355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Азаров » Печора » Текст книги (страница 11)
Печора
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 11:02

Текст книги "Печора"


Автор книги: Юрий Азаров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 23 страниц)

 
Ты царь: живи один. Дорогою свободной
Иди, куда влечет тебя свободный ум…
Ты сам свой высший суд…
Не дорожи любовию народной…
 

Марья пишет в свой блокнот. Для себя пишет, для человечества пишет. Потом, через два года, она умрет от рака. А блокнот останется. И в нем будет написано обо мне, еще живом: «Владеет учитель и классом' и словом, но есть идеологические ошибки. Пушкин призывает не дорожить народными массами. Это в корне неверно. Пушкин – выходец из народа. Он любил народ и призывал к революции».

Я иду потом по улицам, и невидимка-луна – почему невидимка? Впрочем, вот она, загадочная – изумрудный свет свой пробивает через морозную стылость, через предвестие белых ночей. Теперь мутных, а потом совсем белых. И в этой мутности скачут Марья с Иваном, Новиков с Рубинским, старый эсер с Шамовой скачет. Скачут в диком хохоте за моей. спиной. А я иду, и мне боязно обернуться, потому что мерещится мне железная с шипами пощечина – и нет сил сказать: «Ты царь: живи один».

А потом пляшущие призраки исчезают. Совсем светло становится. Перед глазами другой урок. Парты сдвинуты так, чтобы дети друг к другу прикасались, чтобы общее тепло переливалось от одного к другому.

 
В глуши, во мраке заточенья
Тянулись тихо дни мои
Без божества, без вдохновенья…
 

От слез мне становится будто теплее. Сквозь морозную плотность, должно быть, оттуда, из зачарованных волн северного сияния, пробивается тонкий аромат османии:

– Простите, я уже приехала. Я буду вести уроки во всех трех классах, – снова чудится мне образ, навещающий мою душу.

– Это необыкновенно. Я рад. Я расскажу вам о детях.

– Почему же вы замкнулись на Пушкине да на средневековье?

– Нет. Нет. Кто вам сказал! Сейчас двадцатый век пойдет. Готовим удивительный рассказ о героях гражданской войны: о Лазо и Блюхере. Знаете, мы старичка нашли. Представьте, знал Блюхера в шестнадцатом году. Блюхера – кавалера трех Георгиевских крестов, в бильярд научил этого старичка играть. Старик отбыл срок – 20 лет, не забыл Василия Константиновича, сам готов участвовать в наших сценах. И о Тухачевском расскажем. Тоже очевидцы есть. Знали и командарма, его жену и дочь – обе красавицы, представьте себе. Трагическая смерть обеих…

– Не боитесь?

– Я?! – И стремительные силы несут меня, как на крыльях, и таким я сильным себе кажусь: все мне нипочем, всего я готов и могу достигнуть, лишь бы ее лик не отдалялся от меня. И непременно добьюсь всего.

– Чего же вы хотите добиться?

– Чистоты. Чего бы это мне ни стоило: позора, унижений и даже смерти.

– Это не каждому дано – смерть принять за чистоту.

