Текст книги "Лапшин"
Автор книги: Юрий Герман
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 8 страниц)
12
С первыми днями весны влюбился Васька Окошкин – и сразу же все решительно это заметили и узнали, в кого и как и почему именно в эту девушку, а не в другую. И в бумажнике, и в кошельке, и в ящиках стола, и просто в его карманах, и в портфеле – везде появились у него фотографические карточки миловидной девушки с припухлыми губами, возникли сувениры – маленькие носовые платки, пуховка для пудры, какой-то ключик неизвестного назначения, кусок карманного зеркала, каменный слоненок и еще черт знает что в таком же роде. И по крайней мере каждые два-три часа, где бы он ни был, он разыскивал телефон, и с тяжелой настойчивостью маньяка подолгу добивался какого-то коммутатора, и подолгу требовал соединить его с номером тридцать вторым, и подолгу спрашивал:
– Это весовая?
Добившись ответа, он называл себя почему-то кладовщиком и говорил, чтобы дали Кучерову.
– Это Варя? – спрашивал он, ворочая белками глаз и дуя в телефонную трубку. – Это Варя, а? Варя?
Лицо у него стало обалделым, он подолгу бессмысленно глядел перед собою, часто ронял вещи и вовсе не изводил Патрикеевну. Шутить над собою он решительно не позволял и делился своими переживаниями и мыслями только с Ханиным, да и то очень коротко и однообразно.
– Пропадаю! – говорил он Ханину. – Вы замечаете? Ей-богу, выговор схвачу!
Во сне он метался, скрипел зубами, по ночам пил много воды, ел едва-едва, только острое и соленое, глотал какие-то порошки «для укрепления нервной системы».
– Ты женись, – сказал ему как-то Ханин, – на тебя глядеть довольно противно…
– Да не хочет же, – с отчаянием сказал Васька. – Вы что, не понимаете? Не хочет! Ничего не хочет! Железная, холодная, это даже представить себе невозможно, до чего она меня измучила!
– Хохочет? – спросил Ханин.
– А чего ж ей? – сказал Васька. – Конечно, смеется.
– Застрели ее, – сказал Ханин, – и сам застрелись.
– Шутите все, Носач! – угрюмо ответил Васька.
Однажды он явился домой под утро, в штатском и пьяненьким. Ханин еще не спал, трещал на своей машинке.
– О, мальчик, – сказал он, завидев печальную и ироническую Васькину улыбку. – Ты там у двери погоди, я сейчас тебя обработаю!
Пока Ханин искал нашатырный спирт и полотенце, Окошкин стоял у дверного косяка и говорил:
– Над фамилией смеялась. А? Носач? И как зло смеялась. Растоптала, все растоптала…
Проснулся Лапшин, свесил ноги с кровати и сказал громко:
– Поздравляю, дожили!
– На, бей! – крикнул Васька и маленькими, косенькими шажками пошел к Лапшину. – На, бей! Толкни падающего, прикончи его штыком, кости ему сломай!..
И он понес такой страшный вздор, то Лапшин опять лег и спрятал голову под подушку.
Сидя в ванне в совершенно холодной воде, Васька говорил Ханину:
– Я сам понимаю. Я даже формально понимаю. Я опустился, разложился. Я кто? Я, Носач, живой мертвец. Мне не место, А? Не место?
– Ну-ка, нырни еще! – сказал Ханин и нажал на голову Ваське так, что тот нырнул в воду.
– Утопишь, сволочь! – отдышавшись, сказал Васька. – С ума сойти!
Когда Васька проснулся, ни Лапшина, ни Ханина уже не было, комната была прибрана, и Патрикеевна, далеко отставив деревянную ногу, пила чай с черными сухарями и с солью.
– Проспал маленько, – с лицемерным сожалением сказала Патрикеевна, – двенадцатый час.
Васька молча оделся, вычистил зубы с пемзой и солью и поехал в управление. В два часа он пошел с докладом к Лапшину и уже открыл дверь в кабинет и увидел Лапшина, но Лапшин сказал ему, что занят, и Васька, вспотев, закрыл дверь. В три часа Лапшин опять его не принял, в четыре тоже, а в шестом часу к Ваське заглянул Побужинский и сказал, что он, Васька, может доложить Побужинскому. Васька горько усмехнулся и доложил.
