Текст книги "Печора"
Автор книги: Юрий Азаров
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 23 страниц)
– Устою! – крикнул, сверкая черными глазами, Аввакум. – Ох, как потешусь я над злодеями! Ох, как обрушусь я на мерзавцев царских, ох, как бы хотелось мне рассечь напополам собаку Никона или расчетверить его, пса окаянного. Огонь пылает в моей груди, боярыня. Приклони ухо свое к душе моей, и ты услышишь, какая сила выросла в моей груди, рассеки грудь мою, загляни вовнутрь, и ты увидишь, какова моя любовь к тебе, какова, моя праведная чистота и какова готовность защищать веру нашу.
…Мчится возок по белой равнине. День стоит такой чудно-пьянящий – самый раз бы чуду прийти, молнией возвестить миру великую истину, откровениям Протопоповым соединиться б с откровеньями божьими – самый раз, – именно такая благодать стояла в небе, в деревьях, в снегу белом. Все было в этом прекрасном мире. Не было только чуда».
* * *
Рядом с рассказом Светланы Шафрановой было помещено исследование Саши Надбавцева, которое тоже– отметит особо в своем письме к нам писатель Сердюков. Я читаю записки Саши. Некоторые мысли и выписки из разных исторических сочинений мне показались интересными, и я воспроизвожу их подлинно.
«Можно себе представить, писал Саша, – какие впечатления ложились на душу великого Петра, подготавливавшегося к великой исторической деятельности. Отца его, Тишайшего государя, не раз покидала природная мягкость характера. Что же должен был испытывать будущий властитель России, чья молодость была возмущена открытым бунтарством староверства? Чтобы понять личность Петра и реформу, нужно пристально вглядеться в суровые лица брадатых поборников русской старины, нужно вслушаться в сильные, подхваченные стоустою толпою речи о необходимости умирать за веру, нужно оценить высокое историческое значение XVII века для России – века, пытавшего тяжелою внутреннею борьбой силы русского народа и недаром представлявшегося современникам «антихристовым временем» (Н. Тихонравов)».
* * *
Историк С. М. Соловьев считал, что эпоха Петра была необходимым следствием всей предшествующей истории и что «так тесно связан с нашей истории XVI и XVII, разорвать их нельзя».
И далее:
«По России ходили слухи. Желаемое выдавали за действительное. Имена двух бунтарей – Разина и Никона – были рядом. Правление Алексея Михайловича открывает новую эпоху в развитии духовной жизни России. Противоречия, бунты, распри, расколы, войны – все это соединено с подъемом духа, с сопротивлением сердца, с торжеством мысли, наук и искусств, привлечением талантливых людей к власти, к социальным преобразованиям. Русское общество, по выражению историка Ключевского, треснуло, как трескается зеркало, неравномерно нагреваемое в разных частях. «Тогда стали у нас друг против друга, – пишет Ключевский, – два миросозерцания, два враждебных порядка понятий и чувств. Русское общество разделилось на два лагеря, на почитателей родной старины и приверженцев новизны, то есть иноземного, западного.
XVII век подготовил преобразования Петра Великого. Сотни талантливых людей, русских и пришедших, проводили какую-нибудь новую преобразовательную тенденцию, развивали какую-нибудь мысль, иногда целый ряд мыслей. Судя по ним, – пишет Ключевский, – можно подивиться обилию преобразовательных идей, накопившихся в возбужденных умах того мятежного века. Эти идеи развивались наскоро, без взаимной связи, без общего плана, но, сопоставляя их, видим, что они складываются в довольно стройную преобразовательную программу, в которой вопросы внешней политики сцеплялись с вопросами военными, финансовыми, экономическими, социальными, образовательными. Вот важнейшие части этой программы: I) мир и даже союз с Польшей; 2) борьба со Швецией за восточный балтийский берег, с Турцией и Крымом за Южную Россию; 3) завершение переустройства войска в регулярную армию; 4) замена старой сложной системы прямых налогов двумя податями, подушной и поземельной; 5) развитие внешней торговли и внутренней обрабатывающей промышленности; 6) введение городского самоуправления с целью подъема производительности и благосостояния торгово-промышленного класса; 7) освобождение крепостных крестьян с землей; 8) заведение школ не только общеобразовательных с церковным характером, но и технических, приспособленных к нуждам государства, – и все это по иноземным образцам и даже с помощью иноземных руководителей. Легко заметить, что совокупность этих преобразовательных задач есть не что иное, как преобразовательная программа Петра, эта программа была вся готова еще до начала деятельности преобразователя. В том и состоит отличие московских государственных людей XVII века: они не только создали атмосферу, в которой вырос преобразователь, но и начертали программу его деятельности, в некоторых отношениях шедшую даже дальше того, что он сделал» (В. О. Ключевский).