Изумрудно-багровые волны беснуются на небе, исчезает мое видение, глухо и темно становится на душе. Как же я живу? То ли делаю? Как хотелось мне жить стремительно, ярко, с божеством и вдохновением – нет и нет, живу, как притворщик, все в тайне держу самое лучшее, кружусь, как ноябрьский лист в бурю, среди бесов синих, рыжих, красных, бесов с лицами Марьи и Ивана, Рубинского и Новикова, Дребенькова и бухгалтера – Тэдисова. Марья – вспухшее, с румянцем, когда-то доброе лицо: «Все-таки перегибы у вас. Мамы одевали своих детей, чистили, гладили, а вы их в цех, полы драить, да разве можно так!» И Иван: «Ох, и надоел ты мне, братец, со своими сценариями. Ну на кой чёрт тебе этот треклятый Рафаэль! Ну кто он тебе? Брат или сват? Пойди разберись, за кого он стоял до революции, одно ясно – поповщину разводил, мать его за ногу. А этот, барбос Аввакум? Ну и сожгли его, ну и ляд с ним, на кой он черт нам-то сдался… И с этими, Тухачевскими да Блюхерами, я бы не торопился. Реабилитировать-то реабилитировали, а команды полной все же не дали, чтобы везде портреты восстановить. "Ры подожди да погляди, чем оно все обернется, может, завтра опять приказ дадут считать их вредителями…» У Ивана Варфоломеевича предоброе лицо. Он вроде и любит меня, и говорит мне об этом: «Вот люблю я тебя и как сыну говорю и советую – оставь ты эти свои смутные дела. Поверь, очень они смутные, дела твои. Это, скажи спасибо, дали тебе еще всем этим заниматься. Подумать только, в наше время во весь рост на стенке деву Марию возвеличивать…» – «Это же шедевр мирового искусства», – говорю я. Махнул рукой Иван Варфоломеевич, исчезла его добробесовская физиономия, и на его месте завхоз Дребеньков: «А кроваточку возвратить надо сегодня же». – «Так нет же кроватей в магазине!» – «Не могу – ревизия!» И я сбрасываю мамин матрац на пол, оттаскиваю железную, давно списанную кровать на школьный двор. Бухгалтер Тэдисов отмечает птичкой мою кроватку в особой амбарной книге. Он же мне говорит: «Я вас на заем подпишу по двум школам сразу». – «Но я же там временно, по совместительству». – «Ничего», – трясет он отвисающим кадыком, и уши как у домового – лопатками удлиненными, книзу широкими, не как у всех, заостренные кверху. В ночной мгле Валерия Петровна – завуч, кабачки, варенье, шуба, головка набок, следить и следить за идеологическими ошибками, брови домиком, первого мужа своего сама засадила в тюрьму, да, да, пришла и заявила: «Не наш человек, весь белогвардейский из себя, Ахматову читает. Стихи Мандельштама держал в подполе». И Новиков в кожаном пальто. Через двадцать лет мне скажут: «В канаве утонул. Пьяный был». Это он глазами полированными: «Шума не подымать. Не торопиться. Сделайте так, чтобы сам споткнулся».

И разбор уроков. Все: есть недостатки – такие, такие, такие. Новиков с защитной речью: «Не надо, товарищи, с выводами торопиться. Помочь надо молодому специалисту». Улыбка в мою сторону-и снова вихрем кружится кожаное пальто на клетчатой подкладке, и новиковская физиономия в мягком вагоне, поезда «Котлас– Воркута» (на конференцию ехали), орал он: «Здесь нет советской власти! Здесь я – советская власть!» И Чаркин тут как тут. И Иван Варфоломеевич с вилкой, на которой нанизан кусок семги, а в другой руке стакан, чокнуться норовит. И песня: «Гремя огнем, сверкая блеском стали…», и снова в купе, тесно в купе: «А ну, Иван, давай выломаем проход, чтобы посвободней было, а ну надавим», – и снова в хохот все – и так всю дорогу. «Эх, лапти мои, лапоточки мои», – это Валерия. «Мою любимую! – кричит Новиков. – Калинка-малинка моя, в саду ягодка-малинка моя».

 
Бесконечны, безобразны,
В мутной месяца игре
Закружились бесы разны,
Будто листья в ноябре…
 

– Еще наливай, черт бы все побрал, нет здесь советской власти…

– Может быть, хватит? – это Марья. – А то остановка сейчас, прибраться надо бы.

– Плевать! Я здесь хозяин, кто здесь хозяин, я спрашиваю?

– Вы хозяин, – это проводник отвечает.

– Иван, ему налей!

– Мне нельзя.

– Можно, я здесь хозяин!

В памяти и светлые картины. Незабываемые. Неожиданные.

Началось все с решения объединить труд, искусство, самоуправление. В этот день за труд была ответственной Света Шафранова. Очищали от снега овощехранилище. Снег в рост человеческий. Группу заключенных я увидел первым, спереди и сзади по конвоиру. Заметив нас, заключенные, так мне показалось, замедлил шаг. Я наблюдал за лицами детей. У Саши Надбавцева – взволнованное, у Чери – презрительное, у Светы – настороженное, у Оли – сочувствующее.

– Отойдем в сторону, – предложил Черя. Света сегодня ответственная за весь день. Но этот неожиданный факт никак не вписывается в школьное самоуправление. – От греха подальше, – сказала Оля.