«Кончено, – думал он после доклада, стискивая голову руками. – Действительно, кончено. Уж что кончено, кончено…»
И он вдруг вспомнил мотив, который ему нравился, и слова, которые тоже нравились, но меньше мотива:
Окончен путь,
Та-та там, та-та там,
Устала грудь,
Та-та там, та-та там,
И сердцу,
И сердцу хочется немножко отдохнуть…
Смерклось.
Васька не зажигал огня, а ходил по комнате, сложив руки на груди, и думал о своей жизни, о загубленной молодости и о том, что женщины, конечно, делают с мужчинами что угодно. Ему очень хотелось позвонить в весовую, но он не звонил и озлоблял себя нарочно и только порою поглядывал на телефон как на врага.
Хромая, вошел Бычков, уже с орденом, веселый, хитрый.
– Что ж ты, Окошкин? – сказал он, садясь. – Ребята тебя вчера видели пьяным.
– Какие ребята? – подавленно спросил Окошкин.
– Да хорошо, что хоть свои ребята, – сказал Бычков, – а то сраму бы не обобраться!
Они посидели молча.
– Да, тяпнул вчера, – стараясь быть поразвязнее, ненатуральным топом сказал Васька, – переложил…
– Ох, парень! – вздохнул Бычков.
До поздней ночи Васька допрашивал и снимал показания с потерпевших заведующих киосками, у которых украли в общей сложности четыре бочки пива, бочку селедок и два ящика макарон. В двенадцатом часу Васька выяснил, что на сегодня назначена интересная операция и что его не берут.
– Начальник ничего про тебя не приказывал, – говорил Побужинский, зашивая суровой ниткой лопнувшую кобуру у нагана, – про меня сказал, про Бычкова и про Пономаренку, а про тебя нет.
– А сам едет? – спросил Васька.
– Едет.
Васька повернулся на каблуках и из своего кабинета позвонил по внутреннему телефону Лапшину.
– Никаких приказаний не будет, – сухо сказал Лапшин, – можете быть свободным!
Пешком Васька отправился домой, лег в сапогах на постель, укрыл лицо газетой и сказал Патрикеевне:
– Я вас попрошу не хлопать так ужасно дверью!
Патрикеевна чертыхнулась и, чтобы досадить Ваське, хлопнула дверью еще два раза. Васька вскочил и закричал дурным голосом, что если это не прекратится, то он будет стрелять, что он неврастеник и что надо относиться к нему по-человечески. И разодрал пополам газету, которой укрывал лицо.
Пришел Ханин, ткнул Ваську тростью в живот и сказал, не раздеваясь:
– Получил сегодня письмо от Лики. Она заболела и написала мне на Алдан, письмо долго путалось, и вот я получил письмо через полтора месяца после Ликиной смерти. Слава честным почтальонам, утомленным, запыленным, с толстой сумкой на ремне!
Он сбросил свое широкое пальто, заглянул в шляпу и спросил:
– Худо тебе?
И кислым голосом стал говорить о том, что жениться не стоит.
– Впрочем, ты глупый и самовлюбленный человек, – заключил он, – живи как угодно.
Настелив себе на полу, он лег, и они оба долго молчали. Потом приехал Лапшин, сел на кровать и заговорил, не глядя на Ваську:
– Это позорная история, – говорил он, – и это не может повторяться, Я так понимаю. Мне нет никакого дела до причин этой гадости…
Васька встал и поправил на себе гимнастерку.
– Слушаюсь! – сказал он, – Будет исполнено!
13
Весна наступила ранняя, стремительная, с ручьями, со звонкой и быстрой капелью, с внезапными солнечными и ветреными днями, с дождями и теплыми, парными, душными туманами.
Вскрылась и очистилась ото льда Нева.
Везде в управлении открывали двери на балконы, с сухим хрустом рвалась пожелтевшая бумага, и на нее приятно было наступать ногами. Уборщицы в серых картах пели песни и мыли стекла, из комнат ведрами уносили незаметную зимой пыль и грязь. Везде дули сквозняки, все летело со столов, и у всех в бригаде Лапшина был несколько шальной вид.