Именно этот век назван бунташным: растет крамола, всюду недовольства, мятежные слухи, казни, бунты, пытки, доносы. Интересная мысль у историка Татищева: «Царь Алексей Михайлович как военными, так и гражданскими делами, а наипаче правосудием, милостию и добрым економическим учреждением прославился, а оной не токмо сам от беспорядочных и непостоянны поступков престола и живота лишился, но всего государства разорению тяжкому дал причину» (В. Н. Татищев).
…А перед глазами картины.
– Ваши дети так увлечены историей! И находите вы время копаться в старине? – это меня Иван Варфоломеевич встретил у входа.
Чует мое ухо, что неспроста он со мною говорит, что, наверное, какой-то замысел чёрный уже созрел в его голове, а все равно мне приятно его доброе слово. И я взахлеб начинаю рассказывать о том, над какими редкостными источниками сейчас работают ребята.
– Я вас хотел бы предупредить, – доверительно сообщает мне Иван, дотрагиваясь до моего плеча своей крепкой рукой. – Вы посоветуйте ребятам, чтобы они воздержались от посещения некоторых домов.
– Например?
– Ну есть тут дома, где живет нежелательная интеллигенция, в прошлом…
– Уже нету прошлого! Нету! – взревел я. – Оно в прошлом, ваше прошлое!
– Напрасно вы горячитесь! Для кого в прошлом, а для кого оно только начинается, и еще неизвестно, что с чем может поменяться местами. История повторяется.
– В виде фарса, – отрезал я. – Впрочем, вам этого не понять.
Я почти побежал, намеренно отрываясь от него. Но он догнал меня. И я видел в морозном воздухе, как плавали его суженные зеленые жесткие глазки, Они то и дело впивались о меня, а изо рта вылетали слова:
– Я вам еще одну вещь скажу, а уж вы как хотите. Некоторые родители возмущены вашими экспериментами. Перегружаете ребят ненужными делами. Жалобу на вас написали.
– Вранье! Не могло этого быть. Я постоянно провожу собрания родительского актива и хорошо осведомлён о родительских настроениях…
Морозный день был чист и прекрасен. Снег хрустел под моими ногами и под ногами Ивана Варфоломеевича совсем одинаково.
– Мне хотелось бы вас предупредить, – ласково обращается ко мне Валерия Петровна, кутаясь правым плечом своим в дорогой своей щубе. – Опять кто-то пустил слушок, что вы с детьми занимаетесь богостроительством и богоискательством. Это опасный слушок. Его трудно опровергнуть.
Мне бы улыбнуться, пожать плечами или отмахнуться рукой: «А, все это ерунда!» – а я полез в доказательства.
– Не горячитесь. Куда вы денетесь, если ваши дети читали Мережковского, который тоже про Аввакума и Савонаролу написал?
– Ну и что?
– Ах, вот как! А вы знаете, что Мережковский за рубежом вел идеологическую диверсию против нашего государства?
– Разве Мережковский изъят?
– Думаю, что да.
– А я думаю, что нет.
– Все равно он – белогвардейская сволочь. И он, и его жена, и его собутыльники – Северянин, Ахматова, Мандельштамп…
– Без «п», – сказал я, невольно улыбнувшись.
– Без какого «п»?
– Просто Мандельштам.
