдальческого, а была бодрая сила, спокойная уверенность, весь он был такой светлый, что Томаш Вернер поглядывал на него почти с завистью.
Шевченко догадывался, о чем думает Томаш. Жаль, моряк Мертваго ушел к Сыр-Дарье, уж он бы, Шевченко, ответил Федору Степановичу на его "вопросец", ответил бы непременно. А милый Хома вернулся после ночной беседы в полном смятении и лишь вчера, когда уже "Константин" держал к западному берегу Арала, кое-как, с одного на другое перескакивая, рассказал все Тарасу Григорьевичу.
– Сидай, Хома. – Шевченко ласково потянул Вернера за рукав. – О так, добре.
Они сели на бурый песчаный бугор. Над камышами блаженно дрожали стрекозы. Рядом, за бухточкой, лениво похлопывали крыльями вороны, обожравшиеся саранчой.
Еще в Раимской крепости завелось у Шевченко обыкновение беседовать с Томашем по-польски. Томаша неприметно, исподволь, от одних лишь звуков родной речи сладко клешнила грусть, как бывает, когда в дальней дороге заслышишь вечерний благовест. А Шевченко независимо от смысла и течения беседы не то чтобы видел, а как бы ощущал, как ощущаешь дуновение ветра, облик Луни Гусаковской, чернобровой ласковой швеи из "достославного града Вильны". Дуни, которая любила Тараса и которая научила его изъясняться по-польски.
Но теперь на берегу, глядя, как обсыхает обломок черного глянцевитого камня, Шевченко говорил по-русски. Может, потому, что все связанное с Дуней именно теперь помешало бы его мыслям.
Нет, он не осуждал Федора Степановича, смутившего покой Томаша Вернера. Какое там осуждение! Окажись Тарас давешней ночью в каютке "Михаила", не миновать бы капитану Мертваго объятий и целования. Не миновать бы… Капитан годами жил среди бурбонов, одним с ними гнилым воздухом дышал, а видишь ты, душу сохранил. Но тут вот что сказать надо: правда вырастает из искренности и боли, но не всякая искренность и боль правду возрастят. Это уж так… И пусть милый Хома не горячится, пусть выслушает… Пусть Хома скажет, кто послал корабли в греческие моря? Да, да, те самые корабли, на которых и Мертваго ходил. Царь их посылал, Николай. Ему одно – турок поколотить, а таким, как Федор Степанович, другое – пособить мятежным грекам. К чему он это говорит? А вот к чему: не всякий ветер в царевы паруса дует. И наша экспедиция, которая под началом у Бутакова, не ради сиятельных дурандасов действует. Сумей, Хома, за деревьями лес увидеть. Зря капитан Мертваго в экспедиции вестника погибели чует; Беды всяческой будет много, но как сердцем ни сетуй, а время не остановишь, под узду не схватишь и никуда от него не убежишь. Капитан чем Хому гвоздил? Наукой? Тем, что Хома поглощен учеными изысканиями? Тем, что исполняет, выходит, инструкцию палача? Братьев, поротых в Кронштадте, их стоны, скрежет зубовный забыть нельзя, но все равно невежество и прежде не выручало, и впредь невежеством не спасешься… На Арале пароходы явятся? В степи чугунка загудит? И хорошо! Очень это хорошо, Хома. Не об купечестве думка, не о лабазном счастье, совсем о другом.
– Давно уж, еще как в учениках у Карла Павловича был, – продолжал Шевченко, пристально глядя на море, – отправились мы с учителем на праздник в Петергоф. Пароходиком поехали, их тогда пироскафами звали. Иск ры из трубы, дым, все так и стучит, так и дрожит, и ника-кой тебе, брат, красоты. А кругом – паруса, яхты. Вот, думал, где прелесть, вот где красота, а на пироскафик наш взирал с презрением. Вот как тогда было. А теперь… Нет, Хома, теперь не так мыслю. Пароходы, чугунки, все машинное представляется мне огромным, глухо ревущим чудовищем с раскрытой пастью. Раскрыта она, пасть эта, и готова поглотить престолы, короны, помещиков, инквизиторов. Понимаешь, Хома? Энциклопедисты начали – уатты и фультоны довершат. Верю я в то, друже милый, крепко верю.
Томаша поразило лицо Шевченко. Лобастое, мужицкое, бородатое, оно было в ту минуту, как у одного из апостолов на картине Дюрера, пророческое и суровое.
