Текст книги "Переправа через Иордан (Книга рассказов)"
Автор книги: Юрий Буйда
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 6 страниц)
Буйда Юрий
Переправа через Иордан (Книга рассказов)
НА ДРУГОМ БЕРЕГУ
Марию Порфирьевну отпели в Воздвиженской церкви, настоятелем которой много лет был ее муж отец Фома. Вдовец уже не первый год был на пенсии, поэтому и в храме старался держаться подальше от священника и служек, чтобы не смущать их. Он стоял сбоку, крестился и клал поклоны, вдыхая привычный и уже порядком надоевший запах ладана и горячего воска. Пятеро сыновей повторяли движения отца, хотя Фома и догадывался, что настоящую веру они давно забыли, да и откуда было взяться настоящей вере в нефтяных поселениях на диком севере, где трудились его сыновья. Впрочем, разговоров на эту тему он с ними никогда не заводил, кротко полагаясь на Божий промысел и силу животворящего Креста: все пятеро недаром же были крещены во младенчестве, а это рано или поздно скажется на составе души человеческой.
Во дворе дожидался своего часа мотоцикл с коляской, переделанный для перевозки гроба. Коляску загодя сняли, укрепили раму и вот на эту-то раму и поставили большой деревянный ящик с откидной крышкой. После службы священник отозвал сыновей Фомы в сторонку, о чем-то с ними заговорил, но они разом развели руками, а старший сказал:
– Он не упрямец, отец Василий, он – упорный. Если чего решил, так тому и быть.
Закрытый гроб бережно опустили в ящик, крышка которого запиралась навесным замком. Сверху привязали большой дубовый крест с медной табличкой, на которой было выгравировано имя усопшей. Отец Фома расцеловался с сыновьями, поблагодарил священника и причт и надел на лысую голову мотоциклетный шлем, а за спину – тяжелый рюкзак со снедью и всем, что может понадобиться на поминках.
– Может, там от того кладбища и памяти не осталось, – не выдержал отец Василий. – Не в чистом же поле ты ее хоронить будешь?
– А в тех краях и нету чистых полей – одни леса да болота, – ответил Фома. – Да и ходу дотуда на мотоцикле четыреста верст – часов на пять-шесть.
Он газанул, выезжая за церковную ограду, и скрылся за поворотом, держа путь на магистральное шоссе.
Сыновья повели священника и гостей на поминки.
Отец Фома любил быструю езду. Выбравшись на широкое асфальтовое шоссе, он наддал и помчался на восток, лишь изредка поглядывая на деревянный ящик, принайтованный широкими кожаными ремнями к железу.
Когда они поняли, что Марии Порфирьевне живой из больницы не выбраться, решили, что похоронит ее Фома на кладбище возле Николиной церкви – когда-то в ней служил отец Фомы, который и венчал сына с Машенькой. Церковь была деревянная, ветхая, ремонтировать ее приходилось самим, а когда отец умер, власти не разрешили его сыну, выпускнику семинарии, пасти тощее стадо православных старушек. Пришлось ему с женой уезжать в дальние края. Часто они вспоминали Николину церковь, и казалась она им местом обетованным, хотя и бедным донельзя. Еще в те годы, когда храм был открыт для верующих, начали пустеть окрестные деревни и села: мужики всеми правдами и неправдами выскальзывали из колхозной кабалы, чтобы зарабатывать в дальних краях кладкой кирпичных труб и рытьем колодцев. Но вспоминалось, конечно, не это, а те несколько мгновений жаркого счастья, когда священник назвал их мужем и женой, а потом – стыдно признаться – похороны отца, вылившиеся в настоящий яркий праздник. Может, потому, что похороны пришлись на разгар бабьего лета, буйного цветом и чистого духом...
Был июль. Жаркий, засушливый. Зелень по сторонам дороги казалась квелой от избытка тепла, и только сосны с елями выделялись своим пугающе неизменным нарядом.
Часа через два его остановили на посту милиции, проверили документы и потребовали открыть ящик.
Фома беспрекословно повиновался.
– Ну, гроб вскрывать не будем, – сказал старший милиционер. – Не обижайся, отец, сейчас всякая сволочь и в гробу может пулемет провезти. Или гранатомет.
