Текст книги "Публицистика"
Автор книги: Юрий Бондарев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)
Если Толстой, всю жизнь мучаясь идеей самоусовершенствования и опрощения во имя социальной справедливости и любви к ближнему, вкладывал так или иначе в свои творения неистощимую силу здоровья, исходящую даже от его стиля, от всей образной системы его, то Достоевский, тоже стремясь к усовершенствованию человека через евангелическое смирение после неистового бунта, напоминал измучившегося врача, до бессилия издергавшего своих пациентов противоречивым исследованием болезни и диагнозом. И вся образная система его была как бы болезненным инструментом, разрезающим воспаленную душу.
И поисках и утверждении нравственных идеалов они были, конечно, похожи, эти два величайших писателя и философа, их объединяло одно – страстное беспокойство за судьбу человека, стиснутого тисками общественной несправедливости, мечущегося в окружении безнравственности.
"Я никогда не видал этого человека и никогда не имел прямых отношений с ним, и вдруг, когда он умер, я донял, что это был самый, самый близкий, дорогой, нужный мне человек", – пишет Толстой в письме к Страхову, узнав о смерти Достоевского.
И может быть, не случайно, навсегда уходя из Ясной Поляны, гениальный художник оставил на столике раскрытый том романа Достоевского "Братья Карамазовы"…
«РОМАНЫ» ЧЕХОВА
Более десятка лет назад один крупный художник в беседе с молодыми писателями высказал интересную мысль: чтобы до конца понять, например, пластичность Чехова, надо переписать несколько рассказов его от руки, посмотреть строй фразы, проследить течение мысли, будто вы сами пишете этот рассказ, изучить, как создает, лепит форму своих вещей великий русский мастер.
Видимо, совет этот имел определенный творческий смысл: научить молодых писателей по рукописному тексту чеховской лаконичности и простоте, но не той безрадостной "простоте", которая не несет эмоционального восприятия и по известному русскому выражению "хуже воровства"; а той, что является методом выражения сложности и противоречивости жизни, той, которая свойственна мастеру, показывающему мир, отношения людей в сжатом художественном выражении – в рассказе.
По письмам Чехова известно, что в зрелом возрасте он мечтал написать роман, начинал его и бросал и продолжал писать рассказы, маленькие и большие, но всегда наполненные трепетом жизни, огромной мыслью общественного звучания, рассказы, по значимости и полноте своей, я бы сказал, равные роману, понимаемому нами как жанр широкого социального обобщения.
Простота, лаконизм и пластичность Чехова изумляли его читателей и не всегда признавались критикой его времени, но он был поистине новатором в форме, которая и по сей день современна и действенна. Рассказ "Дама с собачкой" мог бы быть романом, все здесь как бы для романического сюжета: и сложная семейная коллизия, и поиски счастья, и внезапная и неожиданная любовь к женщине, которую встретил случайно, но Чехов написал рассказ, общественно прозвучавший как роман. "Скучная история" – это глубочайшее исследование человека, прожившего жизнь, не понявшего ее и так и не нашедшего себя, – тоже, по моему убеждению, рассказ-роман. "Дом с мезонином", "Попрыгунья", "Именины", "Моя жизнь"… – я мог бы перечислить множество чеховских рассказов, а по социальной емкости – романов, с большой мыслью, с интимным проникновением в человеческую душу, но не ставших по жанру романами в силу, видимо, особой, чеховской сжатости, соразмерности и сообразности, того единства формы и содержания, что является законом настоящего искусства. Если можно так выразиться, Чехов написал рассказы, или короткие романы, на все случаи жизни.
Всем известны высказывания Чехова о том, что рассказ нужно начинать с середины, беспощадно выбрасывать ненужные общие описания, старомодные портретные характеристики и неимоверно затянутые пейзажи. Чехов боролся с тусклой напыщенной литературщиной, с устаревшей и вялой формой.
