Текст книги "Печора"
Автор книги: Юрий Азаров
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 23 страниц)
Я прихожу к нему. А он рад мне. Обнимает, усаживает за стол.
– Отдам по номиналу, – говорит. – И про Морозову, и про Веласкеса. Книжечки малоценные. Примитивчики. Но первичная информация содержится. Я ведь, знаете, уезжаю. В Москву. Полная реабилитация пришла. Вы не хотели бы познакомиться с некоторыми подробностями из жизни протопопа, духовного отца Морозовой?
– Очень интересно.
– Сейчас. Держите – это «Житие», а это о нем.
Тарабрин подал мне две затрепанные книги, впрочем, листы в обеих были неразрезанные. Старые-престарые книги, а листочки как вышли из типографии блоками, страниц по шестнадцать в каждом, так лет пятьдесят никто и не разрезал листочки, не отделял друг от друга.
Тарабрин вытащил нож и стал разрезать в книжке листы.
– Вы, наверное, хотели бы знать мое мнение об этой Морозовой? – сказал Тарабрин как ни в чем не бывало.
«Дудки, – подумал я. – Гори ты хоть синим, хоть белым пламенем, а мне твое мнение просто ни к чему. Это капитан пусть сам приходит и узнает твое мнение».
А Тарабрин все же заговорил: не затыкать же мне ему рот.
– И, наверное, времена Веласкеса вас интересуют? Я смотрел ваши пьесы. Весьма любопытные экзерсисы. Эта история боярского бунта не так уж проста. И есть здесь одно «но», о котором не принято говорить. «Тишайший» Алексей Михайлович, государь русский, предшествовал Петру и тем самым подготовил реформы. Пётр пошел дальше своего батеньки в жестокости. Батенька в ямы саживал, когда уже крамола достигала вершины, а Пётр головы отрубливал без всяких разбирательств, за одно словцо отрубливал…
– Неужто за одно словцо? – не выдержал я.
– Обязательно за одно словцо. Вы думаете, просто все было?
– А откуда же это словцо взять царю? Откуда же знать царю, кто какое словцо сказал?
– Понимаю, понимаю. Вот об этом есть у меня книжечка. История царских доносчиков. Знаете, что такое филёр?
– Что такое филёр?
– О, вы не знаете настоящей истории? Дам вам почитать. И историю царской тюрьмы вам покажу. В прошлый раз мы в другую крайность с вами ушли – в кавалергардский полк да в институт камер-юнкеров заглянули, а теперь уж в самый низ спустимся.
– Вас тоже контрасты интересуют?
– А кого еще интересуют контрасты? – повернул ко мне острое лицо с рыжими растопыренными бровищами.
– Да я уж так…
– Нет-нет, вы уж скажите, кого интересуют?
– Да я так… Был у меня университетский товарищ…
– И что же, он донес на вас или заложил кого?
– Откуда, вы это взяли? Просто был товарищ, который интересовался системой слежения.
– Такого слова в юриспруденции нет, – сказал Тарабрин.
– Ну не все ли равно, на каком языке сказать. Система слежки друг за другом. Как у Фуше, помните наполеоновские времена? Жульен следит за Маре, Маре за Клодом, Клод за Марианной, Марианна за Анри, Анри за Антуаном…
– Ну и что?
– Меня интересует один вопрос – замыкается ли круг или нет? То есть, следит ли первый человек, то есть Антуан за Жульеном?
– И если следит, то что?
– Тогда вся система держится на перекрещивающихся кругах.
– Ну и что?
– А то, что можно, если хорошо подрассчитать, оказаться в изолированных ромбиках, которые не охватываются кругами…
– Бред сивой кобылы! – сказал Тарабрин. – Есть еще поле. Инфейционное поле, которое всегда в радиусе слежения, как вы удачно выразились. И ромбики в поле зрения всех пересекающихся кругов. К тому же круги не стоят на месте. Они вращаются. Клод не, просто следит за Марианной, он кружится вокруг ее ног, головы, нижнего и верхнего бюста, и Марианна кружится вокруг себя, вокруг своих тайн, вокруг Клода и прочее, и прочее. Таким образом, сцепления здесь основаны на особых законах притяжения, как Солнечная система, как мироздание. Я бы вам предложил познакомиться вот с этой книжкой. Вы владеете французским?