– В русских традициях жила всегда идея – помогать обиженным, – вдруг книжно заговорил Саша.

– Они-то обиженные? Все по пятьдесят восьмой отбывают. Политические, – это Черя.

– Кретин, – прошептал Саша.

Света сегодня ответственная за весь день. Но этот неожиданный факт никак не вписывается в школьное самоуправление. Здесь другое. «А почему другое? – мелькает у меня в голове. – Если самоуправление не затрагивает главных вопросов жизни-тогда зачем оно? Разве только для внешнего дисциплинированна? Чтобы быть продленной рукой учителя?»

Я наблюдаю за детьми, вижу, как движется на нас группа заключенных. В черных фуфайках, черных шапках, руки у всех сзади: так положено. Вижу конвоиров. Вспоминается чей-то рассказ: шаг влево, шаг вправо – стреляю!

Света между тем вытащила из сумки кулек с бутербродами и направилась к заключенным.

Конвоир кричал, а Света будто и не слышала ничего. Я подошел к конвоиру и что-то промямлил о том, что, мол, ничего особенного, это дети; сочувствие и так далее.

А потом мы стояли и смотрели им вслед.

А на следующий день было разбирательство.

– Да за такое к стенке раньше ставили, – это Чаркин.

– К стенке не к стенке, а срока давали, – это Валерия.

Эти ужасные слова «срока давали» звучат нелепо, но в них реальность. А то, что я говорю, это химера:

– А как же воспитывать без сострадания, сочувствия и соучастия в чужой беде?

– Сочувствие – буржуазная категория, – это Марья.

– Сострадание воспитывает раба, – это Валерия, должно быть, перепутала что-то из Макаренко.

Я молчал. Предательски, отвратительно молчал, потупив голову. Что там все мои прошлые грехи: методы новые придумал, ролевую игру проводит, самоуправление – волю дал детям, ребят к обучению привлек, спектакли, уроки красоты и добра, – все побледнело рядом с тем, что сейчас произошло. В подтекст вошла грозная сила – идеология. Та неформальная идеология, которая как раз и была формальной, но по ряду причин скрытой, за нею хоронилась кровавая история: убийства, пытки, доносы, предательства. И я молчал вместо того, чтобы, может быть, сказать: «Я горжусь Светланой. Горжусь Сашей. Их поступок – подлинно гражданский акт. Подлинно человеческий поступок».

Я этого не сказал. Молчал и Новиков. Он хмурился, слушал тех, кто говорил, впрочем, непонятно было, одобряет он их или нет.

А потом я пришел в класс. Они, должно быть, знали о разбирательстве. Дети очень многое знают из того, что происходит с педагогами. Но главное не это. Как только ступил я в класс, так будто все клапаны во мне открылись. Дышать стало легче. И глаза! Какие глаза у детей! Нет ничего прекраснее детской готовности к благородному поступку. И Пушкин по-новому звучит в атмосфере этой готовности.

Светлана Шафранова – как только я увидел её – она совсем преобразилась. Что-то неуловимое прибавилось к ее овалу лица, и к гладко зачесанным назад волосам, и к белизне лба и шеи, и к грациозности движений; и в глазах столько тревоги, участия, доброго ожидания, надежды, поистине – как гений чистой красоты…

Пятнадцать лет спустя Света напишет мне: «Я вас любила. Я боялась за вас каждую минуту, каждую секунду…»

А я не знал этого. Я был строгим учителем. И всегда стремился быть ещё строже. И все же дорожил ее участием. Ощущал это участие. Потому и остерегался прикоснуться лишний раз взглядом к ее чистоте. Боялся загрязнить эту чистоту.

Оторопь брала всех, даже Ивана с Марьей, когда она выходила к доске. Это были не просто ответы на оценку. Это были робкие откровения:

 
Душе настало пробужденье:
И вот опять явилась ты…
 

Она говорит о прошлом, а оттого что я слышу и вижу сегодняшние тревоги в ее рассказе, едва не навертываются слезы на глаза. Потому и оторопь берет. Как сложится жизнь в стране, еще неизвестно, а подлинный гражданин чувствует эту жизнь не в отблеске кровавых злодеяний, а в просветах завтрашних надежд. И готов защитить эти надежды. Приблизить их свершение. Чего бы это ни стоило: позора, унижений и даже смерти. Она говорит о Пушкине, о славнейших традициях литературы XIX века, а я вижу ее в черном пальто на снегу, переступившую дозволенную черту, и конвоира слышу: «Назад! Стрелять буду!» И осклабившиеся, едва не плачущие лица заключенных: «Не надо, доченька! Спасибо, доченька», и пристальные взгляды моих ребят.