Черный камень обсох под солнцем. Плеснула волна посильнее прежних, отбежала, и на черном камне, на обломке угля, сверкнули, вспыхнули новые зодиаки…
Поднялись и пошли лукоморьем. Пошли цепочкой: Вернер с Шевченко, пятеро матросов. Солнце блеснило глаза, густые волны тяжело наваливали на песок, сухо, как сургуч, потрескивали ракушки.
Верст пять прошли, свернули в сторону. Голос моря утих и как бы укоротился, постепенно сменяясь все более явственным струнным звоном кузнечиков. Чаще и чаще проступали белесые пятна соли. Оглянувшись, еще можно было видеть вдалеке море – ровное, плоское, словно в тазу. А потом оно скрылось.
Томаш шел молча. Самолюбие его было задето. Как же сам-то не додумался до столь очевидной очевидности? Как это он, бывший студент-технолог, изучавший в Варшаве механику и математику, химию и физику, не додумался до того, что машины не просто облегчают человеческий труд, но приближают дни торжества и возмездия? А вот Тарас Григорьевич додумался! Живописец и стихотворец, который вряд ли отличит шестерню от гайки и не ведает про бином Ньютона, додумался! Должно быть, и вправду боги наделяют поэтов даром провидцев… Вернер вспомнил о "катехизисе". Да, да, все, что сказал Тарас, следует занести в "катехизис".
Заветная тетрадь… В злую минуту, в едкий час невольничьей тоски Вернер перечитывал "катехизис". Тетрадь эта досталась ему в наследство от Феликса.
Пять лет минуло с той поры, как они с Феликсом участвовали в тайном сообществе революционеров. Восстание против царя и царистов они хотели начать огромным взрывом – взрывом пороховых погребов варшавской цитадели. Надо было только поднять Варшаву, галичане и познанцы обещали примкнуть. Пламя могло перекинуться и в Россию; Вернер и его друзья хотели драться за общую, братскую свободу.
Томашу вспомнились варшавские "огрудки", небольшие, укромные садочки при кофейнях, где можно было без помехи потолковать с товарищем, получить или передать запрещенную литературу, изданную за границей польскими эмигрантами. И еще вспомнились Томашу сумеречные кельи заброшенного кармелитского монастыря, где он собирал своих приверженцев.
Кто знает, как сложилась бы жизнь, если бы не нашелся предатель. Будь он проклят, этот литографщик Галецкий! Галецкий донес обер-полицмейстеру генералу Соболеву, назвал Вернера "главным руководителем злонамеренного сообщества". Жандармы всполошились, фельдъегери полетели сломя голову в Петербург, Томаша и его друзей схватили.
Годы минули. Феликса сожгла чахотка, схоронили Феликса в оренбургской степи. Осталась у Томаша заветная тетрадь. В тетради – стихи Мицкевича, отрывки из статей, воззвания мятежников.
Как это сказал Тарас? То, что во Франции начали энциклопедисты… Вернер вздрогнул: солончаковая глина была подернута копотью. Копоть, темные пятна на глине.
Пятеро матросов, Вернер и Шевченко скинули рубахи, ударили лопатами о твердый грунт. Выкопали ров глубиною по грудь. Глина повлажнела, лопаты врезались в грунт легче, но отбрасывать грунт стало труднее. Томаш пробормотал: "Argile bitumineuse" [22]22
Горючие сланцы (франц.).
[Закрыть], что сие значило, ни Шевченко, ни матросы знать не знали, но все увидели – глина пропитана маслянистым, пахучим. То были примеси нефти, и Вернер изо всей силы ударил лопатой. А следом за ним и остальные.
Когда подоспел Бутаков, рвы и канавы были сделаны в разных местах на площади в двести квадратных саженей, и везде чернели, как грачи, куски угля.
– Ну? "Гром победы раздавайся"? – вскричал Бутаков.
Он затормошил Вернера: каков запас? Хорош ли уголь? Томаш, смиряя радость, отвечал, что здесь" дескать, еще не главный пласт.
– Вот взгляните, – Томаш указал на округлые, с хорошее яблоко комья, содержащие железо, постучал лопатой по дну рва, прислушался к светлому гулу. – Так и есть. Но сколько, каков запас?.. – Вернер прищурился и замолчал.
Бутаков нетерпеливо посматривал на Томаша.
– Пять или шесть, – проговорил, наконец, Вернер. – Тысяч пять или шесть пудов. Разумеется, приблизительно, очень приблизительно. Но никак не менее того.
Бутаков просиял.