– Мог бы прочесть.
– Тема этой книжки – психология страха и предательства. Плюсы и минусы страха и предательства.
– Вы считаете, что у этих двух начал есть свои плюсы и минусы?
– Не я так считаю. Человечество так считает.
Страх нужен всем: ребенку, старику, женщине, государству, предприятию. Страх излечивает от многих вещей: от самомнения, жестокости, правонарушения, вседозволенности. Страх – это бальзам жизни. Одна капля – и мгновенно меняется структура личности. Страх – это то нормализующее н тонизирующее средство, которым должно опыляться все живое.
– А предательство?
– Предательство – это почва, на которой взращивается страх.
– А не наоборот?
– Очень часто бывает и наоборот. Здесь все способно поменяться местами. А почему вас это интересует?
– Как вы знаете, я педагог…
– Ага, кого и как воспитывать?
– Это понятно, кого. А вот как быть с этими самыми свойствами, как излечить человечество от этих мерзопакостных качеств?
– Очередное заблуждение…
– Почему?
– Потому что вредно излечивать. Страх и предательство – стимуляторы человеческого здоровья.
– Но это же безнравственно.
– А нравственность тоже продукт страха и предательства. Страх – это та глубина нравственных чувств, где навсегда оседает самое светлое человеческое побуждение.
– Вы меня разыгрываете?
– Конечно, разыгрываю, – сказал Тарабрин.
– По собственной инициативе или же?…
– По инициативе Клода и Марианны?
– Нет, нет, я не это хотел сказать.
– Я знаю, что вас мучит, – сказал Тарабрин, вставая. – Вы предали впервые. Не так ли?
Я смутился от неожиданного поворота разговора.
– Ну, конечно же, предали, – смягчился Тарабрин. – Ну-ка, вываливайте все начистоту…
– Сережа, – прокричали из соседней комнаты. – К тебе пришли.
Сыр-Бор поправил свой домашний пиджак и направился к выходу. Я последовал за ним.
– Я в следующий раз за книгами. Я пойду. Мне надо…
– Хорошо, хорошо, – согласился Тарабрин.
Я скатился с гулкой лестницы, выбежал в морозную темь и направился к освещенному магазину, вспомнив, что пригла. шен в гости.
10
На вечеринке у Толи Гера снова зацепил меня: – В самом деле, чего ты лезешь всюду с этими пьесами? Зачем тебе понадобилась Морозова? Говорят, она кое на кого смахивает.
Гера посмотрел на меня так, будто знал о моем разговоре с капитаном. Некто четвертый зашевелился в моей башке.
– А действительно, странный выбор: шуты, Морозова, кардиналы, карлики… – Это Алина.
– Поясни! – настаивал Толя. – Действительно, поясни!
– Поясню, – сказал я. – Я ставлю то, что способно детей задеть за живое, чтобы приоткрылся их собственный мир…
– Ну, ерунда! Боярыня Морозова способна приоткрыть чей-то мир, – это Гера. – Может быть, есть что-то другое?
Я смекнул: идет дознание – Клод следит за Марианной, Марианна за Анри, Анри за Жульеном – и круг замкнулся– Надо путать карты. Петлять – прыг в левый куст. Потом в правый! Потом назад. Потом снова в сторону.
– Я поясню, – повторил я. – Это, возможно, неинтересно. Но я поясню. В каждом из нас тысячи непрожитых жизней. Непрожитая жизнь шутов и кардиналов, герцогинь и потаскух, королей и лакеев, убийц и убиенных. В каждом из нас мечется, возможно, Гамлет и Полоний, мечется и страдает красавица Морозова… – я умышленно сказал «красавица», а не «боярыня», сказал и посмотрел на Геру, и он понял, какую Морозову я имел в виду, а я зажегся горячей злобностью к Гере и сказал: – Морозова убита, замучена, растоптана, но ее страдание, ее мука, пусть фанатичная, пусть гордая в своей безысходности, но должна заставить хоть как-то, хоть в чем-то повиниться перед самим собой. Если нет в человеке тоски по чужому бытию, по состраданию, – значит, нет и человека.
Они глядели на меня совсем непонятно: то ли враждебность, то ли недоумение было в их глазах. А я хотел своим иносказанием снять недоумение, чтобы одна враждебность осталась на их лицах. И я говорил о ней, о самой истинной идее, в которой сошлось все самое лучшее, что было на этой земле, сошлось, а затем уже воплотилось в образ, и этот образ постоянно пугал мещанина, постоянно тревожил его нутро, и этот мещанин делал все возможное, чтобы уничтожить и сам образ, и его идею.
Я говорил, и им совершенно понятно было, что я расписываю им вовсе не образ боярыни, а воссоздаю лик той Морозовой, которую они терзали на оцинкованной плоскости. Я говорил и о детях, о том, что их самопознание, их приближение к высотам культуры идет через собственное очищение, когда они через свой труд бок о бок с трудовым людом приближаются к пониманию великих человеческих ценностей. Я говорил, и откуда только слова прекрасные брались, и они молчали, тупо и косо молчали, будто их слова загипнотизировали.
– Ну, ладно, кончайте эту бодягу, – первым очнулся Толя. – Давайте по черепочке хлобыстнем.
Алина была в центре внимания, она выделялась всем: и строгостью одежды (такое коричневое изящное одеяние – не то костюм, не то платье, а у подбородка кремовые кружева и такие же кружева из-под разреза рукава, отчего кисти рук в особой утонченности плывут над столом), и раскатистым свободным смехом, и каким-то особым блеском. Блестела кожа, искрились глаза, алели глянцевито губы, щеки переливались всеми оттенками весенней розовости, ее зубы сверкали и рассыпали ажурную белизну – и от всего этого комната наполнялась особым струящимся ароматом, какой исходит только от необыкновенных, очень красивых женщин.
От её огня будто все зажглись. Зажглись и пропитались ее струящимся светом. И я зажегся, и захмелел, и растворился в ее лучах. И я понимал, что здесь произошло что-то обманное, поддельное, дьявольское. И этот струящийся аромат лишь приблизительно напоминал мне запах таинственной осма-нии, но захмелевшая душа не желала этого признать и рвалась к ней, сознавая где-то в самой глубине, что совершает предательство.
Власть ее аромата вдруг стала сильнее всех моих ценностей. И этого аромата столько наструилось, что комната наводнилась этим божественным раствором, в эту чудодейственную смесь уже без разбору сиганули и Гера, кряжистый и сухой, и Толя, несколько располневший и мокрый от пота, и я, не чувствующий ни жара, ни усталости, ни тоски.
Гера ринулся вплавь, как ловкий ватерполист, отбивая всех спиной – и отгораживая Алину от других и цепкими стальными ударами рук, и сильной спиной, и отпугивающей остротой глаз. Он кружился вокруг Алины в танце, лихо выделывая такие фигуры, при которых у меня все ёкало и щемило внутри, в особенности когда Гера выбрасывал ногу с полусогнутым коленом и ее тело с опрокинутой головой падало, однако успев согнуться и опуститься на Герину ногу, и в одно мгновение ее ножки складывались так ровненько и так гибко, точно были одно целое, и вмиг Гера тут же подымал партнершу и снова ее кружил, а потом бросал на другое колено, и она снова дарила ему свой свет и обдавала каскадами смеха, и искры от этих каскадов достигали стола.
По их смеющимся лицам можно было сказать, что нет более счастливой пары на этой земле.
Я посмотрел на Нину. Она сидела и что-то вилкой рисовала на столе. Она подняла глаза, и в них была беспомощная жалобность, и улыбка застыла, и ожидание скомкалось, точно она говорила: «Ну и что ж, меня никто не приглашает танцевать, ну и не надо, а я очень хочу…» И во мне вспыхнула злобная жалость к Нине. Гнусная, непристойная сила подняла меня с места, я громко и неестественно расхохотался, схватил Нину и стал с ней кружиться, и ей было очень тяжело кружиться, поскольку она была вдвое толще меня и втрое толще Алины. Но я ее вес равно кружил, норовя каким-либо боком зацепить или Геру, или Толю, который танцевал с девицей из управления.
– Опять? – сузил на меня острые свои прорези Гера, очевидно, желая сказать: «Опять заводишься?»
– Опять, – ответил я.
Нас разнял Толя, Снова сели за стол, и снова искрилось веселье, и аромат женственности расточался по комнате.
Мне было стыдно и оттого, что я танцевал с Ниной, и тo, что я сидел рядом с нею, и оттого, что все мое нутро сопротивлялось тому, что Гера полностью завладел Алиной, и оттого, что я в конце концов остался вдвоем с Ниной в одной комнате, а Толя с девицей из управления кинулся в дверь напротив (комната Кашкадамова). Гера с Алиной оказались прямо-таки за нашей стенкой, а я с Ниной сидел на кровати, и свет был погашен Толей, и я не стал возражать.
Нина тихонько обняла меня за плечи. И мне не было противно. Напротив, я даже опустил голову на ее грудь. Ровная, теплая робость шла от Нины. И захотелось достать самой глубины, откуда шла эта робость. И я расстегнул две верхних пуговицы, а потом еще что-то отстегнул, а потом еще и Нина что-то расправила, и как только моя щека коснулась обнаженной груди, так все совсем по-другому стало вокруг, так сразу звуки из соседней комнаты приглушились.
Я лежал рядом с Ниной, и что-то общее образовалось у нас с нею, и я потихоньку переставал стыдиться этой теплой и волнующей общности, у которой был все лее и свой аромат, и своя весенняя полноводность. Все стало действительно плыть и дышать светлым, волнующим покоем, точно передо мной, окаймленное теплой волной, лежало бархатно-черное море, в котором мирно светилась вечерняя звезда. И было покойно-сладко до тех пор, пока что-то не грохнулось в нашу стенку, а потом это что-то заколотилось в нашу стенку с такой силой, что коврик, висевший над нашей кроваткой, слетел с одной петельки, а с той стороны долбали и долбали в стенку, точно норовя пробить ее.
– Что они, с ума посходили? – сказал я недоумевая, а Нина тихо засмеялась.
– Ты что, тоже рехнулась? – сказал я. – Надо им сказать, чтобы они потише там.
– Лежи-и-и, – протяжно прошептала Нина.
– Как лежи! Ты не видишь, что там делается! Ну что можно так колотить? – недоумевал я, а стук становился все ритмичнее и все настойчивее.
– Лежи-и-и-и, дурачок, – сказала Нина, притягивая меня к себе.
Я лег на спину, и мне почудилось, что и здесь какой-то необычный заговор идет против меня. Все знают о чем-то таком, чего я не знаю. И Нина сверкает глазами и смеется, хотя и не слышно ее смеха, а там за стенкой прямо-таки совсем очумели, «Ну что можно так делать в темноте, точно в каждой руке у них по молотку, и они норовят по нашим черепам пройтись ими…»
И вдруг мне стало понятно, когда раздался за стенкой дикий стон.
– Дура! Да он ее душит там! – я вскинулся с кровати, а Нина схватила меня что есть мочи и притянула к себе.
Я упал на нее и тут же вывернулся, увидев, какая огромно безобразная у нее грудь. А за стеной стон перешел в такой вывернутый наизнанку крик, в такой дикий, непонятный, неутоленный вопль, будто журавлиная стая, навсегда прощаясь с землей, в смертельной тоске взмыла наконец-то к счастливому поднебесью.
И сердце мое, должно быть, ревностно и благородно, дважды облилось кровью и подсказало незамедлительную реакцию – броситься к дверям, чтобы спасать, спасать, спасать. Нина с прежней прытью, совершенно не придерживая свои огромные груди (они двумя плотными сумками тяжело перекидывались в разные стороны), вцепилась в меня обеими руками.
Я снова обратил внимание, что лицо у Нины будто смеялось, и ее тайная радость в гнев меня привела и решительности прибавила. А там за дверью вдруг все затихло.
– Убил он ее! – решил я и так сильно вырвался„что Нина от неожиданности отлетела на кровать, а я, освобожденный, побежал к дверям комнаты, где были Алина с Герой.
То, что открылось моим глазам, было настолько ошеломительным, что я едва не лишился чувств, Я лишь на – одну доли секунды зафиксировал картину: никаких следов насилия, напротив, счастьем и покоем дышало ее умиротворенное лицо. Все это я приметил лишь в одно мгновение, потому что в другое мгновение этой картины уже не было: Гера, лежавший на животе, я видел его раскрытый искривленный рот с красной губой, огромный глаз его, прикрытый ресницами, так вот Гера, как только закричала что есть мочи Алина и, обнаженная, скомкалась вдруг, подобрав под себя коленки, так вот Гера, трудно себе представить ту быстроту, с какой он спрыгнул с кровати, успев, однако, одной рукой набросить на Алину простыню, а другой рукой, это меня совершенно и буквально с ног сбило, ухватился за мою физиономию, так что все моё обличье В его охапке оказалось, и он всю эту охапку с моей головой ткнул в дверь с такой вредной и распроклятой силой, что я вылетел из комнаты, – и это тоже произошло в какие-то доли секунды.
Меня подхватил Кашкадамов, вернувшийся с дежурства, а Гера крепко хлопнул дверью.
Кашкадамов спросил:
– Что это у вас?
Я пожал плечами.
В коридоре стояла Нина. В ее глазах застыла жалостная камертонная чистота. И я, как и в прошлый раз, ринулся вон из этого дома. В голове вертелась есенинская строка: «И покатились глаза собачьи золотыми искрами в снег».
11
Во что бы то ни стало избавиться от гадостной липкости, которую я ощущал физически. Лес, только лес. Там я мог очиститься. Там я мог напиться живой влагой чистоты. Навьючив на себя лодку, рюкзак, ружье, я кинулся к Печоре. Она разлилась. Ей не было ни конца ни краю.
Когда я добрался к тем местам, где обычно располагались охотники, стало смеркаться. Пока я накачивал надувную лодку, стало совсем темно. Я оттолкнулся от берега. Понесло по течению. Впереди были не то кусты, не то верхушки потопленных деревьев. На них я и пошел. Пристроился у кустов. Попытался достать дно. Не тут-то было. Выбросив подсадных, я стал ждать. Утки пошли как-то неожиданно, разом. И пальба открылась со всех сторон.
Оттого что пальба была кругом, становилось еще темнее. Слепило в глазах. Палили и вверх, и вниз. Грохот был такой сильный и путаный, что совсем непонятно было, откуда и куда стреляют. Настоящий фронт.
Что-то черное, бешено-стремительное проносилось то и дело над головой, шлепалось в воду, и тотчас на месте черных всплесков обозначалась дробовая россыпь. Утки кувыркались, точно и не замечая этой смертельной россыпи, а дробовики со всех сторон палили, пока стайка вновь не взмывала вверх и не плюхалась где-то совсем рядом, откуда снова шли огненные снопы, раздавались крики, посвистывание и покрякивание, не поймешь: то ли живые утки-чирки свистят, то ли опытные и неопытные охотники зазывают к себе любвеобильных самочек.
Около часа я наблюдал за этой пальбой в надежде, что и к моим подсадным плюхнется стайка. Ожидание было столь томительным и ознобно-горячим, что не думалось ни о чем, кроме как о самом неожиданном и самом счастливом исходе: стая снизойдет до моих подсадных. Так оно и получилось. Вдруг утки выпрямили свои свистящий линии и ринулись в мою сторону. И вдогонку им пошла пальба. Кто-то бешено орал мне. О чем кричал этот сумасшедший, я не знал. Мое дело перезаряжать и палить, потому что настал мой долгожданный черед. И утки, точно сговорившись, продолжали лететь в мою сторону, и выстрелы тоже повернулись в мою сторону, и весь фронт теперь стрелял в меня, норовя попасть в моих уток. Я чувствовал всю несправедливость происходящего, но замедлять действие никак нельзя было. Надо опережать выстрелы других, и я вытаскивал и вытаскивал из патронташа, совал в стволы и палил, и что-то, это уж точно, я знаю, падало и барахталось, должно быть, подранки, рядом в черной воде.
Изредка сознание испуганно шевелилось, оттого что чужие дробинки совсем рядом булькались и глухо ударяли в мою резиновую лодку. Сознание лихорадочно просчитывало расстояние от моей резиновой лодочки до берега – метров сто. А пальба становилась все яростнее и противостоящий противник становился все злее и злее, дробь не только долетала до моей лодчонки, но и перелетала.
И вдруг я услышал ровное шипение моей лодочки. Я руками стал прощупывать резиновый, пока что тугой рулон борта.
Мне как-то сразу ни к чему стали летающие черные точки над головой, и ружье мое ни к чему. Только бы найти дырку, чтобы чем-то ее залепить. А чем? И какая она, эта дырка? Наконец я нашел пробоины. Их было три. Там, где были пробоины, борт оказался мягким и податливым. Я схватил весла и стал что есть силы грести. Соображение подсказало, что надо держать курс не к берегу, туда мне не доплыть, а к ближней деревянной лодке.
– Куда прешь! – заорали мне вдруг. – Не видишь, подсадные.
– Тону, – ответил я срывающимся голосом. Я ухватился за кустарник, а ветки, точно живые, вытягивались, точно у них не было основания. Я уже барахтался в ледяной воде.
– Держись! – кричал мне кто-то. Обжигающая вода хлестала по лицу. Голос того, кто кричал, показался мне знакомым.
– Бесподобно, – сказал капитан, ибо голос принадлежал именно ему. – Вот так встреча. А ну, Сергей, помоги.
Утки меня уже не интересовали. Вообще ничего не интересовало.
На берегу разожгли костер, и мне велено было раздеться догола, что я и сделал. На спину мне накинули жаркую фуфайку, от костра шел такой крутой жар, что я быстро согрелся и окончательно пришел в себя.
На кольях была развешана моя одежда. Меня поразила та быстрота, с которой высохла моя одежда.
Сергей, должно быть, подчиненный капитана, отпросился поохотиться. Мы сидели у костра, и очень скоро наш разговор принял совершенно неожиданный оборот.
– У меня есть кое-какие новости для вас, – проговорил капитан, подбрасывая в огонь сосновые ветки. – Оказывается, вы Веласкесом давно интересуетесь.
– Я? Веласкесом?
– Вы, разумеется. Это уж неоспоримо. Помните: «девятнадцатого февраля, девяносто лет спустя после отмены крепостного права, я с моим товарищем…»
– Господи, вы и это знаете. Ну и что? Действительно, так, шутки ради, я начал свою объяснительную записку. Кстати, тогда я был нетрезв, и мало ли что я там наплел.
– А я не о том. Напротив, это крайне интересно. Кто еще способен на шутки, когда дело пахло керосином.
– Не так уж керосином.
– И все же могло последовать наказание. – И почему не последовало?
– Я думаю, что вам это известно. – Никак неизвестно.
– Ну положим, что неизвестно. Ну, а Веласкес тоже не припоминается?
– Абсолютно никак не могу увязать.
– И Венера с зеркалом не припоминается?
– Блодов?
– Ну-ну. Припомните-ка.
– Был у меня приятель. Он дружил с одним художником. И тот написал свою подругу….
– В образе Венеры с зеркалом?
– Будто так.
– Вы видели эту картину?
– Никогда в жизни.
– И ваш приятель увлекался Веласкесом?
– Да, он работал над Веласкесом. Может быть, курсовая у него была по испанской живописи.
– И с ним вы не знакомы?
– С Вершиным?
– Но я никак не думал, что этот умерший Вершин тот самый Вершин. Выходит, что Морозова и есть?…
– Выходит, так. Но вы все же оденьтесь. Оденьтесь как положено. И вам надо спешить домой. Горячий чай с медом. Не помешает еще грамм сто спирту добавить. А какие отношения были у Вершина с Блодовым?
– Знаю, что они крепко поссорились…
– И вскоре Вершина посадили?
– Вот этого я не знал, – солгал почему-то я.
– Ну зачем же так? Это вам было известно. И очень даже известно, поскольку вы общались с вашими друзьями, которые об этой истории не могли не рассказать вам.
– Ну, положим, – согласился я.
– А теперь скажите. Это в ваших интересах. И это совершенно установлено. Вы провели ночь в комнате Морозовой 19 февраля этого года. В ночь ее смерти.
– Вы что, капитан? С ума сошли?
– Это установлено, – спокойно проговорил капитан. – Есть вещественные доказательства…
– Чепуха! Ложь!
– Вы не суетитесь. Я и сам чувствую, что здесь что-то неладное, нам еще придется с вами на эту тему поговорить.
Мне было совсем не по себе. Была какая-то сплошная неясность, но в этой сплошной неясности билась вроде бы свежая и острая догадка.
– А при чем здесь Блодов? Я, кстати, телеграмму от него получил. Собирается ко мне приехать.
– Прекрасно. Его что-то интересует? – Он ваш близкий друг?
– Я его считаю близким другом. А он меня, наверное, никогда не считал другом.
– Вы это чувствовали, или он вам об этом сам говорил?
– Ну кто об этом говорит? Ему нужна была в свое время преданная душа. Вот я и был такой душой.
– Вы это очень хорошо сказали. Преданная душа. Это бесподобно и искренне сказано, – снова. употребил эти свои любимые выражения капитан.
– Так какие вещественные доказательства оставлены мною в номере Морозовой? В номере, в котором я никогда не был.
Капитан пропустил мой вопрос. Как ни в чем не бывало он пошевелил дровишки в костре. Я наблюдал за ним и лихорадочно соображал: что ему от меня надо? Куда он клонит?
Капитан между тем обратился ко мне с вопросом:
– А вы не чувствуете, что у нас с вами много общего?
– В чем же это общее?
– А в том хотя бы, что оба мы нацелены были на работу в области искусства, а работаем в одинаковых сферах.
– Как это в одинаковых?
– А разве нет? Оба занимаемся вопросами воспитания.
– Ах, в этом отношении? У меня учительствование, наверное, все же временное занятие.
– И я надеюсь заняться искусством, – сказал капитан.
– А что заставило вас пойти…
– В ЖЗЛ? – подсказал капитан. – Я вам уже говорил. Лучше – вы мне ответьте. Вы меня заинтересовали своей бесподобной искренностью. И мне не ясно, зачем вам понадобилось лезть в эту историю.
– Какую историю?
– Историю с мокрым делом, – неожиданно сказал капитан. И довольно грубо добавил: – Хватит дурака валять!
– Послушайте, Валерий Кононович, – впервые я назвал капитана по имени и отчеству, – что за оскорбления?! – Чтобы придать больше убедительности своим словам, я схватил кол с обгоревшим концом и потряс им в воздухе. – Попробуйте еще раз повторить эти ваши гнусные обвинения, и я вам проломлю череп!
Капитан расхохотался:
– Нет, вы так впрямь преискренний человек. Недаром детвора в вас по уши влюблена.
– Влюблена? Ребята могли бы ко мне относиться очень хорошо, но я убиваю их чувства строгим отношением.
– Им как раз и нравится ваша строгость. Всем нравится справедливая строгость.
– Теоретически.
– Опять лукавите? Кстати, давно вы знаете Абрикосова и Россомаху?
– Где-то около года. А что?
– Постоянно поддерживаете контакт?
– Изредка.
– И что у вас общего? Веласкес, Суриков?
– Нет. Здесь совсем другое.
– А что именно?
– Сам не знаю, как объяснить. Просто иной раз деться некуда.
– Давайте с вами договоримся, – сказал вдруг капитан. – Хотите верьте мне, а хотите нет, а я в ваших интересах действую. Интуитивно я чувствую, что вы непричастны к тому преступлению, которым я занимаюсь. Но пока что все против вас. Меня интересует совсем другое…
– Я понял, что вас интересует, – неожиданно сказал я. – Вас интересует вопрос, где я был девятнадцатого февраля этого года. Могу сказать. Вспомнил окончательно. Я действительно был на вокзале поздно ночью и покупал курево в буфете, Я еле выпросил пачку «Казбека» и ушел тут же. Никакой Морозовой в тот вечер я не видел. Но, как мне показалось, приметил я тогда фигуру Абрикосова.
– Как он был одет?
– В полушубке и в пыжиковой шапке. Это я точно видел. А в руках у него был саквояж.
– А он вас видел?
– Скорее всего нет. Так мне кажется. Абрикосов непременно бы меня окликнул, если бы увидел. К костру подошел Сергей.
– Кончился лёт? – спросил капитан.
– Все расстрелял. Нет больше патронов.
– Возьми у меня, – предложил капитан. Сергей отсчитал дюжину патронов и собрался уходить.
– А как с подготовкой к лекции? – обратился ко мне капитан.
– Вы знаете, я сейчас работаю над историей папства. Странное дело. Великий Борджиа, когда умер, несколько дней лежал и разлагался, к нему никто не подходил, потому что он всем был ненавистен: детям, родственникам, близким, женщинам, которых он так любил. Он был всеми проклят разом. Монахи отказались его отпевать. И вот что интересно: после него ставят на трон слабохарактерного, малодушного Франческе Тодескини, которому было тогда шестьдесят четыре года и который был инвалидом. Франческо, можно сказать, был подставлен – его мог уничтожить Чезаре Борджиа. И только когда всем стало ясно, что карьера Чезаре закончена, только после этого на папский трон сел Юлий Второй, человек железной закалки, не уступавший в коварстве Борджиа.
– В каком году это было?
– Начало шестнадцатого столетия. Примерно за сто лет до Иннокентия Десятого…
Мы проговорили с капитаном еще часа два, пока я снова не продрог. Дома я снова думал о капитане, о Блодове, о Морозовой. И о чем бы я ни думал, в памяти возникал портрет Иннокентия X работы Ве-ласкеса. Почему-то и Борджиа, и Никон, и Юлий II мне показались похожими на Иннокентия X.
Не выходило из памяти и жесткое лицо капитана. Точь-в-точь взгляд Иннокентия. Ничего себе, меня решил обвинить в убийстве. Так иуснул я с горькими мыслями о будущих подозрениях.
…Я подошел к бараку, где жили Нина и Алина. Постучал в дверь, обитую дерматином, из-под которого торчали комки старой ваты.
– Дверь быстрее закрывай, – сказал мне Иннокентий Десятый, заматываясь в алую мантию и поправляя багровую шапочку на голове, – Закрывай, а то надует.
Я юркнул в комнату в надежде встретиться со знакомой обстановкой. Ничего знакомого в комнате не было.
– Обожди, – сказал римский папа, усаживаясь в красное кресло и поправляя пунцовый занавес. – Дай-ка мне расположиться в соответствии с исторической правдой. Итак, начнем. Инквизиция!
В комнату вбежали два человека в черных халатах с капюшонами, держа на привязи псов. В собаках я узнал Франца и Копегу. Монахи привязали меня к шкафу. Веревки были новые и жестко врезались в тело.
– Я, папа Иннокентий Десятый, объявляю вас арестованным. Вы обвиняетесь в убийстве боярыни Морозовой, ее однофамилицы, девицы Морозовой, ее жениха Вершина и двух учеников, сожженных в срубе на болоте вместе с еретиком протопопом Аввакумом.
Багровое лицо папы было точно искусано комарами: в пятнах и подтеках. Голубые глаза глядели подозрительно и зло.
– Вы признаете себя виновным?
Я молчал: что-то перехватило в горле. Даже если бы я пожелал что-либо сказать, все равно звука не получилось. Обе мои руки были задраны кверху, а в спину врезался ключ от шкафа.
– Ключ, – едва слышно прошептал я.
– О чем он? – спросил Иннокентий. Он сидел, сохраняя сходство с портретом Веласкеса, даже руки небрежно свисали с подлокотников кресла. – Так о чем он шепчет?
– Не по делу, – ответили инквизиторы.
– Значит, не признаете себя виновным? – повторил папа, пряча ехидную улыбку в растянутых широких губах, точно наклеенных на огромный плоский подбородок.
– Нет, – ответил я, стыдясь того, что крупные слезы скатывались из глаз, и не было сил стряхнуть их.
– Позвать свидетелей, – приказал Иннокентий X.
В комнату вошли Алина с Ниной.
– Вот уж с кем не хотелось бы мне встречаться, так с этим идиотом, – сказала Алина, точно в комнате и не было ни инквизиторов, ни папы Иннокентия X.
– Алина, – с укоризною проговорила Нина, снимая пальто и оставаясь в нижней рубашке.
– Сколько вам платят за вашу службу? – спросила Алина.
– Какую службу? – оскорбился я.
– Вы еще и пытаетесь что-то скрыть? А это что? Прочитайте.
Один из инквизиторов поднес к моему носу бумагу.