Как я должен поступить? На чьей я стороне? А мне хочется сказать Светлане добрые слова. Впрочем, и Чернову хочется сказать что-то подбадривающее.

Чернов Валерий обратится ко мне через некоторое время: «За что они все против меня? Бойкот объявили. За что они меня ненавидят?» И я: «Успокойся. Все будет хорошо. Подумай, может быть, и ты неправ». И я в открытую на классном собрании: «Нельзя бойкотировать человека, если он хочет сам понять и разобраться во всем…»

А весной забот прибавилось. Стали работать над новой темой: «Свобода воли». Я Для себя установил: нравственность и воля неразрывны. Если ты сам не способен к длительным напряжениям, то вряд ли сможешь в полную меру реализовать себя и помочь другим. Пошли ежедневные тренировки.

К нам подходят Марья с Иваном.

– А мы пришли посмотреть, как вы тренируетесь.

– Не устали, ребяточки? – это Иван.

– А с родителями согласовано? – это Марья.

– Сколько, сколько километров?

– Девочки пять, а мальчишки по десять с Владимиром Петровичем…

– Полезно это?

– Для армии и флота – совсем хорошо, – это Иван.

– У меня раньше и сердце болело, и голова, а теперь совсем перестало все, – это Оля.

– А у меня гланды были, а теперь даже купаться решил…

– Сейчас купаться?

– Если с умом, то почему же нет, – это я.

Контраст разительный – мы в спортивных костюмах, а Иван да Марья в зимних пальто.

Мы бежим. Впереди дорога. Ожидание красоты. Ожидание поэзии. Ожидание взросления. Ожидание любви. Ожидание новых надежд – это все в них. А от них ко мне переходит эта острота несказанных ожиданий.

И мы бежим.

– Плечи чуть назад. Посвободней. Дыхание! – это я девочкам говорю.

И им нравится расправлять плечи, выполнять мой совет. Нравится это дозволительное прикосновение учителя к недозволенному. У нас тысяча разных дел сегодня. Сразу после зарядки мы идем к нашим подшефным третьеклассникам, затем надо навестить больного Юру Савкова, потом ребята помогают друг другу по математике и русскому языку, затем, уже после уроков, идут на комбинат.

Чернов говорит об этом:

– Вот списки бригад на следующую декаду. Обо всем договорились с руководством комбината. Работать будут в две смены по три часа…

Я ничего не спрашиваю у Чернова, а он говорит и говорит, точно отвлекает меня от мрачных моих мыслей, и ребята следят за моим напряжением, а Чернов будто торопится выложить мне всю программу декады нашего содружества с деревообделочным комбинатом: намечено дать три концерта там же, прямо в цехе, место отличное, и сцена, и декорации, то, что нужно, фанера, доски в нашем распоряжении, ребята из цеха помогут. Я действительно забываю о кратком, но бурном разбирательстве, которое состоялось вчера в учительской и о котором, впрочем, тут же (и после никто и никогда не вспоминал) точно забыли. Не было! Ничего не было: ни заключенных, ни Светы Шафрановой с кульком бутербродов, ни самого разбирательства. И я не думал над тем, почему все это произошло так, почему забылось все, почему набросились на меня сразу все, а потом точно кто сказал им: «Не надо об этом. Нельзя об этом. Это надо похоронить в себе навсегда!»

И педагоги ко мне, я даже удивился, и оба завуча, и Иван Варфоломсевич, и Новиков, стали еще ласковее относиться: и на концерт на комбинат пришли (здесь все было хорошо), и посетили нас, когда мы в цехах работали, настоящим производительным трудом занимались, и восхищались:

– Надо же, Чернов Валерка сам, по доброй воле работает.

– А кто бы мог подумать, что Шафранова будет так трудиться!