– Мария Порфирьевна у меня тихая была, – сказал Фома. – Вот соседка Симкина – та хуже пулемета, прости Господи.
Милиционеры посмеялись. Один из них, сняв камуфляжную кепку, перекрестился.
– Не заблудись, дед!
– Да у меня карта, – возразил Фома. – А до знакомых мест доберусь, так и вовсе хоть с закрытыми глазами езжай.
– Ну, ехай, ехай! Да смотри: в лесах пожары.
Задолго до города, который нужно было миновать на пути в заветную деревню, отец Фома почувствовал першение в горле. Пахло паленым. Впереди на дороге сгрудились милицейские и пожарные машины, никого прямо не пускали, поэтому пришлось искать обходные пути. "Время теряю, – подумал Фома, сворачивая на объездную дорогу. – Ну да все в руках Божьих: авось не запахнет Машенька прежде срока".
Город был мал и нечист. Даже свежевыбеленная соборная церковь близ центральной площади казалась засиженной мухами. Дым от пожаров тонкой пеленой стлался по улицам, искажая очертания зданий и деревьев.
На бензоколонке за городом он заправил полный бак, налил канистру про запас и перекусил бутербродами в мутной тени берез.
– Паром? – переспросил заправщик. – Не слыхал я ни про какой паром. А как деревня называется? И деревни такой нету. Может, и была, а сейчас точно нету: я же всех местных шоферюг наперечет знаю, и городских, и деревенских. Да и река-то сама в тех краях изменилась: где было прямо, стало накось.
Отец Фома вежливо поблагодарил заправщика. Кто знает, может, и не врет. Из этих деревень и раньше-то бежали куда глаза глядят, а с тех пор почти полвека минуло.
Помотавшись с полчаса по пригородным полям, он таки выехал на дорогу, которая когда-то пролегала по берегу. Слева громоздились плоские серо-синие камни – полвека назад с них удили рыбу и прыгали в воду мальчишки. Теперь же за камнями тянулись неряшливые полосы песка, щетинившегося высокой травой и пыльными ивняками, между которыми вроде бы что-то поблескивало. Оставив мотоцикл у камней, отец Фома умаялся ходьбой, пока не убедился: русло реки сместилось, и сама она стала – курица вброд перейдет. Но он обрадовался: значит, правильный путь выбрал. И хотя дорога подзаросла травой, по ней, как рассчитал Фома, за полчаса, ну, за час добраться до того места, где братья Пахомовы держали паром.
Вскоре, однако, он заметил, что дорога все сильнее отклоняется от ивняков, в прорывах между которыми уже ничего не поблескивало. Но решил довериться памяти. Только скорость сбросил.
Вдали справа курился молодой ельник. На широком лугу между лесом и дорогой паслась корова.
Солнце клонилось к закату, а дорога все петляла, становилась все более непроезжей – колдобина на колдобине. "Курица стухнет, – подумал отец Фома о съестных припасах, которых наготовили ему в дорогу невестки. – Сало расплавится".
Он давно снял шлем и очки. Думал только о деревне, пароме и братьях Пахомовых, которые жили огородом да собственной скотиной (держали двух коров и десяток свиней) и очень любили, когда выпадало переправлять на другой берег покойников. Уже в те времена люди в церкви не венчались (Фома и Машенька были исключением), но покойников хоронили на старом кладбище – "на том берегу". Братья Пахомовы по такому случаю наряжались в черные костюмы с жилетками и встречали похоронную процессию со странными жезлами, обвитыми муаровыми лентами. Посреди парома они ставили что-то вроде длинного стола, на который и переносили гроб. А когда паром трогался, младший Пахомов начинал трубить в медную трубу, и так это жалобно и складно у него получалось, что наливали Пахомовым не только родственники усопшего, но и провожающие, да еще и деньгами давали сколько-нибудь.
Куда подевались братья Пахомовы, жившие в богатой избе на берегу? Куда подевался паром с его канатами? И где река?