Особенность великого художника, на мой взгляд, это не только жизненный опыт, пристальное внимание к миру и понимание человеческих взаимоотношений, но, я бы сказал, и душевный опыт. Это познание мира в тончайших нюансах, познание всей гаммы человеческих чувств – от восторга и ликования до ужаса и тоски. Человек может всю жизнь ездить по степи, знать и полет стрепета, и запах сена на заре, и запах угасающего костра, и видеть степных людей, но никогда не написать повесть "Степь", никогда не понять, что увидел, понял и пережил художник, видевший степь коротко, но уже подготовленный душевным опытом. В душе художника уже были и Егорушка (может быть, впечатления детства писателя), и отец Христофор, и Кузьмичов, и Варламов – художник прежде, не в степи, встречался с ними и наблюдал внимательно-пристально, и подсознательно образы эти жили в нем. Но вот он совершил поездку по степи, новые ощущения, новые встречи, новый ток жизни коснулись душевного опыта, и вы переживаете вместе с художником всю гамму чувств – от детских ярких и поэтических ощущений Егорушки до деловой озабоченности купца Кузьмичова.
Великий писатель с пытливым, жадным вниманием к людям, а следовательно, с душевным опытом как бы всегда подготовлен воскресить в нашем сознании воспоминания, зажечь ассоциации, знакомое и незнакомое каждому человеку, но все же знакомое…
Бывают писатели (это относится и к классикам), которые становятся особо близкими и дорогими читателю в определенном возрасте, в связи с накопленным опытом чувств, зрелостью, пониманием жизни. Одни книги перечитываются несколько раз, иные единожды и ставятся на полку – злая гениальность и жестокость этих произведений вызывают нечастое влечение вновь прочитать их, как порой тот или иной человек не испытывает сильного желания оглядываться в свое прошлое, где было все темно, все неизбывно безрадостно, мрачно и душно. В книгах этих со всей гениальной остротой выраженная мысль: человек – песчинка, подвластная вихрю, – затмевает солнце, стирает блеск снега, заглушает запах влажного сада будущего.
Чехова можно перечитывать десятки раз, открывая для себя все новые и новые глубины, радуясь и скорбя, смеясь и плача, – он свеж, он не теряет своей поэтичности, своих и акварельных, и густых масляных красок; мечта о том, что "в человеке должно быть все прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли", пронизывает его короткие рассказы-романы.
Может быть, эта свежесть Чехова для наших современников определена и той великой простотой, лаконичностью формы его вещей, формой ясной и прозрачной, близкой читателю нашего времени. И мы, получившие в наследство эту гениальную простоту форм, подчас пренебрегаем ею, пишем чересчур пухлые романы с нескромным замахом на эпопею, чересчур длинные рассказы с неизменным замахом на повесть, когда мысль и идею свою при тщательнейшем труде над словом можно выразить короче, яснее, тоньше, как это делал Чехов, великолепный художник, великолепный стилист.
ХУДОЖНИК, ОБОГАЩАЮЩИЙ МИР
Писатели населяют мир своими героями – мир от этого становится богаче, шире, прекраснее, Вы можете прожить с человеком, в одном, доме всю жизнь, будете знать о нем все, что, казалось бы, возможно узнать: его походку, цвет глаз, его привычки или манеру одеваться, его слабости и достоинства, но вы не узнаете то, что расскажет талантливый художник, обладающий чувством ясновидения плоти. Порой вы видите на улице, в трамвае человека, очень похожего на вашего соседа, – вы несколько изумлены: «Да, похож, как похож», – но все же не испытываете того странного, волнующего озарения, какое бывает при встрече с совсем иным знакомым, с которым связаны родственно и кровно. Вы видите на улице женщину, с той особой, до радостной неожиданности знакомой походкой, с тем же взглядом, что были живой сущностью Анны Карениной, – и в то же мгновение чувствуете, что знаете об этом человеке все, что он вам, бесконечно дорог, что это как бы вторая ваша жизнь, прожитая и еще не прожитая.
Однажды в маршевой роте мне пришлось встретиться с лейтенантом, чрезвычайно похожим на Григория Мелехова. Лейтенант этот был смугл, горбонос, высок, с "мелеховским взглядом"; он сутулился как Григорий, говорил с хрипотцой, – и я хорошо помню то давнее ощущение узнавания. Я, разумеется, отлично знал, что это не Григорий, но мне страстно хотелось, чтобы лейтенант этот был Григорием, чтобы за его спиной было все, что я знал: и Аксинья, и Наталья с детьми, и хутор Татарский, и Дон со свинцовой стремниной, и сухой, душный запах развороченной копны, и кипящее с опалиной небо над куренями, и метания Григория в поисках правды, и его приход в родной хутор, и прозрачно-зеленая вода у крутояра, куда он бросил винтовку.