– Это без разницы. Раньше за Мережковского могли пятьдесят восьмую дать. Во всяком случае, я не позволю, чтобы у нас в школе…
– А я позволю! Позволю! – заорал я на нее неожиданно. – А вам не позволю так говорить о русской культуре! – И тут я допустил непоправимое. Из моих уст вылетело ругательство. Не матерное, но крепкое. Ругательное слово. Я думал, она завизжит, упадет в обморок, побежит в партийную организацию. А она улыбнулась по-доброму и сказала:
– Слава богу, хоть один раз от вас живое слово услышала. – И добавила: – Шизик несчастный!
– Я прочел сценарий про Савонаролу и фра Доменико, очень любопытно. Глубоко и по-настоящему. – Это Рубинский мне сказал. – А ваш рукописный журнал – это просто шедевр.
Я молчал. Мне не хотелось ему отвечать. Вообще говорить с ним не хотелось. С чего бы это он лебезить стал? Может быть, потому, что очередная комиссия особо отметила мои уроки, или письмо Сердюкова подействовало.
– Благодарю вас, – ответил я холодно, не желая налаживать с ним отношения.
– По-моему, не все так просто. Я хотел бы вам…
– Посоветовать, – перебил я его. – Не суйтесь не в свои дела, сударь. Прощу вас, Я человек не клановый, сугубо коллективный.
– О вас только и говорят везде, – это Алина мне сказала. – Зазнались?
– Да.
– Фра Доменико – это красиво звучит, – проговорила Алина и улыбнулась.
Она ушла, а я думал, что бы могла означать эта ее загадочная фраза.
В остракизме есть свои плюсы. Долгое противостояние неожиданно может обернуться прозрением. И тогда наступает бесстрашие. Ликующее бесстрашие. Такое бесстрашие, должно быть, пришло к Аввакуму. Потому и написал он столь щедро и искренне свое знаменитое «Житие».
Моё бесстрашие будто приоткрыло клапаны для выхода моих просветленных сил. Наступил покой. Ощущение слабости и правоты придало мне уверенность. Мне казалось: я готов к любым новым испытаниям.
Я ощущал и то, как мою силу и мою правоту чувствовали другие. Только с одним я не мог примириться: за что? Я ничего не выдумываю нового. Я ввожу в жизнь то, что забыто, утеряно, то, за что были войны и бунты, революции и кровопролития. Я воскрешаю то, что написано в книгах основоположников: знать культуру народа, овладеть всей суммой знаний, которые выработало человечество, соединить это знание с производительным трудом, искусством, физическим развитием – это же аксиомы государственной идеологии. В чем же дело? Почему такое нежелание признать узаконенный – идеал? Почему такая боязнь идеалов? Почему меня непременно надо тащить на плаху, когда кругом такая весна, такая реабилитация людей, ценностей, имен, истории?
В остракизме есть свои плюсы, когда весна принадлежит тебе, а не тем, кто тебя намерен изгнать.
Я верил в мою весну.
22
В один миг вся школа вылетела на улицу.
– Что это? – спросил я.
– Екатерина Ивановна уезжает. Им разрешили. Реабилитировали.
Я выхожу на крыльцо. Едет возок по слепящему снегу. Точь-в-точь как в сочинении Светы Шафрановой. Только весна на улице. И Екатерина Ивановна в возочке смеется, румяная и красивая, машет голубой рукавичкой пуховой. Бреттер сидит рядом с нею, закутавшись в коричневую шубу. Оля приподнялась в возочке, машет ручкой, А ребята, кто одет, а кто раздет, бегут за возочком и кричат:
– Екатерина Ивановна! Екатерина Ивановна!
И на крыльце крик:
– Екатерина Ивановна уезжает! В Москву уезжает!
И десятки ребят, вся школа выливается из дверей, и Марья на крыльце, разгневанная, с бело-розовыми пятнами на щеках, схватила двух третьеклассников, вот-вот станет языки рвать! Кинулись третьеклассники к возочку.
– Да остановите же их! – кричит мне Валерия Петровна. – Да что же вы стоите? – это мне говорит второй завуч.
А я стою и гляжу на возочек. И нет мне радости. И больно мне оттого, что я остаюсь здесь, в холодной и прекрасной Печоре, где моя жизнь набирает новую силу, где мои страдания дошли до предела.
Новиков вышел на крыльцо. Пухлые ручки собраны в кулачки. Лицо побагровело. Сузились голубые глазки. Увидел возок, машущую голубой пуховой перчаткой Екатерину Ивановну, ликующую Екатерину Ивановну, для которой он, Новиков, теперь ноль, никто.
Что-то шепчет про себя Новиков, и его глаза подергиваются слезой. Сжимаются пухлые ручки, белеют от злости эти ручки, плечи у Новикова приподнялись, весна стоит на крыльце, редкая, теплая, вечная, веселая весна, потому и лица детей так прекрасны, он, Новиков, в этой весне затерян, застыл, как ледяной ком, как оставшийся еще от прошлой осени брошенный сучок, впрочем, сучок крепкого дерева, примороженный, не тронутый гнилью, но отрезанный, выдернутый из родной надежной плоти, – нет прежнего Новикова, нет и никогда не будет, и об этом машет, должно быть, Екатерина Ивановна, машет и смеется, не слышно ее раскатистого смеха, но можно представить, так легко представить ее раскатистый смех, ибо этот смех – сама весна, с капелями, с солнцем, с прогретыми пятнами на спине, есть в слове «апрельское» особенная мягкость, есть особая нежность, светлая, почти белая, но, конечно же, и розоватость, и голубизна, и палевость, мягкая, едва заметная палевость проглядывает в этом чудном слове, и школа в апрельском воздухе, двадцать раз перекрашенная, все теперь в апрельском свету видно – видна на залитых солнцем стенках и прошлогодняя краска, и еще двухлетней давности краска, и еще совсем, может быть, довоенная краска, все эти выцветшие краски – голубые, оранжевые, желтые – теперь особенно живописны в апрельском свету, и на фоне этой необыкновенной солнечности Новиков и Марья кажутся крохотными, и их злость в этой весне так некстати. Что вертится сейчас в голове у Новикова, какая грудная жаба его грызет, с какой силой кровь приливает к сердцу, к еще здоровому сердцу, еще не до конца уничтоженному злостью и алкоголем, какие мысли вспенились в его большой голове? – ах, должно быть, хорошо бы на плаху их по очереди всех, кто в этом возочке. Чтобы снова застыло все, чтобы порядок был, как прежде, без шума, и без всплеска, и без весны! И головы этих, кто в возочке, на плаху, и по очереди у них клещами язычки, пусть учатся говорить обрубками, и руки, чтобы не писали больше никогда, по запястье, а можно и вдоль ладони отрубить, оставить по мизинцу да по безымянному, а остальное начисто отсечь, пусть на полу персты обертываются в крестные знамения, пусть детишки разглядывают не ликующие лица, а эти самые персты, ишь Бреттер насупился, а это кто? Уж не Рубинский ли идет по обочине? Он самый! Позор! Сорвать учебно-воспитательный процесс – за спиной звонок. – это не третий урок – кончилась большая перемена, второклассники пытаются выглянуть на улицу, но с этими проще, а ну марш в классы! – это нянечка нацелилась тряпкой в стриженые головы. Новиков вдруг в мою сторону глянул и будто спросил, зло поблескивая улыбкой:
– А что же вы не пошли провожать этих?
– А я сам по себе, мне эти ни к чему, – будто ответил я. А сам думаю: что же это со мной делается, и не радуюсь я, и не огорчаюсь, уехала, так и уехала, больно в груди у меня, потому что та же Екатерина Ивановна и тот же Бреттер не то чтобы чужие мне, а совсем противостоящие мне, как и эта сволочь, Новиков, и кто больше мне противостоит, еще неизвестно. Мне приходит в голову мысль: я совсем одинок с людьми и одиночество исчезает, когда я с детьми. И так радостно становится мне, когда я один, потому что все вокруг меня оживает, все добреет, все апрельским звоном переливается.
И вдруг что-то екнуло у меня в груди. Вижу в толпе детей Валерку Чернова. Подбегает он к возочку, что-то кричит, лошадок похлопывает по крупу.