Отец Фома посмотрел на часы и едва удержался от ругани: хваленая "Победа", подарок отца, остановилась на пяти часах пополудни. А если судить по солнцу, то время давно подходило к девяти. Что-то не так, подумал Фома. Или время испортилось, как часы. Или он сам испортился головой и повернул куда не надо.
Однако впереди вдруг замаячили Три Сосны – так назывались исстари три гранитных островерхих камня, близ которых и находилась паромная переправа.
Никакими жилыми постройками и не пахло: вокруг песок, камни да трава, и невозможно было даже определить, где же проживали Пахомовы с их черными костюмами, которые они к каждым похоронам подкрашивали чернилами на локтях и коленях, и с их печальной трубой.
Солнце садилось не по-июльски быстро.
Отец Фома, нахмурившись, быстро повел мотоцикл к дальним зарослям ивняка, над которыми высились сухие ветлы. И не ошибся. Между двумя старыми деревьями – слишком старыми, чтобы он их не помнил, – торчали высокие столбы, обмотанные ровно поверху канатами. В свете заходящего солнца река казалась – из-за палево-розового марева над поймой – какой-то неводяной, а словно отлитой из угасающего света и подцвеченной серой пыли, совершенно, между прочим, недвижимой, хотя от реки и стало потягивать ветерком.
Отец Фома остановил мотоцикл на берегу, а сам, скинув сапоги и прихватив длинную жердину, отправился к парому, очертания которого смутно проступали сквозь палево-розовый туман. Вода не остужала, но и не грела ноги, словно это была и не вода вовсе, а некая субстанция, умом непостижимая, но в то же время реальная. Добравшись до парома, отец Фома швырнул жердину на помост, а сам встал к деревянной зубчатой рукояти, которой паром приводился в движение. Канат легко заскользил, понуждаемый зубцами, и паром, прихлюпывая, подплыл к берегу. Еще немало времени пришлось потратить на то, чтобы въехать на помост на мотоцикле, но и эту мороку отцу Фоме удалось одолеть, хотя терпение его лопнуло и начал он ругаться матерно.
Когда же мотоцикл с гробом стал посреди помоста, Фома почувствовал вдруг, что выбился из сил. От реки уже поднимался густо-розовый туман, было почему-то стыдно перед покойницей, терпеливо дожидавшейся в гробу своего часа, и Фома, сконфуженно отвернувшись от гроба, поел хлеба со сваренными вкрутую яйцами и выпил из гнутой блестящей фляги, подаренной младшим сыном. Напиток напоминал коньяк. После двух-трех глотков Фома почувствовал, что силы вернулись к нему, и налег на рычаг.
Хлюпнув, паром медленно двинулся к невидимому в тумане другому берегу. Одно разве что удивило Фому: сколько ни вглядывался, воду, хлюпавшую под дощатым настилом, так и не разглядел, – плыла, расходясь туманцем, какая-то розоватая муть – то ли жижа, то ли и вовсе ничто...
Сызмальства сельский житель, Фома и не ожидал найти на месте бедной деревни что-нибудь, кроме полыни да крапивы. Священнослужитель же отец Фома был поражен в самое сердце, когда на месте храма увидел три каменные ступеньки да плоский камень, на котором когда-то водрузили основание алтаря. Даже нижние венцы церкви сгнили и смешались с землей.
Он с трудом въехал на всхолмие, где располагалась когда-то церковь, и, поставив мотоцикл на тормоз, отправился на кладбище, прилегавшее к храму. Сейчас между храмом и кладбищем дождевые и паводковые воды проточили глубокую лощину, заросшую черт знает чем, все больше крапивой, и отцу Фоме пришлось немало потрудиться, чтобы вскарабкаться к обвалившейся кладбищенской ограде.
Уже почти стемнело, но он без труда отыскал могилы родителей, на удивление ухоженные и даже обсаженные цветами. Опустившись на колени, он стал шептать молитву, как вдруг недружелюбный голос приказал ему:
– Не разглагольствуй – душой читай, молча.
Из полутьмы выдвинулась кривоплечая могучая фигура человека в лохмотьях и с посохом в руках.