Лейтенант этот знал, что похож на Григория, и, зная это сходство, – видимо, не один я говорил ему об этом, – внешне подражал Григорию. Лейтенант был молод, родом из Сибири, за его спиной была иная жизнь, ничем не напоминавшая жизнь Григория, и, как это ни странно, узнав это, я испытал тогда чувство разочарования.
Прикоснувшись к настоящему искусству, мы всегда надеемся на встречу с героями, созданными этим искусством. Если мы не встречаем любимых героев в жизни, мы встречаемся с ними в своем сознании ежедневно.
Большой и удивительный талант Шолохова поистине жизнетворен. Со страниц его книг шагнули в мир герои, после рождения которых человечество увеличилось в ярких его представителях: Григорий Мелехов и Аксинья, Пантелей Прокофьевич и Наталья, Бунчук и Дарья, Давыдов и Лушка, дед Щукарь и Нагульнов, Ильинична и Андрей Соколов.
Но Шолохов создал не только людей, населивших мир. Он создал жаркое, палящее донское солнце, тихие и розовые от зари казацкие курени, холодок утренней матовой росы, следы на мокрой траве от босых теплых ног, сырые, наполненные водой окопы, тонкий и сладкий запах ландыша, который улавливает Аксинья, черный разрыв шрапнели над конной лавой, до слез потрясающую песню, которую слышит больной Григорий, лежа, укрытый тулупом, на подводе, чугунный гул танков, ползущих на окопы, сухие винтовочные выстрелы – он создал то окружение для своих героев, свой пейзаж, ту неповторимую обстановку недавней действительности, которая называется жизнью, борьбой за победу светлого в этом мире. Особенность Шолохова (а это свойство подлинного художника) в том, что его книги прочно врезаются в память, они не забываются, в какой бы обстановке ты ни находился, о чем бы ты ни думал, как бы тяжело или легко тебе ни было.
Помню, как в дни Сталинградской операции мы шли по освобожденному Калачу – подталкивали плечами орудия, увязавшие в оттепельном снегу, шагали в мокрых, раскисших валенках по бурой жиже. Мы наступали. Я знал, что эти места близки Шолохову. Я смотрел на отсыревшие стены домов, на черные голые сады, в которых еще таяли дымы немецких разрывов, смотрел на белеющий берег Дона – сжималось сердце. Я шел по земле, на которой будто родился и вырос. Эти места были мне хорошо знакомы по книгам Шолохова. Шагавший рядом со мной командир орудия, сержант, бывший зоотехник, человек пожилой, суровый, обросший грязной щетиной, глядя на Дон, неожиданно спросил меня, знаю ли я, где сейчас писатель Шолохов. Я ответил, что, вероятно, на фронте.
– Крепко писал, – сказал он медленно, – говорят, сидит с удочкой, глядит на поплавок и не видит, что клюет, вдруг вскочит и… домой. Слово записать… Каждое слово обдумывал…
Долгое время я верил этому рассказу. Только потом мне стало ясно, что секрет широкого успеха шолоховских творений не только в блестящем мастерстве, в колоссальной работе над словом, но в первую очередь – в его кровной связи с землей и народом, в глубочайшем понимании этим художником души человека, в самом высоком его гуманизме.
Некоторое время назад часть наших литераторов вела неустанные атаки на несуществующие высоты, ратуя за самое последнее оружие – так называемый современный стиль. Утверждали, что изобразить человека в наш напряженный век атомной энергии, кибернетики и космоса можно, прибегая к телеграфной скупости или косноязычной исповеди. Незадачливые сверхсовременные герои тускло улыбались и щеголяли сборным арго – признак, мол, современного языка в литературе. Забывали об одном – нет никакого современного языка в литературе, если это не язык литературы, а торопливая, раздерганная запись случайно услышанного разговора, выдаваемого за авторскую речь.
Язык Толстого и Шолохова в высшей степени современен, ибо подчинен не моде, не колориту ради колорита, а самой мысли, значимость которой беспощадно отвергает легковесные слова.