На шхуну возвращались в сумерках. Усталые, шли молча, смутно сознавая, что связала их нынче "веревочка". Да, нынче они по-настоящему почувствовали себя "в одной упряжке".
К морю вышли затемно. Корабельный фонарь светил мирно, по-домашнему. Степной ветер был мягким и горьким.
12
Гидрографические экспедиции размеренны, как ход хронометра, и монотонны, как скрип мачты в тихую погоду…
Капитан Головнин на шлюпе "Камчатка" уточнял положение скалистых островов и северо-западного побережья Северной Америки, гористых, в чащобах. Головнин созерцал картины суровые, величавые. Капитан Коцебу на бриге "Рюрик" и капитан Литке на шлюпе "Сенявин" открыли созвездия архипелагов – они любовались бушующей пестротой тропиков. Лавировали среди айсбергов Беллинсгаузен и Лазарев – взор чаровал блеск Антарктиды.
А Бутаков?
С борта шхуны видны были берега томительные – пустынные, ровные. Они могли извести душу, как сосед, часами берущий одну ноту на трубе или кларнете. И окажись на "Константине" бездельник, не миновать бы тревоги: "человек за бортом!" – несчастный кинулся бы в воду.
Но праздных шатунов на "Константине" не было. На шхуне работали. Брали пеленги, производя морскую съемку, брали углы буссолью, производя съемку маршрутную, замеряли глубины и вели наблюдения за склонением магнитной стрелки, собирали коллекции и зарисовывали абрисы береговой черты, ставили и убирали паруса, отдавали якорь и выбирали якорь.
Правда, так было и в буром устье Сыр-Дарьи, и в непогоду, и в вёдро, и на плоском Барса-Кельмесе, и на солонцеватом полуострове Куланды, но лишь теперь, после находки каменноугольного пласта, после этой первом значительной удачи, все в бутаковском отряде сознавали себя товарищами.
Восемь лет назад, покидая Кронштадт на транспорте "Або", Алексей Иванович мечтал о научных исследованиях. Он готовился к ним загодя. Корпел над теорией магнетизма и барометрических наблюдений. Ездил в Петербург, в Академию наук. Беседовал со знаменитым физиком Ленцем, надоедал академику Купферу, знатоку минералогии и метеорологии. И, как трунили друзья, "губил зенки" словарями итальянского и португальского языков, будто ему было недостаточно основательных познаний в английском и французском… Увы, в те годы науке довелось посвятить лишь малую толику времени. А всему виною пропойца Юнкер! Какие там изыскания, коли все на корабле легло на старшего офицера?
И только нынешним летом, летом сорок восьмого года, на пустынном Арале он полной мерой испытывал наслаждение от всех этих съемок, промеров, наблюдений, от всего того, что потом обернется черно-белой и раскрашенной картами обширного водного бассейна, лаконичным и, быть может, несколько скучноватым его описанием, о котором с таким восторгом отзовется сам Гумбольдт.
Внешне Бутаков не переменился. По-прежнему неукоснительно следил за судовым порядком и не отличался многословием, как и приличествует морскому офицеру. Но однажды в душевном порыве, озорно посверкивая глазами, объявил Шевченко:
– А знаете ли, Тарас Григорьевич, изучать природу, тайны ее постигать – для этого, право, надобно больше труда и ума, и, если хотите, воображения, нежели для поэмы. Даже великой поэмы, – закончил он с несвойственной ему восторженностью, но тут же спохватился и добавил смущенно: – Поверьте, вовсе не с целью обидеть…
Он поспешно поднялся и пригласил Шевченко из каюты на палубу. "Эка, впросак попал, – досадовал лейтенант, пропуская Шевченко вперед и уставившись в его широкую, сутулившуюся спину. – И надо ж брякнуть: больше ума и воображения…"
Между тем мысль, только что высказанная, и высказанная, как казалось Бутакову, весьма неделикатно, давно его занимала. Нет, нет, он вовсе не хотел столь больно кольнуть стихотворца. Правда, лейтенант был равнодушен к поэзии, исключая, разумеется, Байрона и Пушкина, да еще, пожалуй, Языкова, но, захаживая в питерские редакции, был достаточно осведомлен, сколь ужасно самолюбие сочинителей. "Кобзаря" Бутаков не читал; однако в тех же столичных редакциях не раз слышал уважительные упоминания о "малороссийском самородке", об "алмазе в кожуре", которого выкупили из крепостной неволи художник Брюллов, поэт Жуковский и еще кто-то.