Ханин, решивший вдруг написать очерк об уголовном розыске, ходил по комнатам без пальто, в шарфе, очках и в шляпе, курил и растерянно посмеивался.
– Несолидное у тебя учреждение, – говорил он Лапшину, – сквозняк, бабы песни поют…
Он подолгу сидел на допросах, ездил один в суд, запирался в комнате возле кабинета Лапшина и разговаривал там с ворами, кулачьем, растратчиками. Порою оттуда доносился до Лапшина его раскатистый смех или грохот стульев, – какой-нибудь жулик в лицах разыгрывал перед Ханиным происшествие. И Ханин выходил из комнаты довольный, размахивал длинными руками и говорил:
– А знаешь, Иван Михайлович, твои жулики не дураки! Верно?
– Верно, – соглашался Лапшин.
С утра до вечера в бригаде у Лапшина толкались артисты. Всем они надоели, и только невозмутимый Бычков держался с ними ровно и спокойно.
Адашова по-прежнему приходила к Лапшину. Собачий пегий полушубок она сняла и носила теперь вязаную серую кофточку и желтые полуботинки на резине. Она побледнела, и лицо ее немного осунулось и покрылось у носа веснушками, которые очень к ней шли. Сумки у нее не было, и потому карманы ее серой кофточки всегда оттопыривались, и всегда она что-то теряла – то карандаш, то пуховку, то какой-то талончик.
– Это ужасно, – вдруг говорила она, – я потеряла три рубля! Дайте мне, пожалуйста, кто-нибудь на трамвай.
Она очень любила сладкое и ту странную, негородскую еду, которая нравится детям, – дынные семечки, капустные кочерыжки, кедровые орехи, и часто говорила, что хорошо бы сейчас съесть сырую морковку пли мороженое яблоко. А Ханин уверял, что своими глазами видел, как Адашова ела сосновую шишку.
Круг ее интересов был необыкновенно широк – решительно все было ей интересно, все занимало ее, трогало, волновало. Книги она читала самые разные – то Гюго, то Фламмариона, то почему-то сборник былин, и спрашивала у Лапшина или у Ханина обо всем – о преступности в Америке и об устройстве дамб в Голландии, о Монроэ и об его доктрине, о работах академика Вильямса и о замене продразверстки продналогом.
– Вот видите, – говорила она, выслушав ответ, – а я думала иначе…
Часто, зелеными весенними вечерами, Лапшин и Ханин вдвоем шли к ней, покупали по дороге маленький тортик, или пирожков, или просто булку, масла и колбасы, сидели до ночи, пили чай из расписных веселых и уютных чашек, а потом клали на подоконник диванные подушки и подолгу глядели на смутные кроны Таврического сада, на огни автомобилей, на сиреневое холодное небо и болтали всякий вздор – кому что приходило в голову. Иногда Ханин пел, аккомпанируя себе на гитаре, и непременно, кончив петь, встряхивал своей красивой птичьей головой и говорил:
– Не надо мне петь! Эх, не надо!
А потом потихоньку шли гулять, и всегда выходило что Адашова и Ханин разговаривали друг с другом, а Лапшин отставал шага на два и думал о том, что он тут не очень нужен и что говорить Адашовой и Ханину с ним не о чем. И ему было немного обидно, оттого что они порою обращались к нему и вовлекали его в свой разговор, и было немного обидно слышать, как они смеются своим шуткам, и было жаль, что Ханин так много знает и так много видел, а главное – так хорошо рассказывает о том, что видел.
Возвращались Ханин и Лапшин домой всегда пеком – шли по набережной Невы, глядели на разведенные мосты, на баржи, сонно плывущие по реке, на длинно целующиеся парочки, на зеркальные стекла особняков и говорили оба не много, несколько фраз за весь путь.
Васька, когда они входили, открывал глаза, бессмысленно вглядывался в Ханина, потом спрашивал:
– Поздно?
И засыпал мгновенно. На лице его было грозное выражение, и если он засыпал на спине, то так и просыпался. И сны у него были простые, – он видел самолет, или деревья, или лодку.
– Ну что лодку! – раздражался Ханин. – Ты в ней плыл?
– Нет, – виновато говорил Васька, – просто лодка и лодка.