Люблю я печорскую весну. Буйство печорское люблю. Льдины набухли на реке, поднялись, вздыбились и, шурша и гремя, мощно стали наступать друг на друга. Не уйти от столкновений. Не миновать разлома. Не обойти этого неуемного быстротечного очищения, когда вся многокилометровая печорская даль вдруг напрягается и изнутри взрывается под палящим солнцем, и наружу выплескивается свободная мощь реки, вширь и в длину растекается, точно вытянувшись в одну сплошную плоскость, и мчится эта мощь до самого Ледовитого океана, нельзя дважды ее глазом окинуть, каждый раз по-новому светится она, и каждый раз по-новому апрельский звон достигает самых последних глубин печорского неба.
23
Педагогический конклав был в сборе. Сидело человек восемь из школы и приезжих человека четыре. Кабинет Новикова был узким, как калоша. И место, где стоял директорский стол, было овальным. Совсем непонятно, для чего понадобилось это закругление. В самом центре этого закругления сидел с двумя кондотьерами крохотный человечек, Элий Саввич Крошутинский. Новиков расположился в общем ряду. Скромный он. Дескать, здесь ни при чем, все это приезжие затеяли, а ему, Новикову, своих бед достаточно.
– Встаньте, – сказали мне.
Я понял, что им удобнее слушать, если я буду стоять. Я встал, и от этого некоторое равновесие конклава нарушилось. Собрание качнуло, и калоша оттопырила байковую подкладку.
Конклав заседал до тех пор, пока терпение одного из кондотьеров, сидевшего справа от Элия Саввича, не лопнуло. Он сказал:
– Надоело. Товарищ Попов либо водит нас за нос, либо он ничего не понимает. В обоих случаях ему не место в школе.
Я в двадцатый раз кинулся доказывать:
– Воспитание, построенное в отрыве от усвоения человеческой культуры, прежде всего отечественной, неизбежно становится ущербным. – Я доказывал, что беру исторические явления в их развитии. Беру главные факты, главные периоды истори – Возрождение, революции, реформы. Анализирую великие образцы искусства, Я утверждал, ссылаясь на основоположников, что такие имена, как Данте, Микеланджело, Рафаэль, Боттичелли, Савонарола, Макиавелли, Аввакум, Морозова, Робеспьер, Наполеон, Пестель, Пушкин, Достоевский, Бальзак, – я перечислял, пока один из кондотьеров не вспылил:
– Знаем мы эти имена, хватит перечислять!
– Маркс сказал, – твердил я свое. – Ленин сказал… Крупская сказала…
– Не занимайтесь демагогией, – бросил Чаркин с места, – Вы отвлекаете детей от учебы. Вы преподносите им не наши идеи. Ваш последний спектакль про Савонаролу – скрытый поклеп на нашу действительность…
– На нашу школьную действительность, – поправила Валерия. – Всем известно, как вы отзываетесь о руководстве школы.
Я покраснел. Дело в том, что я имел неосторожность сравнить Александра VI с Новиковым. Я вспоминал, кто же присутствовал тогда. Я в упор смотрел на завуча, точнее на ее руку. Так постаревшую всего лишь за один год.
– У меня есть предложение: ходатайствовать об увольнении товарища Попова, – это Чаркин как с цепи сорвался.
Валерия, как ученица, тянула вверх свою припухшую красноватую длань.
– Этого недостаточно, – сказала она. – Мы уволим, а он будет калечить детей в другом месте. Надо ходатайствовать вообще о лишении права преподавания. – И она решительно рассекла воздух рукой. Той самой вкрадчивой рукой, которой год с лишним назад она пыталась объясниться. Теперь Валерия ликовала. Улыбку едва сдерживала!
Я ушам своим не верил. Я стоял и думал: нельзя горячиться, минута решает жизнь. Я окинул взглядом присутствующих, будто ища поддержки. Новиков блистал голубизной своих ясных глаз, точно говоря мне: «Не радуюсь и не сочувствую, сам ты себя до такой ситуации довел». Отвел я от него глаза. Марья на меня ласковенько глядит, ручки сложила на животике, шепнула соседке: «Прохладно все-таки в кабинете, продрогла вся». А та, кому шепнула, ответила ей что-то да на меня глазами любопытными: надоел ты всем, братец, ох как надоел! Мой взгляд на ведущем остановился, на Элии Саввиче. Гонфалоньер карандашиком свои белесые бровки будто приподымал. Знал я эту гонфалоньерскую мудрость: сначала страх нагнать так, чтобы до костей прошибло, а потом на тормозах спускать. Знал я и другое: ждут они от меня, чтобы я в ноги им кинулся, чтобы лбом по полу, чтобы голова надвое, чтобы видно было всем, как они меня переиначили. И все же я набрался выдержки и совсем, как казалось мне, хладнокровно сказал:
– Вы хотите решать мою судьбу, так выслушайте меня.
– Сколько вам еще потребуется времени? – спросил один из кондотьеров.
– Хоть сто часов, – ответил я. – Разве, когда решается судьба человека, можно думать о времени?
– И все же сколько минут вам понадобится?
– Тридцать.
– С ума сойти можно, – это Валерия реплику бросила.
– Ни фига себе, – это Чаркин.
– Не более десяти минут, – сказал один из кондотьеров.
– За десять минут я ничего не успею изложить. Все то, чем я занимался, крайне сложно и ответственно.
– Хорошо. Мы не станем ограничивать вас во времени, – это Элий Саввич кивнул головой.
Я перевел дыхание и решил говорить так, чтобы это было и доказательно и крайне интересно. Что-то внутри подсказывало, что я должен говорить так, чтобы все мои противники потихонечку стали переходить на мою сторону. Я верил в их доброту и щедрость.
– Мне хотелось бы посмотреть на мою деятельность как бы со стороны, – начал я. – Давайте еще раз окинем взором, чем же занимался учитель Попов с детьми.
Конклав насторожился: начало необычное. Мое сознание это отметило, а мой теоретический слух, однако, уловил в этом экспромте и некоторую фальшивинку, которую я тут же исправил, продолжив так:
– Согласитесь, одним логичным воздействием всколыхнуть личность невозможно.
– Конечно же не случайно выбран именно такой спектакль, и название его «Фра Доменико, Боттичелли и их учитель» не случайно. Представьте себе некий центр, и в этом центре находится Истина, Бог, Красота, Добро. Чем дальше от этого центра, это, кстати, я вычитал у Толстого, тем больше зла. Так вот, у самого центра Боттичелли, чуть подальше от него фра Доменико, а еще дальше – Савонарола, а за ним Макиавелли и совсем далеко – папа Александр Шестой, его сыновья Хуан и Чезаре, дочь Лукреция. Забыл, а рядом с Боттичелли – и Данте, и Рафаэль, и Микеланджело, и Леонардо да Винчи.
Смотрите, что получается: в эпоху Возрождения создаются величественные шедевры истинной красоты – Сикстинская мадонна, Давид, Примавера, Джиоконда. Совершаются великие открытия в области, науки, астрономии, философии. Рождаются города-коммуны. И рядом утонченный разврат, убийства, отравления, пытки, костры, доносы, отцеубийства и матереубийства, козни – вот что такое эта возрожденческая эпоха. Я поставил перед детьми сверхзадачу – докопаться до истины, ответить на вопрос: как же могли в одно и то же время соединиться такой несусветный распад и такой высокий расцвет искусства. И что же вы думаете? Дети, мои девятиклассники, дали интересные ответы. Я зачитаю отрывочки из ребячьих докладов. Они, к сожалению, не отработаны, но мысль в них бьется свежая, поразительно четкая и нравственно чистая. Вот что пишет Света Шафранова: «Когда я всматриваюсь в Сикстинскую мадонну, я вижу за ее спиной Родриго Борджиа с пухлыми руками в перстнях, этими руками он подписывал приговоры, вижу его сына Чезаре, зарезавшего своего брата Хуана, вижу искреннего Макиавелли, создавшего впервые в мире теорию злодеяний. Сикстинская мадонна освобождена от прошлого и настоящего, от крова и хлеба, от ласки и тепла. Ее никто уже не примет в свои объятья – ни Савонарола, ни его противники. Возрождение возникло прежде всего как освобождение от любых нравственных канонов, от любых нравственных предписаний. Освобождение стало символом жизни.