И это все говорилось вслух, там же, в учительской, и спрашивали у меня: «Да как же вам удалось?»– «А не надоест ли детям?» – «Неужто по сто рублей заработают?»

И я отвечал на все вопросы, и только много лет спустя я расшифровал их выражения лиц, улыбки, участие.

Они со мной как с больным, какс ребенком. Впрочем, в это участие была вкраплена и их тревога, и их сознание вины передо мною, и ощущение надвигающихся перемен.

Это приближение перемен лучше всего ощущали дети. Они хотели говорить о прошлом, о будущем, а я запрещал говорить. Не принято. Точнее, в прошлом можно было искать только хорошее. В будущем – прекрасное. А в настоящем? Пожалуй, и я ориентировал детей на положительное отношение ко всем людям. Я и к Марье, и к добродушному Ивану Варфоломеевичу отношусь с любовью, доверительно. Мне жалко их: не по своей воле они ходят по моим пятам, выкладываются. Я вижу, как они ежатся от холода, как им неловко оттого, что ощущают они неприглядную омерзительность своей роли, как они, будто посрамленные, уходят прочь.

– Шпионят, – это Черя сказал им в спину.

– Не смей так говорить, – это я.

– А что, неправда?

– Не твое дело, – это скова я.

– Почему так жизнь устроена? – это Саша.

– Жизнь прекрасно устроена, – это снова я.

– Вам так надо говорить? – это Алик.

– Конечно, мне за это деньги платят. А если бы не платилн, – я бы говорил: «Черт знает что, а не жизнь».

– Хмы, – это мальчики. Все разом.

– А почему вы с нами возитесь?

– А я не вожусь. Это вы со мной возитесь, – мой ответ.

– Как это?

– Очень просто. Если бы не вы, я б умер. Лицо вспыхивает у Светы, а затем румянец переходит к Оле.

– Значит, мы вас спасаем?

– Конечно, и за это вам надо доплачивать из моей зарплаты. С северными, разумеется.

– Лучше из зарплаты Марьи и Ивана, – это Черя.

– Не смей так говорить… – это я, И Свете: – Света, накинь пальто.

– Жарко, не могу.

– Я кому сказал!

Света смотрит на меня, как иной раз смотрит мать на своего ребенка. И нежность, и улыбка, и игра в строгости.

И я вижу, что у Светы сегодня появилось что-то такое, чего не было ни вчера, ни позавчера. Появилось что-то такое, что выше и сильнее всего на свете, по крайней мере у женщин, одухотворенность: у этой девочки засветилась не просто весна, в ней засветилась та спокойная, жизнелюбивая страсть, которая будет ей верным, долготерпящим и милосердным другом на многие годы потом.

И когда еще двадцать лет пройдет, Света мне скажет: «Без этого я была бы другой».

И я был другим. И я хотел утверждать доброе и светлое в этой жизни, потому что. чужд был мне нигилизм, зряшное отрицательство никогда я не принимал. Рационализм Сальери – дело тупиковое. «Все говорят: нет правды на земле, но правды нет – и выше» – эта формула не для меня. К моей душе прилип совершенный образ весны, которая отсвечивает сейчас и в глазах Светы Шафрановой, и в глазах Оли Бреттер, и в глазах Чери и Саши Надбавцева.

И этот прекрасный свет согревает меня, будто приближаюсь я к свиданию с моей единственной любовью, приближаюсь к той тайне, которая дает мне силы. А потому и иные формулы соединяют меня с этим прекрасным миром, с моими детьми:

 
И сердце бьется в упоенье,
И для него воскресли вновь…
 

Самые прекрасные слова на уроке могут выполнять лишь дежурную, формальную роль – работать на оценку, на бездуховное прохождение, материала. Настоящая педагогика урока начинается там, где от школьной обязательности отслаивается и западает в душу подлинная духовность. Когда нешкольное состояние души рождает в каждом, пусть еще слабенького, кого-то третьего. Талант, мужество, гражданский поступок, человечность – вот какой он в детях, этот некто третий. А потом он может вырасти в каждом до исполина. Вот для чего в школе нужна любовь. Без любви пушкинских учителей – Куницына, Энгельгардта, Малиновского – не было бы ни Пушкина, ни его друзей – Пущина, Дельвига, Кюхельбекера. Только великая любовь и великое, страдание могут подвигнуть человека к свершению подвига. Не мельчить. Не размениваться на мелочи. Всю жизнь думать о главном шаге своем, о главной цели своей жизни.