Как-то, отправившись к Адашовой, Лапшин и Ханин обогнали Ваську Окошкпна возле кинематографа «Титан». Он шел, ведя под руку ту девушку, фотографии которой в изобилии валялись везде дома. Девушка глядела на него снизу вверх и смеялась чему-то, и по ее влажным, сердито-веселым глазам было видно, что она влюблена в Ваську и с наслаждением слушает тот вздор, который он ей говорит.
– Теперь пойдем им навстречу, – сказал Ханин, когда они дошли до угла.
Завидев Ханина и Лапшина, Васька отпустил девушку, и у него сделалось то выражение на лице, которое бывало, когда его распекал Лапшин.
– А, Вася! – сказал Ханин. – Тебя твоя жена ищет, мне звонила.
– Жена? – спросил Васька.
– Позвольте! – сказала девушка и пошла вперед, не дожидаясь Васьки.
– Ну, Носач! – сказал Васька.
Он побежал за девушкой, и было видно, как она вырвала у него руку и перешла на другую сторону улицы.
Адашова еще не приехала со спектакля; Ханин лег на диван и уснул, а Лапшин разобрал от нечего делать электрический утюг и стал возиться с новым элементом, который принес с собой. Отвертки у него не было, он действовал лезвием ножа и тоненько насвистывал:
Ты красив сам собой,
Кари очи,
Я не сплю уж двенадцать ночей…
Он работал и насвистывал, и представлял себе, что Адашова – его жена, и что он сидит в своей квартире и ждет свою жену, и что она сейчас придет, увидит починенный утюг и скажет:
– Вот молодец!
В коридоре позвонил телефон, и квартирная хозяйка позвала Лапшина. Он взял трубку. Ему сказали, что сейчас в пригороде пьют двое бандитов, что хорошо бы ему поехать.
– Я бы и сам поехал, – говорил начальник, – да у меня сейчас совещание. Неудобно.
Лапшин вернулся в комнату, кончил с утюгом, прибрал на столе и спустился вниз ждать машину. Ему очень хотелось увидеть сейчас Адашову, но ее не было. Он закурил папиросу, сел в машину и спросил у Побужинского обстоятельства дела.
Потом опять засвистал:
Ты красив сам собой,
Кари очи,
Я не сплю уж двенадцать ночей…
Машина летела по прозрачным, застывшим проспектам, и когда выехали из города, то увидели отблески вечерней зари. Небо было на горизонте лимонного цвета, и там плыло длинное, узкое облако.
– Шухер должен быть, – сказал Побужинский. – Верно, товарищ начальник?
– Повяжем! – сказал Лапшин.
– А правда, что Окошкин женился? – спросил Побужинский.
Лапшин свернул влево на проселок, остановил автомобиль у рощи и вылез, разминая затекшие ноги. Здесь пахло прошлогодней прелой листвой, и Лапшину вспомнилось вдруг детство.
Пересекли рощу, и Побужинский постучал в окно низкого дома. Лапшин встал у двери и вынул браунинг. С грузным шумом пролетела над домом какая-то тяжелая ночная птица.
Дверь открылась; Лапшин сунул браунинг в белеющее лицо и приказал поднять руки вверх. Но в это время за домом посыпались стекла, два раза выстрелил Побужинский, и Бычков злобно крикнул:
– Тю, сволочи!
Бандиты ушли через слуховое окно и залегли в роще. Завязалась легонькая перестрелка. Три раза выстрелили с той стороны, один раз с этой. Бычков сидел на пеньке и зевал.
– Ладно, выходи! – крикнул Лапшин. – Будет дурака валять!
В роще молчали.
Лапшин взял у Побужииского наган и пошел один на бандитов. По-прежнему пахло сырой листвой. Еще два раза выстрелили. Он побежал вперед и, когда увидел, что те встают, крикнул:
– Тихо мне!
В него выстрелили в упор. Он обозлился и сбил первого с ног рукояткой нагана. Бандиты побежали – на дома, на деревню; оттуда стеной шли колхозники, разбуженные Побужинским. Тяжело дыша, Лапшин догнал того из бандитов, который был поменьше ростом, дал ему сзади плюху и навалился на него. Было слышно, как колхозники урчали с другим.