– Это от гадюк, – сказал незнакомец. – Меня зовут кто как. Кому нравится – Бродилой. А есть такие, кто кличут отцом Фотием. – Мужчина, судя по голосу нестарый, грубо фыркнул. – Фотий! По мне, так Бродила лучше. Меня так даже менты зовут. А еще – Черной Бородой. Живал в здешних лесах когда-то такой разбойник – Черная Борода. Слыхал? Паромом прибыл?
– Паромом, батюшка, – откликнулся оробевший было Фома. – Река вроде ушла, а паром остался. Чудно.
– Здесь все такое. – Фотий подошел ближе. – Водки нет ли?
– А как же! – почему-то обрадовался Фома. – Я сюда, видите ли, приехал покойную супругу определить. – Он поднялся с колен. – Тут мои родители похоронены. Вот, значит, и решили мы...
– Так ты гроб с собою, что ли, приволок? – изумился Фотий. – Ну ты и дура! Болота со всех сторон – проглотят скоро кладбище, да вдобавок пожары вон какие... Ну, ладно, помогу.
– Прямо сейчас?
– Пока время не ушло. Лопату-то прихватил?
Земля была сухая, но податливая. Яму выкопали часа за два, если не меньше. Разбили ящик на доски, опустили гроб в землю.
Молились оба молча.
Стемнело.
– У меня с собою припасы, – сказал Фома. – Не побрезгуйте, отец Фотий.
– Не побрезгую. Только ты меня святительским чином не поминай: расстрижен я к чертовой матери.
– В семинарии?
– В академии. Увлекся, знаешь ли, Бультманом, да и погорел. Вдобавок водка. И бабы.
Отец Фома не знал, кто такой Бультман, но насчет водки и женщин понимал: случается. Знавал служителей Божиих, за такие грехи отставленных за штат.
– Бог нам судья, – сказал он. – Пойдемте откушаемте. Да и помянуть пора.
Они развели костер рядом с камнем, на котором когда-то был воздвигнут алтарь храма, разогрели курицу и тушенку, молча выпили из пластмассовых стаканчиков. Фотий ел жадно, много, Фома же ограничился куриным крылышком и папироской.
– Куришь, брат? – прорычал, вгрызаясь в куриную ногу, оголодавший Фотий. – Кури – люблю запах.
– Да я редко, – смутился Фома. – По случаю. А так оно, конечно, грешно. Ты давно здесь обретаешься?
– Года три. – Фотий вытер губы рукавом, выпил и закурил. – После академии поскитался по России... а лучше места этого хренова не нашел... Хоть при деле: за могилками ухаживаю. Поначалу думал скит здесь обустроить, да, видно, Бог не велел. Вместо верующих зачастили ко мне милиционеры: покажи бумаги, то да се... Ну и плюнул. Живу урод уродом и не жалуюсь.
– Юродивый, значит. – Отец Фома налил в стаканчики. – Так это подвиг. Ты, конечно, извини, но ты-то чего в бродяги подался? В эти самые Черные Бороды? Если, конечно, Господь позвал...
Они чокнулись.
– Ни хрена не позвал, – сказал Фотий, жуя сало с хлебом. – Вкусное сало с чесноком – люблю! – Выпил, закурил, отвалившись от костра. – Озарение мне, брат, было. Ну, озарение не озарение, а настоящее озверение. Прилипла вдруг мысль: покинул Господь наши храмы, брезгует нами, и мы все, священство, превратились в глупых клоунов, не стесняющихся брать взятки у бандитов. А кто еще сейчас на храмы дает? Бандиты, конечно. Плюнул я на все и выложил свои мысли и братии, и архиерею...
– И погнали тебя в шею, – невесело подхватил Фома. – Стал ты никто и имени никакого, потому что юродивый, сам понимаешь, не имя, а вся жизнь и подвиг самоистязания... Вся жизнь!
– Стал никто, – повторил задумчиво Фотий. – Ты никогда, отец, не задумывался, что жизнь христианина, а особенно же православного священнослужителя, – сплошной и нескончаемый компромисс? Душа жаждет воспарить, а тело – не дает...
Фома кивнул.
– На самом деле было мне видение, и не спьяну. Будто служу я пасхальную службу в Святую Ночь, храм полон народа – мужчины, женщины, даже дети. Измучились все, исстрадались, и у каждого не только физическая усталость, а душевное страдание. Потому и ждут разрешения, последнего слова. И вот я возглашаю: "Христос воскрес!" И все, кто ни есть в храме, с радостью подхватывают: "Воистину воскрес!" Все вроде как полагается, а что-то не дает мне покоя. Присмотрелся я к ближайшим верующим, а это не люди, брат, а обезьяны.
Фома затряс головой от испуга.
– Туда гляну – обезьяны в платочках, – продолжал Фотий. – Сюда взор обращу – опять мартышки какие-то кривляются. И все кривляются, рожи строят и при этом вопят как оглашенные: "Воистину воскрес!" Очнулся я и понял, что это – знак. И ушел...
Фотий сел, опустив голову на сомкнутые колени.
– Мучительно ж так жить-то, – робко проговорил Фома. – В пустоте вращаешься, брат, так и до безумия недалеко...
Черная Борода вздохнул:
– Пробовал я к одной бабе прибиться, да не вынес: дура. А скорее – я дурак, потому что людей надо принимать такими, каковы они есть. А она... Он сплюнул в костер. – Хорошая была женщина. Такая не пропадет. Я же...
– А у меня еще во фляжке осталось, – плачущим голосом перебил отец Фома. – Как мне батюшка мой вдалбливал, не бывает конца света, но лишь начало новой жизни, это-то и страшно, страшнее ужаса... Со здоровьицем, Фотий!
– Разбудоражил я тебя, извини. – Фотий сел к костру ближе, принял из рук Фомы стаканчик. – Но как же быть дальше? Как жить? Как Он? Он?! С обезьянами?! Не отвечай! Я сам был священником, знаю, что ты ответишь. А похоже, что мне самое страшное остается: жить с вопросом, на который нет и не будет ответа.
Они выпили.
Оба устали и хотели спать.
– Здесь место возвышенное – можно и заночевать, – сказал Фотий. – А по низинам дым застаивается. Огонь на нас идет.
– Так, может, паромом назад вернемся? – ласково предложил Фома. Мотоцикл закатим – и поплывем. А?
Фотий внимательно посмотрел на него:
– Ты это всерьез насчет парома?
– Конечно.
Черная Борода усмехнулся:
– И куда поплывем?
– На тот берег.
– А он есть? Ты уверен? Воду видал?
Теперь уже Фома в упор посмотрел на Черную Бороду.
– Не знаю, – сказал он. – И огонь Яхве разгорелся среди них, и пожрал край стана. Но хоть какой-нибудь краешек нам останется?
– Где-нибудь да проснемся, – проговорил Фотий. – Где – одному Господу ведомо.
Фома огляделся. Туман, смешанный с дымом, был так густ, что трудно было различить даже ближайшие кусты.
Мужчины опустились на колени, сложив молитвенно руки, и замерли в ожидании.
Фыркая тусклыми багровыми языками, огонь в мгновенье ока пожрал окружающие кусты, лизнул склоненные фигуры и уполз в ложбину.
Фома шевельнулся – куски одежды посыпались с него пеплом.
Фотий открыл глаза. Огонь лишил его бровей и ресниц, но не тронул черной бороды.
Оба молчали. И все так же молча, уже будучи не в силах переносить усталость, они легли бок о бок и уснули, так и не ответив себе на вопрос, на каком берегу им суждено проснуться...
ЧЕЛОВЕК ИЗ ТРЕТЬЕГО СПИСКА
Отец редко когда рассказывал о своем старшем брате. В семейном альбоме сохранилась лишь фигурно обрезанная фотография вытянувшегося в струнку молодого офицера со знаками различия на воротнике, высоко державшего лошадиное лицо со впалыми щеками и прижимавшего руки к бедрам. Снимок был сделан, видимо, дома: за спиной офицера различалось полузашторенное окно, а над окном – тяжелый подбородок и известные всей России усы. Остальное оказалось за кадром. «Это Сергей, – сказал отец. – Воевал в Уральском добровольческом корпусе, а в конце войны, считай, исчез. Последнее письмо мы получили от него из Норильска». Потом, много позднее, были письма с Алтая и из Казахстана.
И вот неожиданно Сергей, которого из-за густой седой бороды я тотчас прозвал дедом, появился в нашем доме. Его поселили наверху, в маленькой, но уютной комнатенке, которая всегда считалась моей. "Ты уже не ребенок, сказала мать. – Будешь спать в гостиной. А ему нужен покой". Тем же вечером было устроено застолье с вином, и я узнал, что Сергей – дед Сергей – попал после войны в Норильск, а вскоре – на Колыму. "Тяжелая память!" – вздохнула мать. "Вообще почти никакой, – ответил дед Сергей. – Помню только о страхе быть похороненным в золотых колымских ямах, как другие. – Он улыбнулся. Мне повезло: я выскочил из третьего списка". Выяснилось, что в список номер три включали умерших от непосильного труда или застреленных при попытке побега. Больше к этой теме за столом не возвращались.
Гораздо непонятнее для меня было то, что больной раком человек – а у дяди Сергея был рак – все еще жив. Тогда я (да и не только я) был твердо уверен в том, что больные раком безнадежны и сгорают как спички. Так, во всяком случае, считала наша приходящая домработница Индейка. Она пророчила ему смерть скорую и ужасную.
Раз в месяц он обследовался в больнице, находившейся метрах в трехстах от нашего дома, каждый день выпивал чекушку водки, а на ночь принимал нембутал. Иногда у него пропадал слух, и чтобы он мог отвечать на телефонные звонки, отец установил на аппарате лампочку.
Первая же странность, которую он совершил, была связана с новым паспортом, который ему надлежало получить. Он написал заявление, которое, видимо, было столь убедительным, что паспорт ему выдали на имя его матери моей бабушки – Доморацкой. "Зачем?" – кротко поинтересовалась моя мать. "Меняя путь, меняет имя он", – ответил дед, цитируя Данте.
Такой человек не мог не сойтись с городской полусумасшедшей по прозвищу Шарман Катрин, одежды которой – рыжие и желтые лохмотья – дед Сергей вполне серьезно сравнивал с одеянием Беатриче, когда она встретилась с Данте в Раю. Шарман Катрин отважно блеснула эрудицией, заявив, что она прирожденная фоскушетка – от французского fausse-couche (незаконная связь). Впрочем, в нашем городке таких женщин называли иначе.
Они подружились. Их часто можно было увидеть вместе гуляющими в парке, начинавшемся в конце нашей улицы: огромный дед Сергей с заложенной за спину суковатой палкой шествовал – иного слова и не подберу – каким-то мягким, скользящим шагом, склоняясь то влево, то вправо – в зависимости от того, с какой стороны в тот момент прыгала болтливая Шарманка. Когда мать пригласила ее на ужин, она страшно смутилась, но пришла в тех же одежках, а на вопрос отца, знает ли она о болезни Сергея, ответила лишь: "Здоровье – как деньги: то его нет, то его нет совсем". И весь вечер отсидела молча, прижимаясь иногда боком к дяде Сергею и оживляясь при виде очередной полной рюмки.
Когда отец однажды осторожно поинтересовался, чем же привлекает Сергея Шарманка, тот полувнятно – в лагерях он потерял половину зубов – ответил:
– Чего еще может желать человек, которого с нормальными людьми связывает лишь болезненная привычка к одиночеству?
А я в ту пору переживал борьбу с тенями. Мне стелили на диване в углу гостиной, отгороженном настоящей шелковой ширмой – на ее складках мужчины и женщины в экзотических одеждах изображали странные танцевальные фигуры, которые оживали, стоило мне смежить веки, и пускались в танец, скорее похожий на битву марионеток: ломаные резкие движения, неестественно высокие прыжки, внезапные страстные поцелуи, больше похожие на укусы, сменявшиеся вдруг паучьей пластикой таинственной интриги, в которую рано или поздно против своей воли буду втянут и я...
Боги смилостивились надо мною: ширму под каким-то предлогом убрали. Но передышка оказалась недолгой, а новый этап единоборства – гораздо более мучительным, потому что на этот раз на меня набросились все тени разом. Дневные и ночные, являющиеся в сновидениях или наяву, мои или чужие – они были бесплотны, но реальны, а вызываемый ими страх парализовал волю. Хотя бы потому, что я не мог иссечь их ножом, защититься подушкой или закрыть глаза.
