Текст книги "Печора"
Автор книги: Юрий Азаров
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 23 страниц)
19
Некто пятый – моя ложь. Неотъемлемая часть моих противоречий. Владелец моих тайников. Как только я брался за перо так он, этот некто пятый, проявлялся во всю мощь. И в тот раз я пришел из лесу потрясенный, потому что в лесу получилась драка между Надбавцевым и Черновым. Все знали, что конфликт у них развивался из-за Светланы. Но кое-кто из ребят знал и другие причины. Говорили, будто черновскую собаку, Франца, отправил на тот свет Сашка Надбавцев. Убил из дробовика. И сам признался в этом. Впрочем, некоторые утверждали, что признание Надбавцева недействительно, так как все это он наговорил на себя нарочно, чтобы сильнее разозлить Валерия. Я сделал несколько попыток поговорить по душам с обоими парнями, но мне оба сказали примерно одно и то же:
– Не надо. Сами разберемся.
В эти дни особенно непонятно, я бы сказал, хищно вела себя Света. Она напрочь игнорировала обоих поклонников и, как мне казалось кокетничала с Виктором Горбовским из девятого «В». Надо сказать, что у меня и времени не было вникать в интимный мир ребят. Я увлеченно разрабатывал новую технологию процесса обучения, в основе которого были такие средства, как игра и производительный' труд, школьное самоуправление, физическое и эстетическое развитие. Я успел уже отправить в Москву проект новой школы и две новых статьи, объясняющих необходимость школьной реформы… Что я приметил: пока я занимался конкретикой (всей этой технологией обучения, статьями, организацией жизни детей), все шло более или менее хорошо. Но как только я заглядывал в свое нутро, так все казалось ужасным и безвыходным. Ложь, сплошная ложь. Во мне сидел какой-то пласт не то чтобы суетной никчемности, а просто безысходной, непоправимой лжи. И это мешало мне работать. Угнетало. Требовало избавиться. Я вспоминал слова Новикова о подноготной моей. Она была, эта подноготная. Я тогда жил и такой максимой: если в нравственность человека добавить хотя бы капельку непорядочности, то такая нравственность обречена на перерождение. С этой максимой я входил в класс. С нею я поучал. её как забрало приподымал всякий раз, чтобы обнажить себя: вот ад я – чист как слеза.
У меня однажды Чернов спросил:
– И вы никогда не говорите неправды?
– Теперь никогда, – ответил я.
И после мне было стыдно от этой лжи. Я готовил себя к уничтожению моего тайного пласта. И чувствовал, что не могу это сделать. Я тысячами нитей был связан с этим пластом. Он входил в мою кровь, в мои суставы, в мозг, в мышцы. Все мое «я», моя душа, тело, моя идеология не желали знать прошлого, связанного с отцом.
Один факт меня совершенно сбил с толку. Мне рассказали, что Валерка Чернов сказал вгорячах Надбавцеву:
– Ах ты каторжная душа!
Может быть, Валерка и не имел в виду то, что отец Саши Надбавцева был сослан в эти края вместе с семьей. Может быть, он просто так, для красного словца это сказал. Только Саша воспринял это оскорбление болезненно. Он кинулся на обидчика с кулаками, и с ним случился обморок, отчего все в классе были страшно напуганы.
Я стал готовиться к разговору с ребятами. Мне нужно было разрешить застрявшее во мне противоречие. Думаю, что это была одна из причин того, что я в одну бессонную, ночь написал о ребячьем конфликте что-то вроде рассказа под названием «Несостоявшееся убийство». Как только я в этом рассказе проговорил для себя вслух мою подноготную, так мне сразу стало легче. Я был почти готов к самому трудному разговору с детьми. Но тут случилась новая беда. Совершенно непоправимая. Перед этой бедой бледнели все прочие мои тревоги. Моя бедная мама, должно быть, тронулась в уме. Я в последние дни замечал её подозрительно косивший взгляд. В этом взгляде была какая-то растерянная враждебность, враждебность, смешанная с улыбкой, с ожиданием разрядки. Но не придавал этим переменам особого значения. Но вдруг, когда я однажды обнаружил, что в моем столе не оказалось моих записок, в том числе и этого последнего рассказа, я стиснув зубы подошел к маме. То, что произошло с мамой, ошеломило меня. Она заплакала, закричала:
– Сыночек, не бей меня! Я отнесла бумаги…
– Куда?