– Ладно, пойдем, – сказал Лапшин, вставая.
Он чувствовал, что в драке сломалось вечное перо, которое ему подарил Ханин. Ему было жалко пера и стыдно перед Ханиным. И болел бок: падая, он больно ударился о пень.
Отведя арестованных, он поехал к Адашовой, отпустил машину и поглядел на открытое окно, – она жила на втором этаже. Свет в ее комнате не горел, шел второй час ночи…
– Ханин! – крикнул он, сложив ладони у рта. – Давид!
Он не мог уже уйти, не повидав ее хотя бы на минуту. И что сказать, он придумал: скажет, что зашел за Ханиным.
– Ханин! – опять позвал он.
Прошли две девушки и засмеялись чему-то, наверно он смешно выглядел на мостовой во втором часу ночи. Он подождал, пока они исчезли за углом, огляделся и в третий раз крикнул:
– Ханин, Ханин!
– Это вы, Иван Михайлович? – спросила Адашова, выглядывая из окна.
– Ханин у вас?
– Нет, он ушел.
– А я за ним, – сказал Лапшин. – Глупистика получилась.
Слово «глупистика» он никогда не употреблял, и потому, что он соврал про Ханина, и от этого слова ему стало стыдно.
– Может быть, зайдете? – спросила она тем топом, каким спрашивают, зная наверняка, что время позднее и что никто не зайдет.
– Черепушечку чаю разве что выпить…
– Ну так идите, – сказала она и скрылась.
Пока дворник открывал ему парадную и поднимаясь по лестнице, он испытывал чувство такого стыда, что впору было убежать, но сверху уже открылась дверь, и Адашова шепотом сказала:
– Только потихоньку через коридор, а то разбудите!..
Взяла его за руку и повела в темноту. В комнате тоже было темно. Он робко сел на стул и сказал, гляди на диван, на котором была смятая постель:
– Уже легли?
– Да, – сказала она, зажигая настольную лампу, – задремала. А вы куда делись?
– На заседание, – солгал он, – вызвали позаседать маленько.
Ему было неловко говорить о перестрелке и о бандитах – этому нельзя было бы поверить сейчас в маленькой, уютной и чистой комнатке.
– Я вам тут утюг отремонтировал, – сказал он, – теперь можно гладить…
Чаю ему не хотелось, но он сделал такой вид, что пьет с удовольствием, и выпил две чашки. Она молча смотрела на него и кутала подбородок в воротник халата; глаза у нее были сонные.
Уходя, он два раза извинялся, а когда шел по улице, то старался думать о ней грубо, теми словами и понятиями, которыми думал о женщинах вместе с другими озлобленными, голодными и вшивыми солдатами, сидя в окопах двадцать с лишним лет назад.
Но так думать о ней он не мог, потому что любил ее, и тогда он решил совсем не думать и засвистал:
Ты красив сам собою,
Кари очи…
Уже наступило утро, блистала Нева, а он шел, свистел и думал об Адашовой с нежностью, со страстью, с радостью.
Через несколько дней Адашова и Лапшин провожали Ханина, уезжавшего ненадолго в Москву. На проспекте 25 Октября нельзя было протолкаться, продавали привязанные к палочкам букеты фиалок, и Лапшин был даже без плаща. Ханин надел серое летнее пальто, купил себе и Адашовой фиалок и шел пританцовывая.
– Ах, милые, – говорил он, – что только будет в Москве! И если будет, то каких я тебе, Наташка, конфет привезу…
Сквозь стекла вагона было видно, как он ходил по коридору, точно по своей комнате, как он с кем-то поговорил и как повесил трость и портфель на крючок.
А когда поезд ушел и открылось свободное пространство путей, рельсов, стрелок и зеленых огоньков и когда стало видно розовое вечернее небо, Адашова сказала печальным голосом:
– Вот и уехал Ханин! Не поглядел спектакля!
– Поглядит еще, – сказал Лапшин.
– Да, конечно, – согласилась она.
В этот вечер Лапшин сидел у нее и слушал, как она разговаривала в коридоре по телефону, как играла на рояле, как смеялась, смотрел, как она что-то перекладывала в корзинке, как шила и искала бежевые чулки.