– Какой бред! – это Валерия сказала. – Проповедь вседозволенности.
– Помолчите, – это Новиков вполне доброжелательно.
Я продолжал, как бы не обращая внимания на реплики:
– А вот как подбирается к истине Саша Надбавцев: «Существует в мире бескомпромиссный нравственный закон. Этот закон повелевает творить Добро и Красоту. Если человек переступает этот закон, он неизбежно начинает творить Зло. Макиавелли – честнейший человек, гениальный человек, но он стал творить Зло, потому что переступил нравственный Закон. Он создал макиавеллизм – самое безнравственное учение о государстве. Его соотечественник флорентиец Савонарола – искренний и даже нравственный человек, но он тоже переступает границы нравственного Закона и тоже начинает творить Зло. Он любит красоту и искусство, и он же эту любовь свою доводит до абсурда: сам решает, что нравственно, а что безнравственно в искусстве. Он говорит об этом Боттичелли, и тот сжигает свои полотна, решив, что они безнравственны. Очень схожая ситуация с той, какая была у Гоголя, когда он сжег «Мертвые души».
Я остановился и посмотрел на присутствующих. Молчание. Элий Саввич был весь внимание, и все смотрели на то, как он слушал.
– А вот что написал Чернов Валерий. Он пишет: «Наверное, не всякое разложение в государстве сопровождается расцветом искусств. Тоталитарный режим фашистской Германии не дал ни одного поэта, писателя, живописца. Возрождение. – особое соединение нравственного распада и нравственного поиска. Для Сикстинской мадонны и для Лукреции Борджиа нет пределов, только первая готова, идти до последнего во имя утверждения нравственных норм, а вторая совершает любые безнравственные поступки и верит в то, что так и надо поступать».
– Может быть, достаточно, у нас же не методический совет, – это Валерия Петровна предложила, нервно подергивая плечами.
– В самом деле– Все это мы и так знаем, – поддержала ее Марья Леонтьевна.
– Позвольте мне все-таки закончить, – обратился я к судилищу.
– Продолжайте, – махнул рукой Элий Саввич, – только ближе к существу вопроса.
– Хорошо, – ответил я. – Вот только еще одно сочинение – Оли Брегтер. Она пишет: «Савонарола был слаб духом и, как известно, под пытками отказался от своего учения. Его ученик Сальвестро сразу предал своего учителя и подписал все нужные клеветнические обвинения. Только Фра Доменико, сколько его ни пытали, не пр. оронил ни слова, он до конца верил в демократическое учение Савонаролы и с радостью ждал высшей меры наказания – сожжения на костре. Когда он шел на казнь, его лицо сияло, будто он шел на праздник. Он и говорил судьям и своим друзьям о своем праздничном состоянии духа. Он был убежден, что таким, образом способен утвердить истину и таким образом сможет послужить учению Савонаролы, в какое он свято верил. Когда я читала про Фра Доменико, я невольно думала о мужественной стойкости Аввакума и его троих друзей, которые не пошли ни на какие уступки, переносили более тяжкие пытки, но не сломались. И так же радостно шли на костер, как шел Фра Доменико».
Не успел я закончить чтение Олиного сочинения, как поднялся Чаркин. Резко и решительно он сказал:
– Товарищи, я, как коммунист, считаю, что здесь идет открытая пропаганда религиозных учений. Довольно!
– А вы не коммунист! – резко ответил я на выпад Чаркина.
– То есть как?! – с места крикнула Марья Леонтьевна.
– Объясните, что вы имели в виду, – сказал Элий Саввич.
– Объясню, – ответил я. – Основоположники учат: коммунистом можно стать только тогда, когда овладеешь всей суммой знаний, какую выработало человечество. Маркс и Энгельс указывали, что гуманистическое учение величайших людей эпохи Возрождения было насквозь революционным, ибо составляло оппозицию феодализму и утверждало высокие гуманистические принципы, принципы демократии. Образовывать детей, образовывать новое поколение – это значит научить их осваивать опыт борьбы за гуманистические идеалы, это значит научить их всесторонним образом осваивать культуру предшествующих поколений. Если вы этого не понимаете, товарищ Чаркин, – обратился я к физкультурнику, – тогда вам нечего делать в советской школе.
Как только я это сказал, Чаркин выскочил на середину и, размахивая кулаками, крикнул:
– Я этого так не оставлю!
– Позвольте! – вынужден был вмешаться Элий Саввич. Вмешался он мягко и примирительно. – Сколько вам еще надо времени?
– Десять минут.
– Хорошо, только прекратите читать детские сочинения.
– Товарищи, я начал с того, что надо нам, учителям, научиться воздействовать не только на ум, но и на сердце детей. Средствами воздействия такого рода являются и искусство, и история. Я убедился в этом. Но я сейчас не о том. Я хочу спросить у дирекции, почему ко мне, точнее к моей работе, нет претензий по таким направлениям, как труд, спорт, самоуправление, организация классного коллектива, успеваемость и прочее. Отвечу вам. По всем этим показателям класс, которым я руковожу, занимает по подсчетам комитета комсомола первые места. Наш класс – единственный, который в школе систематически вот уже второй год занимается производительным трудом, все ребята занимаются спортом и лучше всех выполняют общественные поручения.
– Это не ваша заслуга, – перебила меня Валерия Петровна.
– Согласен, не только моя, но и всего педагогического коллектива. И у комиссии нет претензий ко всей остальной работе, кроме этой, связанной с изучением искусства…
– Я поясню, – сказал Новиков, – действительно, к работе учителя у нас нет претензий. Но эта внеклассная работа повелась с таким перекосом, что отвлекла детей от учебы.
– Хорошо, – перебила Марья Леонтьевна. – А Аввакум при чем здесь?
– Здесь я вижу прямую связь в развитии культуры. Не зная могучего творчества Аввакума, нельзя понять русской культуры, появление Пушкина и Достоевского, Толстого и Тургенева.
– Все! Хватит! – Это один из кондотьеров сказал. Он встал. – Все ясно, товарищи.
– Давно ясно, – заметили с мест.
– Какие будут предложения?
– У меня есть предложение, – это Чаркин поднялся. – Во-первых, ходатайствовать перед соответствующими инстанциями о лишении товарища Попова права преподавать в детских учреждениях и, во-вторых, ходатайствовать об исключении из комсомола.
– Кто за это предложение? – спросил Элий Саввич.
Все подняли руки, воздержался один Новиков.
Все это произошло так быстро, что я и опомниться не успел.
В тот же день, вечером, было профсоюзное собрание. Я присутствовал на нем тоже. Сидел в углу и наблюдал за происходящим. Как все было гладко и обстоятельно на этом собрании. Новиков сидел в сторонке и радовался, я это понял, тому, Как коллектив демонстрировал свое единство. Все были до предела предупредительны, вежливы, очаровательны: улыбки, любезности, добродушный смех. Только я один в этом монолитном единении затравленным волчонком глядел из своего угла. Им до меня не было дела. Они решали важные задачи – кого избрать на районную конференцию. Выдвинули троих-Новикова, Чаркина и Рубинского.
В этот день я шел домой с какими-то странными предчувствиями. В коридоре меня встретила мама:
– Приехал к тебе товарищ. Может, образумит. Я открыл дверь и увидел Славу Блодова.
Я потом вспоминал наш разговор с Блодовым. Все пытался удержать в памяти тот момент, когда в наших с ним отношениях что-то переломилось и полился совсем другой свет. Где-то в середине разговора я уловил в его голосе нотки, может быть, страдания или раскаяния. Но в чем ему раскаиваться? И передо мной? И только много лет спустя я понял – каждому человеку есть в чем раскаиваться. А у людей, чьи жизненные линии пересеклись и перемешались с войной и пребыванием в местах отдаленных, с любовью к одной женщине, с поиском приложения своих сил в такой сложной сфере, как искусство, – у этих людей нередко обостренное чувство вины. У них столь поразительный калейдоскоп отношений, что иной раз и не поймешь, где и в чем кто виноват, кого кто предал, выручил или загубил окончательно.