Однажды перед сном в гостиную спустился дед Сергей. Я различил только его силуэт и поэтому, естественно, испугался. Не помню, должно быть, я даже вскрикнул от неожиданности. Дед присел на мой диван и спросил, не пробовал ли я от обороны перейти к наступлению. Я был поражен тем, как он угадал мое состояние, и, едва сдерживая слезы, рассказал ему все. Все? Скорее – ничего, потому что речь шла о бесплотных тенях, которые я не был в состоянии расценивать даже как уродливые подобия реальных вещей или людей, да вдобавок этот легион теней чуть не каждую ночь подкреплялся собратьями из сновидений...
– У теней нет глаз, – сказал дядя, выслушав мой сумбурный рассказ. Оживи их – и ты овладеешь ими. Поначалу это кажется непосильным, но нужно выдержать...
На шапочке, похожей на кипу, которую он носил зимой и летом, было вывязано: "Standhaftigkeit und Mitleid".
– Эту шапочку подарила мне ссыльная немка-москвичка, – объяснил он. Когда я жил у них поселенцем, они научили меня всяким ремеслам.
Когда он объяснил мне значение этих слов – "Стойкость и Сострадание", я попытался последовать его совету. Дядя Сережа был для меня почти что чужим человеком, и только ему я мог открыться: после таких снов я описывался в постель.
Тогда он рассказал мне историю о том, как их, осужденных, везли заволжскими степями до какого-то безымянного разъезда. Ночью поезд вдруг остановился. Заключенных выгнали на сорокаградусный мороз и уложили на землю. В вагонах сидели сытые конвойные с пулеметами и их собаки. Если зек поднимал голову, охранник давал очередь из пулемета. Наутро многие не встали: замерзли насмерть. Заключенные, лежавшие на обледенелой земле, видели только тени конвойных, больше ничего. И тогда Сережа стал придумывать для каждого из них историю. Родителей. Бабушек с дедушками. Их девушек и жен. Их любовь к почтовым маркам или острову Суринам.
– Попробуй, – прошелестел он. – Но не превращай их в чудовищ. Это опасно.
Мне пришлось нелегко.
Я никому не рассказывал о том дне, когда мне удалось остановить собственную тень. Тем вечером я выбрался из-под одеяла и в два прыжка перебрался на диван, стоявший у другой стены. Комната освещалась только маленьким ночничком у изголовья моей постели. Тень осталась на полу. Сначала мне стало смешно, потом – страшно. Я не боялся тени – я не знал, что с нею делать. С этим привидением. Я мысленно попросил ее убраться в угол потемнее, и она вроде бы послушалась – или лунные лучи, потоком лившиеся в незашторенное высокое окно, изменили направление, – тень сместилась в угол, растворилась в полумраке. Нет, все же я побаивался ее. Поэтому и решил наделить ее – мысленно, конечно, в воображении – свойствами и качествами, каких не было у меня самого. Свойствами и качествами, которые могли быть у того таинственного существа, чье присутствие в доме чувствовалось и пугало деда. После нескольких бесплодных попыток я понял, что с тенью придется делиться всерьез, без дураков. Собой, потому что о загадочном жильце я ничего не мог знать. Быть может, он был преступником, совершил злодеяние, и его расстреляли. Но у него не могло не быть детства – может быть, такого же, как у меня. Например, без отца и почти без матери, которая чуть не сутками пропадала в театре. Или в библиотеке. У нас была полуграмотная юная домработница по прозвищу Индейка, очень благоволившая деду Сереже. Однажды мне удалось подглядеть: пока он возился со своими пуговицами, она медленно явно на погляд – разделась, поворачиваясь при этом к мужчине то боком, то выпячивая большую грушевидную грудь с сосками размером в черную виноградину, то, повернувшись спиной и пошире расставив могучие ноги, снимала с себя трусы, наполняя небольшое помещение своим крупным телом, будто отлитым из светлой меди, и запахом, какого мне еще не доводилось ощущать. Голенький Сережа что-то прошептал, и она боком села на его кровать и склонилась над ним – выпуклые мускулы на ее спине изогнулись и напряглись, а ее длинные медные руки с силой сжали Сережу за плечи, потом поползли ниже, и я уже не мог этого выдержать, особенно тонкого его повизгивания, и убежал. Я рассказал тени о себе. О том, что успел прочитать в книжках, о странных ощущениях внизу живота при виде обнаженной женщины, изображенной на картине, о голосах в подвале, наконец о том, что, опустив голову в ведро с водой, можно увидеть белого единорога – не ту изящную лошадку с узким рогом во лбу, а настоящего мощного зверя, состоящего из переливающихся мышц, поросших густой серой шерстью, с черным прямым рогом, глазами, в которых полыхали все оттенки красного, и зубастой пастью, способной перекусить пополам телеграфный столб или человека. И тень ожила. Точнее, зажила своей жизнью. Уже на третий день она произнесла первое слово, на четвертый мы уже почти свободно разговаривали. Тень раздражала меня своим высокомерием и язвительностью тона. В конце концов я понял, что мне незачем жить в одной комнате с тенью, и отправил ее к чертовой матери – в стихию вольную, лети, Арион, – и тень исчезла. У меня осталась другая, своя тень – заурядная, плоская и безмолвная, ничего не знающая ни о моих родителях, ни о дяде-дедушке, ни о страшном единороге, ни, наконец, о моих сновидениях и страхах. Вскоре я заскучал, потому что с этой – прозаической – тенью и поязвить-то было невозможно. Смеясь над собой, я загнал ее в тот же угол – и началось все сызнова, пока однажды тень не ответила женским голосом. Я был поражен до немоты. Она легла рядом со мною, провела рукой по моей груди и животу... Утром она ушла. Я понял, что это была Индейка. Боже.
Индейка и Катрин ревновали друг к дружке дядю Сергея, а когда он в свойственной ему мягчайшей манере пытался разнять женщин, Индейка заявила: "Ты бы и вовсе не влезал, змей горбатый, черт шаршавый!"
Дед Сережа и Катрин соорудили велосипед – из двух старых, которые им помогли собрать сварщики с мукомольного завода. Взгромоздившись на это сооружение, они кружили по окрестностям, останавливаясь лишь затем, чтобы и это поражало жителей городка – полюбоваться осенним дубом или роскошно расцветшей сиренью. "Впитывай! – требовала Шарман Катрин. – На том свете такого не увидишь". После непродолжительного размышления Сережа отвечал: "Хоть и тот, а все же – свет".
Зарабатывал он ремеслами, которым научили его ссыльные немцы, и главным было – изготовление женских и детских шуб из кошек. Первую такую он подарил маме, вторую – Шарманке, после чего от заказчиц отбою не было, хотя некоторых сентиментальных дам и смущали кошачьи лапки, украшавшие плечи и воротники. Ремеслом своим он занимался в сарайчике, устроенном в углу двора, куда Катрин чуть не каждый день притаскивала по мешку котов – ловила она их мастерски. Впрочем, поголовье ничейных кошек от этого в городке не сокращалось.
Молодые мужчины вообще-то привыкли, что Шарманка не отказывает им в просьбах, но после встречи с дядей Сережей она стала воздержанна и отмахивалась от несерьезных этих ухажеров: "А пошли вы к пердулям, валеты бубновые!" За это доставалось дяде Сереже. Но приставалам он отвечал с кротостью и загадочно: "Убьете – а не собьете!"
Больше всего, конечно, бесила людей манера дяди Сережи и Шарманки гулять взявшись за руки. Они останавливались вдруг перед каким-нибудь невзрачным деревом и подолгу молчали, разглядывая его кору, ветви и листья. Или сидели на берегу реки – иногда часами – над мутно-желтым с прозеленью потоком воды, ничего не говоря друг другу, – но почему-то мама всегда догадывалась, когда они возвращались домой, что в этот раз они наблюдали за рекой.
Однажды я стал свидетелем спора между отцом и его старшим братом.
– Нет ничего злее, чем безвинное наказание человека! – сказал отец, закуривая бог весть какую сигарету подряд. – Из этого семени вырастут драконы, помяни мое слово.