– Ну господи, новые чулки! – говорила она. – Ненадеванные!
И задумывалась, стоя посредине комнаты.
На другой день была генеральная репетиция при публике. Адашова волновалась и, провожая Лапшина но коридору, велела, чтобы он пришел к ней в уборную пораньше.
– Так мне будет спокойнее, – сказала она.
14
Он пришел еще раньше, чем она просила, и сидел на диванчике, а она гримировалась и, глядя на него в черкало, говорила:
– Вдруг бы сейчас стук-стук в дверь – и Ханин! Вдруг бы оказалось, что он на самолете прилетел, а?
– Вряд ли, с неудовольствием скачал Лапшин.
Пока толстый парикмахер с губами, сложенными так, будто он хотел присвистнуть, прикладывал Адашовой букольки, она говорила, что вставила в текст фразу Катьки-Наполеона.
– Знаете, эту, – спрашивала она, – помните? «Мы тут как птицы-чайки, плачем и стонем, стонем и плачем». Ничего?
– Ничего, – сказал Лапшин.
Адашова помолчала, потом прошлась по уборной и спросила, хорошо ли она выглядит. Глаза у нее по-прежнему были испуганные.
– Да не утешайте вы меня! – скачала она. – Все равно провалюсь! Мне что-то скучно, так скучно, так печально…
Прижав руки к груди, она точно прислушалась к самой себе, потом с тоской сказала:
– А Ханин не приедет!
И велела Лапшину идти в публику.
Проходя через буфет, он увидел Галю Бычкову с мужем, Побужинского, начальника с женой и Ваську Окошкина с той девушкой, которую Лапшин давеча встретил на улице. Васька аккуратно ел песочное пирожное, и когда Лапшин подошел, у Васьки сделалось настороженное и опасливое лицо.
– Добрый вечер, Окошкин! – сказал Лапшин.
Васька познакомил Лапшина с девушкой, и девушка сказала:
– Варя.
– Скоро начнут, – сказал Лапшин таким тоном, каким никогда не разговаривал с Васькой и каким обычно разговаривают старые друзья в присутствии малознакомых женщин. Тон этот означал, что все прекрасно, любезно и обходительно, и что еще долго южно разговаривать на незначительно-вежливые темы, а что во всем этом нет ровно ничего особенного.
– Приличный театрик, – сказал Васька, – культурненько обтяпано! Но в Мариинском мне больше нравится.
Лапшин хотел заметить, что Васька врет, так как в Мариинском он не бывал, но сдержался из жалости.
Они вошли в ложу, и мужчины, стоя, еще поговорили.
– Ну как? – спросил начальник у Лапшина. – Принял парад? – И, наклоняясь к своей жене, крупной и белокожей блондинке, пояснил: – Он у нас самый главный насчет артистов. Верно, Иван Михайлович? И волнуется, – засмеялся он, – ей-ей, волнуется! Волнуешься, Иван Михайлович?
– Ужасно, – басом сказал Лапшин, – прямо ужасно.
В зале погас свет, и Васька Окошкин, поскрипев стулом, сразу же обнял Варю.
Начался спектакль.
Первую сцену, изображавшую организацию лагеря, Лапшин проглядел, так как все время ждал Адашову и вглядывался в елочки, из-за которых она должна была появиться, а потом смотрел только на Адашову, слушал только ее и самого спектакля почти не замечал.
Адашова играла нехорошо.
Лапшин давно, почти на память знал ее роль, она показывала ему и Ханину у себя дома разные ее кусочки, ходила по комнате, пела, плакала, ссорилась с большим начальником, злословила, и все это было совсем иначе и несравненно лучше того, что Лапшин видел сейчас.
Глядя на нее и слушая ее голос, Лапшин испытывал сейчас такое мучительное чувство жалости к ней, что даже на секунду закрыл глаза, чтобы не видеть, как ей трудно там, на освещенной прожекторами сцене, И чем хуже она играла, тем ближе была она, тем роднее и понятнее становилась, и тем сильнее и острее делалась его любовь к ней.
В антракте он, сделав служебно-бодрое лицо, постучал к Адашовой в уборную и сел на диванчик.
Она, сложив ноги ножницами, ела бутерброд с ветчиной. Но круглые глаза ничего не выражали, кроме усталости.