Шолохов – огромный художник нашего времени, и редко кто из писателей имеет столько учеников среди молодых литераторов, сколько этот выдающийся мастер. Я знаю многих писателей, которые, поставив последнюю точку на рукописи своего романа, мысленно переносятся в станицу Вешенскую, к Шолохову, – что сказал бы он, прочтя роман, как оценил бы он?
Великому художнику невозможно подражать, невозможно его копировать. Этого нельзя сделать, как живописец не в силах передать на полотне жаркое, раскаленное июльское солнце, точно такое же, какое мы видим над головой. На полотне оно будет всегда другим. У огромного художника учатся, от его книг получают духовную, эмоциональную зарядку, ясный, не передаваемый словами подъем сил, что в искусстве называют вдохновением.
Герои Шолохова населили мир, они отделились уже от писателя, ушли в самостоятельную жизнь, подобно тому как взрослые дети уходят в жизнь от родителей. Герои Шолохова живут среди нас, они принадлежат великому делу нашего народа, нашей партии, миллионам зарубежных читателей, которые стараются понять характер советского человека, его героическую борьбу за построение коммунистического общества на земле.
МАСТЕР
Работа писателя напоминает тяжелейшую работу землекопа, роющего колодец в выжженной степи. Обливаясь потом, он день за днем – иногда годами – вгрызается в землю с фанатичным упорством, стараясь добраться до глубинной воды и испробовать вкус ее. Потом он отдает отрытые колодцы людям. Нередко же вода в них бывает солоноватой, порой с железистым привкусом горечи – тогда она не освежает, но люди пьют ее, испытывая еще большую жажду.
Константин Паустовский черпал из своих колодцев первозданно чистую воду – от нее исходит лесная прохлада, она утоляет жажду.
Его кристально отточенные слова сияют, переливаются, как капли на листьях, освещенные солнцем. И его книги наполнены прозрачным и душистым воздухом. Они издают запах утреннего моря, благостно-тихих лугов, закатного леса с сухим туманцем в коридорах просек; от страниц веет мягкой тишиной вечереющих полей.
Может быть, во всем этом ощутимо умиленное созерцание окружающего мира? Умиротворенный взгляд окрест себя? Нет, в этом лиричное познание самого человека как частицы природы, рожденной ею, и познание доброты, которая подчас в сумасшедшем ритме каждодневных дел раздробляется, распыляется в мелочах. И тогда уже некогда внимательно оглянуться, всмотреться в предметы, осмыслить прожитый день, ощутить вне себя и в себе извечную красоту. Но именно она делает нас добрее, цельнее, благороднее. Почему же так заметно стремление Паустовского идти через красоту мира к доброте и от доброты к красоте мира?
Пути воздействия литературы не изведаны, так же как не изведаны психология творчества, стилистические склонности или верность писателя своим героям. Мы утверждаем: оселок образа – острейший конфликт. Да, разумеется, это так. Но истина эта не может быть абсолютной, ибо, признавая ее непоколебимой, мы надеваем на нее обруч литературной догмы – и в конце концов ограничиваем самих себя. От частого употребления, от беззастенчивой заемности общеизвестных положений они нередко теряют свою воздействующую силу.
Сила таланта Паустовского в неизменном ощущении молодой открытости и чистоты его героев, и я беру на себя смелость сказать, что для него критерий истины и морали – красота мира и красота духовная.
Нет сомнения, что в этом неотразимость прозы Паустовского и этим объясняется его неугасающая популярность. Он никогда не был "моден" или "немоден" – его читали всегда. Он всегда был далек от всякой литературной суеты вокруг своего имени, от ложных фейерверков неудержимых восторгов, от фельдмаршальства в искусстве, разрушающих талант любой величины.
Иногда меня спрашивают, почему я так люблю Паустовского, ведь он пишет в другой манере, разрабатывает другие темы, его герои непохожи на моих героев.
Я люблю Паустовского потому, что именно он, выдающийся мастер, в самом начале моего литературного пути открыл мне изящество, алмазный блеск самого простого слова, потому что я был покорен его любовью к человеку и в его книгах, и в жизни. Есть писатели, наделенные счастливой судьбой: книги их не теряют свежести под воздействием лет и времени и, несмотря ни на что, не стареют – всегда остаются молодыми. Живые клетки таких вещей – не что иное, как чистейшая позиция художника.
На книгах Паустовского воспитывалось не одно поколение. Я помню, с какой жадностью мы зачитывались в школьные годы ставшими потом знаменитыми "Колхидой", "Кара-Бугазом", "Черным морем", они переходили из парты в парту, из портфеля в портфель, из дома в дом, закапанные чернилами, с потертыми обложками, с захватанными корешками. Я только теперь понимаю, что донельзя потрепанные, с заклеенными страницами книги – самая большая награда для скромного писателя.
Мы часто говорим, часто сетуем, что многие наши книги не трогают и не греют. Я знаю иное. Я знаю молодых людей, которые захотели стать и стали моряками после того, как влюбились в "Черное море" Паустовского, – не это ли самое сильное влияние слова? Я знаю и никогда не забуду своего друга детства, который в сорок первом ушел в ополчение со страстной мечтой о море, привитой книгами Паустовского, и погиб под Москвой, сжимая жесткую деревянную ложу винтовки и видя не Черное море, а черные тела танков, ползущих сквозь черный, обугленный лес перед траншеями.
Эмоциональное воздействие Паустовского, видимо, объясняется не только человеческой чистотой, естественным благородством его героев, не встающих на цыпочки, но и тем, как писатель умеет создавать неповторимую атмосферу, настроение, тот вещественный и порой невещественный мир, окружающий героя, ту пленительную обстановку, без которой герой бестелесен и тускл. Эта поразительная игра светотеней, точное сочетание красок, звуков, запахов, ритм, тональность – завидная способность, встречающаяся не так часто в нашей литературе.
Я могу закрыть глаза и по ощущениям Паустовского вспомнить, как покойно на рассвете море и как горяча галька, прожженная солнцем, как теплы в полдень стены домов в Новороссийске и Одессе, как догорает закат в пролете сосен, как ложится первый снег на проселочные дороги и подымается едкий туман над влажной малярийной Колхидой, как скрипят половицы в старом, рассохшемся доме, наполненном бледно-снежным светом российской вьюги, как вечером пахнет мокрыми заборами в маленьком приокском городке, как ровно шумит дождь по крыше, как в осенние ночи остро блестит, переливается созвездие Орион над темными лесами, отражаясь в воде.
У Константина Паустовского удивительное и завидное свойство точно передавать свои ощущения – это, совершенно очевидно, достигается лишь высоким мастерством. Паустовский – писатель точного эпитета. Он создает пейзаж так осязаемо отчетливо, так лаконично и просто – изумляешься его зоркому глазу, его ясности.
Герои его всегда соучастливы, мужественны, скромны и лиричны. Добр и пейзаж – пусть не покажется это странным. Неразделимо и герои, и пейзаж несут тот эмоциональный заряд человеколюбия, который неизменно вызывает ответную эмоциональную волну. И это – качество тонкого писателя.
Немного можно назвать прозаиков, наших старых мастеров, о ком бы так охотно, так нежно говорили бы многие писатели среднего поколения, учившиеся после войны у Паустовского.
Раз в одной анкете "Как мы пишем" мне пришлось отвечать на вопрос, смысл которого заключался в следующем: "Как вы относитесь к писателям, которые в жизни одни, на бумаге – другие?"
Паустовский-писатель и Паустовский-человек слиты воедино. Он открыт и щедр как человек. Я нисколько не преувеличу, если скажу, что встречи с Паустовским на семинарах в Литературном институте были праздником, которого нетерпеливо ждут, и возбуждающим импульсом, необходимым каждому писателю. Его общение со студентами высекало искру – хотелось писать лучше, глубже и любить жизнь и литературу так же, как и он.
Обычно он сидел за кафедрой, низко наклонясь к листкам рукописи, чуть отставив руку с потухшей папиросой, и говорил тихим, неторопливым, слегка скрипучим голосом – разбирал только что прочитанный студентом рассказ. Он говорил о значении и весомости каждого слова, о точности единственно найденного эпитета, о ритме прозы, о непостижимом сочетании юмористического и трагедийного, о кратком пейзаже и психологическом контексте. Он говорил о любимых и нелюбимых словах, которые есть у всех писателей. Он рассказывал об остроте, зоркости и беспощадности писательского глаза. Он говорил о титаническом труде Флобера над фразой, он рассказывал о мастерстве Чехова, Куприна, Бунина. Он иногда сердился, это почти незаметно было внешне. Но фраза, сказанная им: "Это не проза, это перекатывание булыжников по мостовой", говорила о том, что прочитанный рассказ студента написан торопливо, неряшливо, без любви к слову. Однако, сам будучи превосходным стилистом, он был терпим к разным стилевым направлениям, к разным средствам выражения, он никому не навязывал своей манеры письма. Но он был нетерпим к рационалистической манере "чистописания", к той академической гладкописи, которая навевает ощущение пыльной пустоты покинутого навек дома.