Мама как-то вся сжалась, глаза её были совсем безумными, остатки растерянной улыбки с размытыми тенями скользили по лицу.
– Сыночек, я хотела как лучше! Не проклинай меня, сыночек! Ой, что я наделала!!! Прости меня, господи!
– Куда ты отнесла бумаги? – закричал я в бешенстве.
– Сам знаешь куда!
В бессилии я опустился на стул. Мама сидела в уголочке и тихонько. плакала, и мне её стало нестерпимо жалко. А еще через несколько минут она уже улыбалась и даже бросила мне фразу:
– Может быть, и к лучшему!
Эта фраза вывела меня из себя, я грохнул кулаком по столу, слетела чашка, и мама кинулась собирать осколки:
– Такую чашечку разбил. Такую чашечку…
– Да плевать мне на твои чашечки! – орал я. – "Надо же сделать такое! Собственного сына заложить!
– Там разберутся! – И мама вдруг рассмеялась, и от этого смеха я едва не лишился рассудка.
– Ты пойми! Там все неправда. Там ложь, это же мое сочинительство! – говорил я.
– Разберутся, – отвечала мама. (Потом, много лет спустя, мне кто-то из врачей скажет: это начался распад личности, её страхи, какие копились долгие годы, переиначились в ней, перекрутились и вышли наружу таким образом.)
– Ты с ума сошла! – орал я, не зная, как понять все, что произошло.
– Не сошла! Не думай, что ты один умный. Я тоже многое понимаю. Недаром люди говорят…
– Что люди говорят? С кем ты ещё болтаешь обо мне?
– Здорово ты мне нужен, чтобы я о тебе болтала. Я прочитала твои глупости. Зачем ты пишешь всякое вранье?….
– Кому ты отдала мои бумаги?!
– Кому следует.
– Говори! – приблизился я к ней.
– Люди! – заорала она не своим голосом…
Я схватил пальто и выбежал на улицу. Стал припоминать содержание моего рассказа. Все, кроме этого рассказа, не представляло опасности. В статьях и в педагогических заметках была самая что ни на есть лояльная и государственная аргументация, так что опасаться чего-либо не приходилось. Там тоже была ложь. Крикливая. Экстремистская: «Я сделаю! Я добьюсь! Я перестрою!» И ссылки на классиков, на основоположников, точно они мои ровесники. Этак запросто: «Маркс сказал, Энгельс сказал: человек сам творит свое воспитание, свою судьбу и даже– историю». Патриотизм и есть творчество человеческих судеб, судеб страны, когда не утрачивается связь с прошлым. С самым лучшим, что было в прошлом. Где же еще черпать силы духа, как не в истории? Неколебимость – где еще найдешь такую неколебимость, верность идее, какую я отыскал в Аввакуме, Пушкине, Достоевском, Чернышевском, Добролюбове, Ушинском. Оттого и стыд жег меня изнутри. Стыд перед прошлым. Стыд за мой тайный обман.
Я вспомнил по абзацам мой рассказ. Потом мне его вернули, и я думал: «Как я жаждал новой лжи! Как же я всегда стремился казаться лучше, чем я есть. Разве это не ложь!» Я вчитывался в рассказ, и мне становилось не по себе оттого, что в нем был чистый рационализм, тупиковый, беспросветный, лживый рационализм.
На следующий день ко мне в школу пришли двое. Беседовали о Морозовой. Ничего нового я им не сказал. Двадцать раз спрашивали у меня: а может, я был в номере в ту ночь на девятнадцатое февраля. Будто я идиот. Смешно было мне. До тех пор, пока они не взяли у меня подписку о невыезде.
– Я и так никуда не собираюсь выезжать, – сказал я, а внутри точно оборвалось что-то, и я ощутил испуг, и они, эти двое, поняли это и ручку обмакнули в чернила и сунули мне:
– Подпишите. Порядок такой. Я расписался и окончательно ощутил себя растоптанным.
20
Случилась еще одна беда. В нашем подшефном третьем классе был ученик – Шура Дребеньков, сын завхоза. Прибежал ко мне однажды Валерка Чернов – он жил по соседству с Дребеньковым:
– Владимир Петрович! Пошли, убьет Дребеньков Шурку.