– Проваливаюсь? – спросила она.
– Вот те на! – сказал Лапшин, – Даже очень неплохо!
Адашова угрожающе на него взглянула и повернулась спиной.
– А, пустяки! – сказала она, и Лапшин понял, что вовсе не пустяки.
Помолчали.
– Вы идите, – сказала Адашова, – развлекать меня не нужно!
Выйдя, он слышал, как она заперла дверь на крючок. Во втором действии она играла ровнее, но не лучше, и в антракте Лапшин не пошел к ней, а сидел в буфете с Окошкиным и Варей и слушал, как Васька рассуждал, что верно артистами подмечено, а что неверно. Подошел Побужинский, попросил у Васьки гребенку и, поправляя пробор, сказал:
– А наш Захаров изумительно дал типа! Верно, товарищ начальник? И вообще я считаю, что они у пас очень поднатерлись, артисты. Верно?
– Садись, Побужинский! – сказал Окошкин. – Тяпнем крем-соды…
Все третье действие Лапшин сидел в глубине ложи, подперев подбородок кулаком, и деловито глядел на сцену. Адашова казалась ему больной, измученной, и он сам почувствовал себя измученным и жалким. В антракте он ходил по фойе, и по курительной, и по коридорам и жадно слушал, как говорили о спектакле, Адашову никто не упоминал, только Васька многозначительно произнес:
– А публичной женщины тип не удался! Не подметила она чего-то.
Он постеснялся сказать «проститутка» – слишком уж торжественная была обстановка. Когда поднялся занавес и началось четвертое действие, Лапшина кто-то окликнул. Он встал и вышел из ложи. Захаров, уже без грима, сказал ему, чтобы он зашел к Адашовой.
– Пойдите, пойдите! – говорил он Лапшину, дружески касаясь пальцами его портупеи. – Пойдите, ей там грустно…
Лапшин быстро обогнул по коридору зрительный зал и пролез в маленькую дверцу, ведущую за кулисы. Адашова сидела у себя в уборной перед зеркалом и плакала, громко сморкаясь и откашливаясь.
– Ничего я не больная, – ответила она. – Здорова как корова, просто настроение такое!
Она повернулась к нему и, не стесняясь своего некрасивого сейчас и жалкого лица, мокрого от слез, спросила:
– И вам небось уже стыдно за меня? Стесняетесь там, что столько времени на меня потратили? Да?
Он хотел сказать, что не стесняется, и что любит ее, и что нет для него дороже человека, чем она, но только кашлянул и поджал немного ноги.
Адашова всхлипнула и попросила его, чтобы он больше не ходил в зал и не глядел спектакль, а чтобы он подождал ее здесь. Она ушла играть дальше, а он пересел на ее место перед зеркалом и долго рассматривал принадлежности для грима: баночку с вазелином, растушовку, кисточки и большую лопнувшую пудреницу. Со сцены смутно доносились голоса, грянул одинокий выстрел. Лапшин послушал, подумал, вынул из кармана кусочек сургуча, растопил его на спичке и, слегка высунув язык, стал залеплять полоской сургуча лопнувшую пудреницу. Делал он это с присущей ему аккуратностью и точностью, и выражение его ярко-голубых глаз было таким, как в бою, когда он стрелял из винтовки по далекому врагу.
Заклеив пудреницу, он взял ее в левую руку, отставил далеко от себя и оглядел работу с некоторой враждебностью.
Домой он провожал Адашову пешком. Шли молча. Лапшин нес ее чемоданчик и курил.
– Знаете, почему я провалилась? – спросила Адашова.
– Ну почему?
– Потому что не было Ханина, – сказала она с раздражением и с отчаянием, и голос ее задрожал. – Не было Ханина, и я провалилась. А если бы он был, то я бы не провалилась…
Лапшин молчал.
– Я это знала, – говорила она, – я больше не могу так, это ужасно, И не уходите! Пойдемте ко мне, я вам чаю дам. Хорошо, Иван Михайлович, миленький?
Он выпил у нее чаю, помолчал с нею, а потом пешком шал домой, морщил лоб и насвистывал:
Ты красив сам собой,
Кари очи,
Я не сплю уж двенадцать ночей…