Довольно часто, разбирая сюжет, коллизию того или иного рассказа, он по ассоциациям начинал вспоминать различные случаи из своей жизни, всегда удивительно интересные, полные юмора и неожиданных поворотов. И когда смеялся, морщинки доброты звездочками собирались возле век, и он, оглядывая нас, неторопливо чиркал спичкой по коробку, зажигая забытую папиросу.
Он рассказывал нам готовые новеллы из своей жизни, и устные эти новеллы, уже тронутые писательским домыслом, были настолько хороши, что я глубоко жалею – он не все их успел записать и опубликовать позднее.
Слушая Паустовского на семинарах, мы впервые понимали, что творчество писателя, его путь – это не бетонированная дорога с удручающей и легкой прямизной, это не лавры самодовольства, не честолюбивый литературный нимб, не эстрадные аплодисменты, не удовольствия жизни. А это – "сладкая каторга" человека, судьбой и талантом каждодневно прикованного к столу. Это нечастые находки и горчайшие сомнения, это труд и труд и вечная охота за неуловимым словом. Это мужество и напряжение всех физических и душевных сил. И мы понимали, что писатель – человек, который всей мощью своих усилий, опыта, ценой своих радостей и страданий должен совершить чудо – чудо, которое совершает женщина, рождая ребенка, – написать рассказ, повесть, роман, пьесу, то есть сотворить жизнь, родить героя с неповторимым лицом, характером, страстями – значит вложить в книгу самого себя без остатка, до опустошения.
Однако тогда мы, студенты, еще, по-видимому, не осознавали до конца весь смысл слов Паустовского, постоянно говорившего нам, что писать каждую книгу нужно так, будто это твоя последняя книга: не надо бояться отдавать ей все, расточительно и щедро, никогда не надо откладывать свое искреннее, главное на будущее. Но кто не испытывал того неудовлетворенного ощущения, когда вещь закончена? Возникает усталость и опустошение – та сиротливая пустота, какая бывает в квартире, когда вывезена вся мебель, стены оголены и веет бедностью.
Иногда мы думаем, что нельзя расточать себя на какую-то одну вещь – надо сдерживать себя, видя впереди другую, еще не написанную книгу – цель всей твоей жизни. Порой мы не знаем, какова же будет книга, о чем она, кто главный герой ее, но, видимо, это самая лучшая, та, которой еще нет, которая, не написана, но будет написана. Эту книгу и силу ее ты представляешь только по ощущениям, по неясному волнению, когда чувствуешь жаркий запах асфальта июльским днем, по фразе на улице, услышанной случайно, по походке незнакомой женщины в сумерках лета, по ее мимолетному взгляду, по запаху сырой земли, вдруг напомнившему смерть на безымянной высоте…
Эти смутные ощущения будущей вещи каждый писатель носит в себе. Они мучат его до бессонницы, они неуловимы до отчаяния – и в этом, вероятно, один из импульсов к творчеству: приближаться к непостижимому, боясь и радуясь ожиданию новых образов, слов, характеров, новой композиции, сюжета. Будущая книга кажется вам совершенством.
Опытнейший мастер слова, Паустовский прав: надо найти, себя и в каждой книге выливаться полностью, не жалея себя и не скупясь.
Только так создаются честные и страстные вещи. Только так писатель начинает взвешивать и ценить свое слово. Только так рождается "чудо" искусства, лишь так писатель может приблизиться ко всему тому, что создан гением природы. Ведь все, что мы пишем вообще, все искусство – это лишь приближение к красоте и сложности объективного мира, которого нет лучше.
Книги Паустовского свежи, солнечны, в них туго сжата пружина молодой энергии, они искрятся, они волнуют, в них нет усталости, в них по-прежнему юный соленый запах моря, блеск жаркого южного полдня.