Мимо нас проехала машина. Это Новиков. Черя сплясал ей вслед:

– Калинка, малинка моя, в саду ягода-малинка моя.

– Не смей, – сказал я.

7

Коварный замысел Новикова, должно быть, осуществился. В один день, а может быть в два, все вдруг вокруг меня изменилось. Силой неслыханной волны меня сбросило с моего цицероновского гребня, швырнуло оземь с такой небрежной, жестокостью, что едва я сумел опомниться.

Первым кинулся на меня с враждой Рубинский. Он принес мне книгу, которую я ему на день рождения подарил. Хорошая книга про искусство Италии, дорогая книга, и ему очень понравилась, так вот он эту книгу мне бац на стол, перед самым носом.

– Мне эта книга не нужна, – сказал он.

Сказал и вышел, не глядя в мою сторону. Я удивился.

Вечером я зачем-то забежал к Екатерине Ивановне.

– Мы уходим, – сказала она. И дверь захлопнулась перед моим носом.

В этот же день, чтобы испытать, что же произошло, я отправился к Вольновой. Когда я проходил мимо дома, увидел ее лицо: занавеска чуть-чуть была приоткрыта. Я еще ей помахал ручкой, и она, я это точно видел, закусила нижнюю губу.

На мои звонки никто не ответил. Я стал стучать. За дверью свирепо лаяла собака. Но дверь так никто и не открыл.

На следующий день я встретился с судмедэкспертом Толей Розднянским. И он смотрел на меня удивленными глазами.

Я метался, не до конца понимая, что же произошло. Догадывался. Ощущал омерзительный смысл моей новой тайны. Теперь Новиков открыто смеялся мне в лицо.

Стукач. Я не знал этого отвратительного слова.

Не любил я вообще жаргона. Еще как-то переносил нецензурность – там хоть первородность была. А слова, перекрученные, вторичные, в которых изъят, отчужден первозданный смысл, внушали чувство нечистоплотности. Одно дело – первородная грязь с огородной грядки. Она чистая. И другое дело – грязь мусорной ямы, где зловония, гадостность, удушающая мерзость отдает разложением. Такое ощущение было у меня от слова «стукач». И касательства оно ко мне не имело. Так мне казалось до определенного времени.

И случилось это не сразу. А начало было положено в одно из таких тихих утр, когда в мою комнату постучали.

Человек в шапке и в пальто пристально смотрел на меня. В пристальности были и уважительность и доверие. А я всматривался в него, чувствуя что-то неладное. Лихорадочно всматривался, чтобы найти какую-либо деталь, чтобы понять что-то. Такой деталью оказался краешек кителя с кантом. Мой взгляд перебросился вниз: ну да, сапоги.

– Что вы хотели?

– Можно войти на секунду?

– Входите.

– Прекрасно. Вы не беспокойтесь. Я из ЖЗЛ.

– Мне нечего беспокоиться.

– Вам необходимо, если у вас найдется времечко, прийти по этому адресу. Второй этаж, комната пятьдесят семь.

– Это что, опять насчет Морозовой? Я же все объяснил.

– Не знаю. Я выполняю чисто посредническую роль. Не забудьте, завтра в восемнадцать тридцать.

На следующий день, озираясь по сторонам, я нырнул в подъезд двухэтажного дома. Снаружи я обратил внимание, что окна правой стороны дома зарешечены, а левой – украшены занавесками и цветочками. На крохотной вывеске, впрочем весьма аккуратной, совсем новенькой, золотыми буквами было выведено– ЖЗЛ. Пятьдесят седьмая комната находилась с левой стороны.

– Пожалуйста, – сказал человек в штатском.