– Спокойнее, – сказал я и весь настроился на мирное решение конфликта.
Ещё не дойдя до дома Дребенькова, мы увидели такую картинуг Шурка в штанах и в рубахе бежал по талому снегу, а за ним гнался с ремнем в руке Дребеньков. Шурка бросился ко мне. Я взял его на руки.
– Отдай пацана! – заорал на меня Дребеньков. Я шел с Шуркой на руках к дому Дребенькова.
– Кому говорю, отдай! – вопил Дребеньков, хватая меня за рукав. Он был пьян, и я не стал ему возражать.
– Хорошо, Петр Пантелеевич, отдам. Донесу до крыльца и отдам.
– Сейчас отдай! – И он рванул меня за воротник.
Я едва не упал. Передал Шурку Валерке. Тогда Дребеньков кинулся к Чернову, но я преградил ему путь. Дребеньков навалился на меня всем своим грузным телом и грязной пятерней своей вцепился в мое лицо. Вот тогда-то я и не выдержал, ударил Дребенькова. Он упал. Мне даже показалось, что упал нарочно. Я стал его приподымать. То ли губа у него была рассечена, то ли нос я ему зацепил, только кровь была на его лице. Дребеньков заорал на всю улицу:
– Паскуда! Я так это не оставлю! Милиция!
Прибежал участковый. Собрался народ. Я ощущал то, с какой ненавистью смотрели на меня соседи Дребенькова.
– Ни фига себе учителя пошли. – А чо?! Им мало в школе мордобоя, так по квартирам лупить стали.
– Воспитатели, называется.
– Пройдемте оба со мной, – это участковый сказал, обращаясь ко мне и к Дребенькову.
…Пришел домой. Мать кинулась ко мне:
– Сыночек, я все знаю. Опять ты в милиции был. Господи, на людей стал кидаться. Что с тобой? Люди говорят, что заболел ты. Лучше сразу лечиться, чем запускать болезнь. Сыночек, не надо скрываться от меня…
Я ушам своим не верю. С кем еще она обсуждала мои дела?! А говорить с нею бесполезно:, она не видит меня. Глаза безумные, чужие, будто пленкой покрыты, – один испуг, и причитает:– Господи, с кем я останусь, если тебя заберут…
…И в учительской. Захожу – все замолкли. Смотрят на меня как на сумасшедшего. Пошло. Прямо-таки Чацкий. И Лиза и Софья тут же. И обе избегают меня. На лицах сочувствие. Я двое суток не спал, и вид у меня, я это приметил, действительно как у сумасшедшего: глаза блестят, испарина на лице, руки мокрые от жара.
…Пригласил меня капитан. Раскрыл папку и вытащил оттуда мои записки.
– Это всё было?
– Плод моего воображения, наброски, черновики.
– Я так и думал. Как вы себя чувствуете?
– И вы туда же. Я чувствую себя великолепно.
– Я так и знал.
– Что вы знали? – вскипел я.
– Что у вас все в порядке.
Я ушел от капитана, и новые страхи стали бередить мою душу.
Я думал: где мой смех, где мои друзья, где моя прежняя беззаботность? Я потерял все. Я дрожу от несчастий моих, и никто не желает мне помочь. Все отвернулись от меня. Что мне делать? Как жить дальше?
Я понимал: не вывести мне одиночества. Не вынести жестоких преследований души моей, собственных самоистязаний. Бесконечные монологи с самим собой. Бесконечные диалоги с другими наедине с собой. Вереницы картин перед глазами. Несколько раз я поймал себя на том, что разговаривал на улице вслух и даже размахивал руками. И горло пересыхало у меня от этих разговоров, и глаза мои блестели лихорадочным блеском, и я видел внутренним взором, что этот блеск, размытый и раскромсанный, очень похож на тот блеск, какой приметился мне в маминых глазах. Что-то новое и единое появилось у меня с нею. Какая-то сила лжи петляла над нами, связывала в единое целое, повелевала подчиниться, гремела грозно и неумолимо:
– Нет у тебя выхода, покорись мне, – лжи!
И неистовая волна протеста вздымала меня на последние высоты нажитой мною нравственности, и я говорил себе: «Нет!»
Я спорил с самим собой. Спорил с детьми, с мамой, педагогами. Я просыпался ночью от этих споров, засыпал и (сроду раньше такого не было) снова просыпался оттого, что мои видения продолжались во сне и заканчивались новыми страхами и новыми побеами.
А между тем шла весна. Была новая пора в Печоре. Вовсю шла реабилитация, и мои сцены с возвращением Аввакума из Сибири были тоже, восприняты Бреттерами и Рубинским как некий намек на происходящие события.
* * *
Неожиданно вызвали к Новикову.
– У меня жалоба на вас, – сказал директор так сочувствующе, что я невольно про себя, поблагодарил его за участие. – Наш Дребеньков написал.
Я молчал.
– Я в затруднении, – пояснил Новиков. – Он пишет о том, что вы избили его. К заявлению приложен акт экспертизы.
– Не может быть, – сказал я, протягивая руку. , Новиков показал мне бумагу о снятых побоях. В конце листочка значилась подпись Толи Розднянского. Новиков сочувствующе стал рассуждать:
– Я, конечно, могу посодействовать, но как пойдешь против факта? Уголовное дело. Избиение.
– Я его не избивал.
– Свидетели есть. Кстати, среди свидетелей и ваш приятель – Леня Шустиков, муж Софьи Павловны, учительницы вечерней школы.
– Не может быть, – снова сказал я.
– Вот, пожалуйста.
И я снова протянул руку за бумагой.
– Но Дребеньков полез ко мне первым. Я защищался сам и защищал ребенка.
– Это уже дело судебного разбирательства. Как там решат, я не знаю.
– Судебного?
– Я не стал бы вас беспокоить. Дело серьезное. Подумайте, в чем и как я бы смог вам помочь.
– Я не знаю, – тихо прошептал я. Мне было так больно и так беспомощно, точно обе мои ступни придавило вагонеткой.
– Конечно, мы могли бы от партийной и профсоюзной организаций ходатайствовать, но вы так всех восстановили против себя.
Я только много лет спустя понял, что Новиков играл со мной. И эта игра, куда там Борджиа и Макиавелли, – высший класс игра! – подлинное чувство и подлинное переживание. А тогда я смотрел в его искренние, блестящие, отполированные голубые глаза и понимал каким-то особым чутьем, чего он от меня хочет. И не мог сделать того, чего он от меня ждал. Не мог я завопить, запросить, чтобы он меня защитил. Не мог сказать: «Помогите, Алексей Федорович. Всегда буду вам признателен. Спасите меня».
Что-то в моем разуме заклинилось. Речь отнялась. Язык будто распух. В горле пересохло. Я встал и вышел из кабинета. Очнулся я, когда кто-то меня толкнул в плечо. Я сидел на вокзале, и был второй час ночи. Когда я пришел на вокзал, когда я оделся, как я вышел от Новикова – как я ни силился, – этого припомнить никак не мог. Зато появилось нечто иное: перед глазами плыли картины, и взор, и дух мои, и разум мой точно стремились уследить, освоить, запомнить то, что с такой стремительностью, проносилось передо мной.
21
Слышу учительские голоса. «Вот до чего докатились, в школе нелегальщина появилась», – это Чаркин швырнул на стол завуча классный рукописный журнал «Печорская звезда». «Объясните, что это значит? – строго проскрипела тогда Марья. – Кто утверждал?» «Два года назад утвердили на педсовете, – отвечал я. – Да вы поинтересуйтесь содержанием. Мы связались с писателем Сердюковым, он нам ответил, что будет рекомендовать, в частности, рассказ Светы Шафрановой к изданию. Так и написал: «Это бесценная краеведческая, патриотическая работа…»
Помню, как тогда я доказывал, что благодаря детскому сочинительству в несколько развырастает грамотность, ну а главное – совершенно меняется духовная атмосфера класса… А им было все равно, что я говорил. Дома я по нескольку раз перечитывал рассказ Светланы. Конечно же я улавливал в нем мои слова, мои интонации, но в ее рассказе я вдруг увидел новую Светлану.
Вот ее рассказ «Возок» с гоголевским эпиграфом: «И какой же русский не любит быстрой езды».
«Едва тянется по декабрьскому бездорожью к устью северной реки Мезень возочек. Везут русского человека Аввакума Петрова с семьей в дальние края. Плачет, пряча слезы, жена Настасья Марковна. Видит Аввакум прошлые свои беды. В Тобольск сослали, но и там Никонову ересь проклинал Аввакум. И оттуда доносы пошли на протопопа. И велено из Тобольска на Лену везти. И поручено было мучить в пути русского человека Аввакума другому русскому человеку – Афанасию Пашкову, который войско в шестьсот солдат возглавлял. Негласный приказ из Москвы был получен Пашковым. Знал Пашков, что, правдолюбцем слывет протопоп. «Вышибем эту благодать из протопопа, – решает Пашков. – Незаметно вышибем. И придраться нельзя будет». Тишина на Шаманском пороге зловещая. Похаживает Пашков, поглядывая на двух замученных старух – одной шестьдесят стукнуло, а другой за семьдесят.
– Что, красавицы, приуныли? – спрашивает у старух Пашков.
Прячут в черные платки, свои лица старушки: в монастырь плетутся старухи, какое уж тут веселье.
Так и отвечают Пашкову:
– Какое уж тут веселье, батюшко!
– Ах вы, красавицы мои, ах милые, да у вас грудушки еще крепенькие. Винца хватим, бабоньки, провеселимся всю ночь, про горюшко позабудем. – Обхватил обеих сразу старушек Пашков, стал их ворочать, да, приговаривать: – Да вы в теле, бабоньки, самый раз жениться вам. Свадьбу здесь на Шаманском пороге и сыграем, а ну, Ванька, зови Елисея и Петра – женихами будут, ядрена вошь!
Перепугались насмерть старушки. А Пашков на глазах у протопопа шпагой размахивает, усы свои. подкручивает, – из чарки угощает казаков, на свадьбу сзывает: широка душа у русского человека – пей, гуляй, братцы! Свадьба так свадьба – один раз живем, мать его за ногу! Тащи бревна, сбивай столы, рыбы наловить, и пирогов напечь, свадьба так свадьба, как у людей чтобы было – не мусульмане мы, христианский обычай токмо признаем, мать его за ногу, сучье вымя!
Заголосили в оба голоса старушки:
– Прости нас, батюшко! Избавь от греха. Дай Нам вольную уйти и постричься в монахини.
– Гуляй, ребята! Две свадьбы разом! – орет Пашков.
В третий раз порывается Аввакум остановить Пашкова, да останавливает его женушка Марковна:
– Оставь его. Убьет он тебя, окаянный.
Не стерпел Аввакум. Вырвался из рук Марковны, ринулся на воеводу:
– Не подобает таковых замуж выдавать.
– Ты-то откуда знаешь, еретик?
– Богу не угодно глумиться над идущими в монастырь – грех великий. Погибель на всех придет, коли не прекратишь богохульство.
Зароптали солдатики, зашумела земля на Шаманском пороге, ветер поднялся, тучки солнышко закрыли, расхохотался воевода:
– Ах вы мои махонькие, ах вы мои монашенки, да я ли вас в обиду отдам, да скорее пусть руки мои отсохнут, а ну, бабоньки, что есть мочи в горы, и ты, протопоп, сердобольная душа, с ними, а ну бегом, еретичья твоя душа, пусть в дощанике твоё семейство едет, а ты горами да лесами с бабоньками, сучье твое вымя…
А потом рыкнул на Аввакума воевода, да сбил с ног, да ударил по щеке, да чеканом по спине, да велел семьдесят два удара по спине кнутом. За что? А так: намек был из Москвы. Вроде бы и не было приказа, а только намек был: мучить. Мучь, а вдруг околеет. Плачут солдатики. Клянут в душе воеводу, а все равно глядят, как лупят невинного человека.
– Бьешь-то за что? Ведаешь хоть сам? – спрашивает протопоп.
– Ах ты еретичья душа! – грохочет Пашков. – А ну по бокам его, сукиного сына. Да по ребрам, да под дых, душа из него вон.
Упал замертво Аввакум. Жена в обмороке, дети плачут. Казаки ропщут, а Пашков командует:
– Заковать еретика. Бросить на дощаник.
Лежит на дощанике без сознания Аввакум, Дождь льет, снег падает на голое тело. «Господи, за, что же ты меня так наказываешь? – шепчет Аввакум. – Я же за бедных вдов заступился». Так я приехали в Братский острог. Вытерпел муки. Бросили в острог мученика. Что собачка в соломке лежит Аввакум. Не кормят и не поят его. Мыши, вши и блохи на той соломке прямо стаями. Страшнее холода и голода эта гадость. А Пашков хохочет:
– Скажи: «Прости меня!» – в избу теплую и чистую переведу.
Молчит протопоп, лучше смерть, чем прощения просить.
…Перекатывается возок с горки на горку. Тишина и покой. Ледяное оцепенение. Синий ветер обласкивает сугробы. Потрескивают ели и старые сосны. Чудная морозная чистота разлита повсюду, точно1 ангелы охраняют этот прекрасный божественный мир. Этот покой охраняют.
…Везут протопопа Аввакума, теперь уже из Мезени, в последнюю ссылку, уже небось и яма приготовлена, куда он будет спущен, где суждено ему коротать свой век с друзьями до самого сожжения в срубе.
И снова видится жизнь прежняя протопопу. И я, ее вижу. Вижу и мучаюсь в размышлениях. Из ссылки, от Пашкова, от всех бед возвратился Аввакум в Москву. Алексей Михайлович принял его, слова милостивые ему говорил: «Здорово-здорово, Аввакум, свидеться снова нам довелось, так, должно быть, бог велел. Живи, протопоп, не будешь обижен мною!» И обласкан был в Москве протопоп. Первым делом отправился он по приглашению в дом боярыни Морозовой Феодосьи Прокопьевны. Уж как стал к хоромам ее боярским подходить, так сердце забилось с такой силой, что едва на ногах удержался. А как завидел толпу у ворот ее дома да услышал про себя голоса в толпе: «Аввакум идет! Самим царем обласкан», – так приосанился, собрался с волей своей, двуперстно благословение свое бедному люду шлет, касается рукой своей одежды и тела больных и немощных, молитвы читает Аввакум, радость в лице его сияет.
На крыльце три лика родных увидел он, три фигуры знакомых увидел, впрямь троица: по краям княгиня Евдокия Прокопьевна Урусова, родная сестра Феодосьи Морозовой, и Мария Герасимовна Данилова, двоюродная сестра боярыни. Обе сестры в синем. А посредине в розовом, празднично розовом – розовое платье, розовая шаль, – Феодосья Прокопьевна, три красавицы улыбались идущему навстречу протопопу.
Лёгким наклонением головы ответствовали сестры на тройной поклон Аввакума.
– Сестры мои, духовные дочери мои, шестикрылые серафимы вы мои, воинство небесных сил мое, – сказал Аввакум. – Как увидел вас, так мысль в голову пробилась: трисоставное божество вижу, Евдокия, Феодосья и Мария, чудный состав, впрямь по образу святой троицы.
Горячие слезы полились по щекам Аввакума, все в глазах затуманилось, святое, долгожданное, настоящее, богом данное ему видение святой троицы, и аромат их платьев, и белизна их теплых рук, коснувшихся его щеки, сколько и как же горячо думалось Аввакуму там, в ссылке, в кромешном аду, когда с двух сторон кнутами, по спине да по бокам, да злые усмешки палачей, да холод, собачий, да голодовки, как же думалось хорошо о добрых и святых именах, о прекрасной Феодосье Морозовой, о ее сестрах, как хорошо думалось, что муки все он терпит и за то, чтобы им, сестрам, было спокойно на душе, думалось и о том, что они знают о его муках, знают и молятся о нем, иначе и не выдержал бы пыток и мучений бедный их Аввакумушко.
– Что это у вас, батюшко, с ручкой? – вдруг помрачнела боярыня Морозова, увидев черные рубцы поверх запястья.
Рассмеялся Аввакум:
– А это дьяволы окаянные упражнялись. Велел воевода Пашков меня на цепь посадить на дощанике. Буря поднялась, сшибает меня, вертит в разные стороны, а за эту руку-то прикован цепью, боль нестерпимая, думаю: а вдруг ручка-то моя не выдержит, переломится, да и кожа порвется, ан нет, крепко, должно быть, сбит Аввакумушко, сын Петров, коль выдержала его косточка, да вот шрамушки остались в память об иродах да об мученическом моем во славу господа моего Иисуса Христа.
Как сказал Аввакум эти слова, так птички с карниза слетели и сели ему на плечи, и всех это чудо поразило, потому что сели-то на плечо Аввакуму обычные птички, серенькие воробышки сели, а не какие-нибудь охотничьи соколы или голуби почтовые.
– Ишь, пигалицы, признали своего, эти два воробышка с самой Сибири за мной следуют. Сколько же счастья у меня, что свидеться довелось, где же ваши птенцы, девы вы мои, государь Ванечка где?
А боярыня глаз не сводит с рубцов Аввакума, в худое изможденное лицо протопопа всматривается, и ее глаза добрым и радостным светом наполняются.
– А угадайте-ка, сестрицы, о чем государь со мной беседовал? – спрашивает уже в хоромах Аввакум.
– Да откуда же нам знать? – говорит, смеясь, Евдокия.
– А вы прикиньте-ка, ну, Мария?
– А не приказал ли тебе царь в открытую пойти на Никона? – рассмеялась Феодосья.
Что то злое блеснуло в ее глазах.
Перепугано поглядели на неё сестры:
– Полно, не надо так, верить надо в добрые намерения царя-батюшки!
– Нет у него добрых намерений! – резко повернувшись к сестре, сказала Морозова. – Боится он всего. И кары господней, и кары людской, и боярства боится, и Никона боится, и Аввакума боится, и эта боязнь и держит его клещами, не спит по ночам, кричит во всю мочь, страхи его одолевают, вот и заигрывает он со всеми, хитрый, как лиса, наш царь. Не верь окаянному, Аввакум!
– Окружил, говорят, себя блинниками басурманами да новичками, с верой православной играет, Христа предает, – это Мария пояснила.
Понял протопоп, о чем сестры. пекутся. Понял Аввакум, чего более всего боятся сестры. Понял Аввакум и мучительную боль, и пристальный взгляд Феодосьи: «Кто же ты теперь, наш духовный отец? Кем же ты будешь после всех твоих мучений? После треклятого твоего дощаника, на котором как последний пес был целью привязан? Как же ты теперь жить будешь? Хватит ли у тебя сил вновь начать борьбу за праведность и чистоту?!»
Все эти слова прочитал в глазах Морозовой. Она даже отстранилась на мгновение от духовного отца своего. Гордая, неприступная, к нему подошла, укрылась розовой шалью – всегда протопоп терялся, когда видел ее божественную красоту, какой-то чудный свет шел от нее, и знал Аввакум, что ни от кого в мире такой свет не исходит. И знал протопоп, что нет в мире другого человеческого существа, которое бы в духовной силе и вере превосходило его, Аввакума. В первый раз как повстречался протопоп с боярыней да как увидел книги языческие Платона да Аристотеля да еще бог весть какие, так в гнев пришел: нельзя эти книги в доме держать, грешно боярыне праведное с грешным смешивать. Ответствовала ему тогда боярыня:
– Угодно было богу о праведнике Сократе миру поведать. Не отступился от веры Сократ. Смерть предпочел, а не стал с окаянными заодно. Мудрости и силе мы должны учиться у всех, кто богу угоден был на этой земле.
Смирился протопоп, хоть и сказал ей:
– Ох, боярыня, не верю я этим книжкам. И не женское это дело – старопечатные книги в голову брать.
– Женское, – резко тогда ответила боярыня с такой твердостью, что Аввакум понял: не переубедить Феодосию. И пояснила боярыня:
– Верю я тебе, Аввакум, всю жизнь светить тебе буду. Что бы со мной ни случилось, с тобой буду. Любые муки готова я испытать, лишь бы твоя праведность оставалась такой же прекрасной, какой я знаю её и какую люблю и праздную всю мою жизнь.
И понял тогда протопоп: от бога идут ее слова, понял, что все она выдержит в борьбе со злом, а все же, окаянный, не любил в себе протопоп это смешливое свое окаянство, а потому и сказал тогда, глядя на ее тоненький стан да на тонюсенькие ручоночки, на белую кожу глянул, приметил голубые прожилки на ручках, сказал смеясь:
– Ох, много на себя берешь, боярыня. Не ведаешь, какое зверство хоронят в себе враги наши. Выдержишь ли ты испытания, какие суждено было выдержать господу нашему?
Блеснула тогда острым прекрасно-ослепительным взглядом красавица Морозова, алый румянец пошел по ее щекам, отчего еще прекрасней стала она, губы сомкнула свои, а потом, точно вспомнив о чем-то, улыбнулась широкой и щедрой улыбкой, отчего белый жемчуг зубов такой счастливостью засверкал, что у Аввакума совсем на душе стало светло и прекрасно. А Морозова подошла, смеясь, к свече и руку к огню поднесла, так что увидел Аввакум сквозь огонь яркую кровь боярыни, и то, как пламя ласкало ее нежную кожу, и в ноздри его горелая казнь кинулась, и глаза боярыни смеялись радостным блеском.
– Дура! Дурища! – заорал тогда что есть мочи Аввакум и кинулся к Феодосье, и сбил пламя, и руками обхватил боярыню, и замер на секунду: так легка была Морозова, никогда еще Аввакум не ощущал, не осязал такой дивной красоты в руках своих.
И боярыня застыла на мгновение, в голове ее вспыхнула молния, и прошла эта горячая молния до самых кончиков ступней, и когда совсем легкое дыхание появилось в ее груди, улыбнулась она Аввакуму так свято и так по-детски просто, что в душе у протопопа свет заиграл с такой силой, что он был готов поклясться, что ничего в жизни не испытывал подобного, разве только когда первенца на руках впервые держал.
– Не оскверняй мою душу бедную таким злым испытанием, – сказал тогда, едва не плача, Аввакум. – Будешь дочерью моей духовной. Буду верен тебе всегда. И только с тобой уйду или в небо или в бездну. И засияло тогда лицо боярыни.
– Родной, – сказала она и заплакала, – отказала я всем женихам, порвала я злую любовь мою, ты знаешь, о ком я говорю, и мучит меня одна мысль. Ночами не сплю, все думаю, о тебе пекусь и мучаюсь, и совладать со своей мукой не в силах я.
– Что тебя мучит, поведай мне, зорюшка моя, ластовица моя, дружочек ненаглядный мой.
– Нетерпеливая я. Досадница всем. Ничего доброго не сотворила.
– Как же не сотворила, когда каждый день творишь добро – не нарадуется московская беднота, твоей щедрости?
– Не в счет, такая доброта. Все хочу отдать людям, хочу и не могу. А потому мятеж в душе моей. И еще одно. – Морозова потупила взор. – Сама со слезами молюсь и тебя прошу, батюшко, попроси у Владыки об моем сыне, Ванечке, чтобы было угодно сочетать его законным браком, чтобы дал ему Господь супружницу нищелюбивую и благочестивую.
– Помолюсь, матушка, – ответил Аввакум. – Что еще гложет душу твою?
Морозова молчала.
– Говори, – твердо сказал Аввакум.
– Хорошо, – отвечала боярыня, – не дает мне покоя одна мысль. Как подумаю, что ты от меня идешь к своей Марковне, так кровью сердце мое обливается.
– Дружец мой, солнышко мое, ласточка моя милая, чудо мое, как могла тебе прийти в голову такая мысль? Смышляешь ли ты, о чем говоришь мне?
– Я вынесу любые пытки. А эту пытку я не смогу вынести… Я наложу на себя руки, умру, не могу это вынести!
– Безумная, окаянная, выколи себе глаза челноком, язык свой грешный вырви клещами.
– Не бранись, Аввакум, Ты во мне весь. Весь, понимаешь, дружочек. И брань твоя не от сердца, а от ума идет, и глаза твои нехорошо глядели, когда ты бранился. Ты знаешь, как решила я умучить жаждой и постом свое тело, так легче мне стало. А Марковну я твою люблю и любить буду. Всегда буду помнить ее духовную любовь ко мне, помнить, как она душу мою духовной пищей питала. Но прости меня, грешную, не могу осилить в себе радости, когда вижу тебя, слышу тебя, все в моей душе переворачивается. Пыткой радостной оборачивается.
– Не кручинься ты на Марковну, – попросил мягко протопоп, – она же ни в чем не виновата. Она простая баба. Она ничего не знает того, о чем мы говорим. Душой я с тобой. Всегда с тобой. В небо уйду только с тобой. Ничто не заставит меня отступить от веры и правды.
И теперь, после ссылки, после стольких испытаний, Морозова точно решила сверить, каким же стал ее духовный отец, каким он будет после того, как так щедро обласкан Алексеем Михайловичем, да князьями, да боярами. Где это слыхано, чтобы после ссылки да пыток в такую милость человек попадал?! Устоит ли от соблазнов житейских Аввакум!?