Этого молодого человека лет тридцати я уже однажды видел, и тогда он был в железнодорожной шинели с капитанскими погонами. Я еще спросил: «Новенький?», а Рубинский мне ответил: «Сейчас, с этой реабилитацией, сюда повалило столько новеньких». – «Кто же этот капитан? – спросил я. – Что-то лицо больно знакомое». – «Из железнодорожной прокуратуры, должно быть», – ответил мне Рубинский. А я спросил еще: «А что, есть и такая?» А мне ответил Чаркин: «Б Греции все есть…» Я еще подумал, что за глупость совать всюду эту Грецию. Как бы то ни было, а этот человек в моем сознании зафиксировался не как инспектор, каким он, по всей вероятности, и был, а как капитан определенного ведомства, которое разбирало всякие сложные житейские дела, мнимые и настоящие преступления и, разумеется, все, что связано было с реабилитацией. А так как в те времена о ведомствах такого рода не принято было говорить вслух, то и о капитане, то есть об этом инспекторе больше ни у кого не спрашивал, а про себя всегда называл этого человека капитаном.

Итак, человек в штатском приподнялся и предложил мне раздеться. Я снял пальто и сел напротив. Очевидно, на лице моем было некоторое беспокойство, хотя я и улыбался.

Я, конечно, как мне казалось, понимал, куда я попал. Сюда не чаи приглашают гонять. Для проформы так назвали этот дом – Жизнь Замечательных Людей. Тоже мне конспираторы! Раньше он по-другому назывался. Тоже три буквы, но совсем другие.

Настоящий страх шел от этих домов. Этот страх рос вместе со мной. Я мог возмущаться, фанфарониться: никого не боюсь, мне плевать! А страх, некто четвертый, я о нем потом расскажу, сидел во мне спокойно, прочно, он проживал во мне свою защищенную жизнь – Жизнь Замечательных Людей.

Я улыбался, а губа предательски уходила несколько в другую сторону. Кончики губ будто ослушивались, точно ими за ниточки подергивал некто четвертый.

Наконец десятым чувством я осознал, что мне неуместно улыбаться. И я мгновенно проглотил улыбку. И от этой торопливости тоже что-то нескладное получилось, отчего некто четвертый сладко расхохотался внутри.

Я поразился: этот сидящий во мне некто из пятой колонны был заодно с ними. Он жил во мне. И предавал меня. Хозяйничал и распоряжался. Он был цензором и стражником. Он был моим домашним, тайным, коварным, независимым, совершенно автономным полицмейстером. Теперь в этой просторной светлой комнате – два стола, один к другому, зеленое суконце, чернильные приборы, портрет ратоборца, открытая форточка, два сейфа с большими номерами на боковой стороне, пол выщербленный, лампы настольные – в этой небытовой, нетипично канцелярской комнате мой некто четвертый почувствовал себя как рыба в воде. Сначала он выпрыгнул из меня, на одной ножке поскакал, попрыгал на сейфе, а потом стал раскачиваться, как это делают детишки, когда перед прыжком размахивают руками, и сиганул на мои вихры, отчего волосы зашевелились до самых корней. Он нагло отбивал чечетку, отчего мне было щекотно, и, очевидно, сидящий напротив капитан видел этого легализовавшегося стражника и подмигивал. ему. А мне не видно, что же отвечал ему мой тайный, жезеэловец. Я сделал попытку согнать моего стражника с головы, даже рукой провел по волосам, а он изогнулся и выскочил меж пальцами. Я повторил попытку, а он спрыгнул с головы и стал корчить рожи откуда-то с угла форточки. Самый раз бы мне под каким-нибудь предлогом резко двинуть форточку, дескать, дует, простужен, да не тут-то было, раскусил он мои планы, оттолкнулся от форточки, отчего она качнулась, и прыгнул к потолку, ухватился по-обезьяньи за провода и повис так, точно собирался плюнуть в мою сторону.

– Вам не надует? Можно закрыть форточку….

– Нет. Нет. Я закален, – ответил я.

Какой смысл захлопывать форточку, если этот мой сожитель качается на проводах. Другое дело бы залезть на стол да оттуда попытаться его схватить, но что скажет, капитан, который и так рассматривает меня с некоторым удивлением.

И вдруг во мне что-то заклокотало. Вдруг набралась неожиданно та ослепительная сила буйного негодования, которая была замешена на ненависти, на яростной силе оправдательного поиска.

– Никаких свидетельских показаний я давать не буду! Я уже говорил в прошлый раз… – так я и отрезал, чем обозлил того четвертого, который слетел с проводов и успел-таки, мерзацец, плюнул мне в левый глаз.

Мне несколько стало неловко за его резкую выходку.

– Странно, – сказал капитан. – Люди не имеют представления о нашей работе и полагают, что раз их сюда пригласили, значит, намерены в чем-то обвинить…

Он встал и зашагал по комнате. Его лицо стало огорченным. Он даже заметил, что здесь в работе он сталкивался с разными реакциями людей: одни кидались в оправдания, другие резко дерзили, их еще ни о чем не спрашивали, а они уже несли всякую чушь; не имеете права, я член такой-то партии, столько-то лет работал, был на выборных должностях, кровь проливал, нервы изнашивал. Господи, чего только не несут здесь люди, еще не зная, о чем их будут спрашивать. Вот был случай: пригласили как-то одного счетовода, так, для справочки пригласили. А его как бросило в истерику: «Пощадите, дети у меня, дочка беременная, внука жду, все отдам, только оставьте на свободе. Это не я, а Семыкин прикарманил казенные деньги». Вот и пришлось нам в другие учреждения передавать дело счетовода. У нас каждый человек замечателен. Потому и называется наше учреждение, как вы заметили, по-новому. Вы ведь тоже по-своему замечательный человек.

– Узкая серия человеческих типов, – пробормотал я.

– Как вы сказали? Узкая серия?

– Это слова Макаренко. Он говорил, что нам не нужна узкая серия человеческих типов, нам нужны творческие люди.

– Именно замечательные люди. Поэтому их жизнь нас и интересует. А вы в долгу перед нами. Вы должны были зайти к нам по делу Морозовой.

– Я все сказал вашему человеку.

– Ну, положим, не все.

– Дело в том, что у вас с Морозовой есть не только общие знакомые…

– У меня?

– Так случилось, что все, что коснулось сейчас вас, когда-то коснулось и меня, но об этом потом. Я могу назвать этих знакомых. Тут нет секретов, Тарабрин. Бреттеры. Солодовникова. Пока хватит?

– А кто такая Солодовникова? Я не знаю такой.

– Значит, других вы знаете?

– Конечно, знаю.

– Прекрасно. А Солодовникова – это племянниница Бреттера, и вы с ней встречались в доме Бреттеров.

Капитан говорил так, будто уличал. И если бы он по-доброму не улыбался, то создалось бы у меня впечатление допроса.

– Значит, вы не станете отрицать, что знакомы с названными людьми?

– Разумеется.

– Вот это как раз и надо нам было уточнить.

– И для этого вы меня вызвали?

– Пожалуй, для этого, если не считать еще одной детали.

Я посмотрел вверх. Некто четвертый устроился на крапленой золотистой раме, в которой под стеклом улыбался великий ратоборец. По-доброму улыбался. И некто четвертый будто подражал ему:

– Вот и все, милый, мн-л-л-л-л-ый, – губы некто четвертый вытянул в трубочку, точно желая обозначить, что он принадлежит к неопределенному полу, а теперь подражает, точнее развивает свое женское начало. Мой сожитель затем расхохотался, уцепившись за лацкан кармана великого ратоборца, и, демонстрируя высокий класс пилотажного искусства, спикировал вниз, а затем снова взмыл вверх и уселся на портрете, свесив ножки так, что они закрыли смеющиеся, искрящиеся глаза на портрете.

– В нас правда. Только правда. Вся правда! – трещал мой сожитель. – От меня никуда и никому еще не удавалось уйти. Невидимые нити связывают меня с людьми. Эти нити – вечные пуповины. Они со дня рождения человека.

Я повел рукой по груди и почувствовал что-то липкое на рубашке. Неужели пуповина? Что он мелет, мерзавец?

А сожитель хохотал держась за круглый животик:

– Чего смотришь? Желудок у меня такой. Недокармливали меня в детстве. Вот и вытянул на рахитичность.

Капитан, должно быть, наблюдал за мной. Его лицо светилось добротой. Еще немного – и он кинется ко мне с откровенностью:

– Поймите меня правильно, мой дорогой, мы ведь оба и справедливцы и правдолюбцы, а в жизни так много нечисти, что приходится прибегать к мечу, а не только к убеждению.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю