355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Герман » Один год » Текст книги (страница 19)
Один год
  • Текст добавлен: 9 сентября 2016, 20:59

Текст книги "Один год"


Автор книги: Юрий Герман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 41 страниц)

В марте

Садитесь, Невзоров!

Следствие по делу Тамаркина все тянулось и тянулось, и украденный мотор давно уже стал казаться совершеннейшей мелочью по сравнению с масштабами деятельности всех тамаркинских начальников, помзаводов, дружков, поддужных, толкачей и доставал. Лист за листом прибавлялись документы в пухлые папки, пальцы следователей немели от писания, бесконечные комбинации шарашкиной артели распутывать было трудно и довольно-таки противно. Один только Николай Федорович Бочков оставался в ровном расположении духа, распутывая моток преступлений, тщательно запутанный не только Тамаркиным, но и председателем Савелием Ефимовичем, и неким беглым Штаде, и двумя Ивановыми, и спившимся подонком Игнацием Зобиным. Все эти люди называли других, другие третьих, третьи возвращались опять к первым, но с изменениями и дополнениями, и бедный Окошкин только головой крутил и вздыхал, чувствуя себя в какой-то мере виноватым за всю эту историю.

Внезапно вынырнули какие-то (почему-то на тонны) четыре тонны коленкора, потом стекло в таре заказчика, потом Игнаций Зобин показал на Тамаркина, что тот продал семьдесят один ящик куриных яиц «экстра» и много сливочного маргарина. Все это было, разумеется, краденое.

– Вы подтверждаете хищение маргарина и яиц? – спросил Окошкин.

– При чем здесь хищение? В данном случае как раз я был не больше чем комиссионером. Толкнул левый товар, и ничего больше.

– Хорошенькое «ничего больше».

– Разрешите папиросочку? – попросил Тамаркин.

Он уже совершенно освоился в тюрьме, был старшиной в камере и даже написал Лапшину жалобу, таким языком и с такими намеками и вывертами, что Иван Михайлович, читая ее, сделал губами – будто дул, и сказал:

– От чешет. Ну прямо Александр Федорович Керенский.

– Куда же вы яйца распродали? – спросил Окошкин, кладя перед собой новый бланк допроса. – Только сразу, Тамаркин, откровенно.

– Я же с вами как с братом! – ответил Тамаркин. – Можете не сомневаться, гражданин начальник, если пришло время платить по векселям, то я плачу. Итак, куда ушли яички? Яички ушли через мою маму. Дальше Агнеса Юльевна Лазаревич, через нее прошло около шестидесяти ящиков. Знакомым, друзьям, я знаю…

Окошкин предостерегающе взглянул на Тамаркина, и тот понял этот взгляд, так как добавил:

– Это же одна шайка-лейка, я в том смысле утверждаю, что в этом паршивом мире спекуляции все знакомые. Мадам Лазаревич сделала себе на яичках норковую шубу, а ее муж – эта крупная щука Соловкин, – тот пропустил через свои руки маргарин. И еще Сонин Эдуард Максимович…

Ему было уже море по колено, он выдавал всех и держался так, будто его запутали и будто он ребенок. На допросах Тамаркин часто говорил про себя:

– Ах, гражданин начальник, все мы, Тамаркины, слабовольные люди. Мой покойный папаша ужасно играл в карты, и у нас не было нормального семейного очага, потому что власть над ним захватила одна женщина с железным характером, не будем касаться этих могил.

А на очной ставке с беглым Штаде Тамаркин произнес:

– Это мучительно! Поймите, гражданин Штаде, что я еще дитя, а вы – матерый хищник.

На что Штаде ответил пропитым басом:

– Если кто получит стенку за расхищение соцсобственности, то это вы, дитя.

Поговорив про краденые яйца, Тамаркин спросил, правда ли, что у Окошкина неприятности из-за дружбы с ним, с Тамаркиным.

– Это вас не касается! – сухо ответил Василий Никандрович, но слегка покраснел.

– Во всяком случае, – сказал Тамаркин, прикладывая руку чуть выше желудка, – клянусь своим больным сердцем, я в любое время дня и ночи могу подтвердить, что никакой дружбы между нами никогда не было…

И он сделал такую пакостнически-сообщническую, поганую морду, что Окошкин швырнул вставочку и крикнул:

– Вас не спросят! И никому ваша доброта не нужна и все ваши подтверждения. Никто не нуждается…

В двенадцатом часу дня к столу Окошкина подошел Лапшин, взял протокол допроса, почитал и покачал головой.

– Ужас! – сказал он. – Что только делается!

И опять покачал головой с таким видом, будто не встречал в своей жизни более страшных преступлений.

– Даю самые чистосердечные показания, – произнес Тамаркин. – Можно считать, действительно, не за страх, а за совесть.

– Совесть! – усмехнулся Лапшин. – Эх, Тамаркин, Тамаркин!

– Совершенно верно! – согласился Тамаркин. – Еще вернее, что я бывший Тамаркин, или все, что осталось на сегодняшний день от Тамаркина. Но я исправлюсь. Я готов к перековке. И, поверьте, меня перекуют.

– Ой ли?

– Перекуют! – воскликнул Тамаркин. И тотчас же довольно развязно осведомился: – На пять лет потянет мое дело? Или больше? Или суд даст снисхождение на основании моего полного и чистосердечного раскаяния?

– Там увидим! – сказал Лапшин. – Суд знает, кому что требуется. Получите по заслугам, не больше, но и не меньше.

Попыхивая папироской, он написал Окошкину записочку, чтобы «закруглялся, так как в 13.00 прибудут наконец братья Невзоровы».

Открывая дверь к себе в кабинет, он услышал телефонный звонок, и недоброе предчувствие словно холодом обдало его. Из Детского звонил Ханин. Он рассказал, что только что уехали профессора, нового ничего не сказали. Положение по-прежнему тяжелое.

– В сознания он?

– Так. Не очень. Смутное сознание.

– Мамаша его сильно переживает?

– Трудно ей, – ответил Ханин. – Женщина еще не старая, один сын. Держится. Давеча сказала как про мертвого про Толю: «Он всегда такой был – себя не щадил…»

– А ты что ж там, Давид Львович, жить поселился?

– Пока поживу. Ты пойми – я не могу уехать.

– Да, я понимаю.

Они помолчали.

– Ну а у вас что? – осведомился Ханин.

– Да ничего особенного, – сказал Лапшин. – Вот в газете пропесочили нас нынче за нерадивость. Один пьяный тещу побил – куда смотрела милиция. По Демьянову врезали, двадцать лет ни одного взыскания не имел, наверное погонят. Пресса – великое дело. Ну ладно, будь здоров, Давид, я поближе к вечеру приеду с Антроповым, он хирург толковый, хотя и не профессор.

Повесив трубку, Лапшин попил жидкого чаю и по телефону стал проверять, что слышно с Корнюхой. Побужинский и Криничный опять уехали, сообщений от них не поступало. Было уже двадцать минут первого. Выбритый, вылощенный, с подстриженными, ровными щеточками седых усов, ни дать ни взять голубых кровей офицер, пришел кротчайший Леонид Лукич Коровайло-Крылов, судебно-медицинский эксперт, старый учитель Лапшина, спросил строго:

– Здоровье как?

– Скрипим помаленьку.

Папка с делом братьев Невзоровых лежала возле локтя Лапшина. Коровайло взглянул на нее боковым зрением, словно воробей перед тем как клюнуть. Поговорив для приличия слегка о погоде, Иван Михайлович развязал тесемки, Коровайло протер стекла очков.

– Вы ведь и на место выезжали? – осведомился Лапшин.

– Так точно!

Глубоко штатский Леонид Лукич страстно почитал военную дисциплину, форму, манеру держаться, лаконизм, четкость. Пиджак, жилетка, галстук тяготили его. Года два, сразу после революции, он ходил во френче и в английских бриджах, носил краги и даже портупею, был принят за белого офицера и доставлен на Гороховую, 2 Лапшиным. Недоразумение быстро выяснилось, чекисты посмеялись, профессор Коровайло навсегда расстался с крагами и портупеей. Но держался по-прежнему, словно старый боевой генерал в отставке.

– Убежден, – сказал Коровайло, – совершенно убежден, дорогой Иван Михайлович, что тяжелораненый Самойленко сам прополз вот эти два и три десятых километра, иначе – два километра триста метров…

– Следовательно, при своевременном оказании медицинской помощи он бы мог спастись?

– Сейчас и Александра Сергеевича Пушкина спасли бы, – наклонив голову с пробором, сказал Коровайло, – и Лермонтова.

– Можно предположить, что Самойленко умер от потери крови и переохлаждения? Помню, вы читали нам лекцию о смерти Лермонтова…

– Совершенно верно, – все еще вглядываясь в фотографию, ответил эксперт, – здесь аналогия уместна. Если бы Михайлу Юрьевича дураки не оставили под проливным дождем, да еще и холодным…

Лапшин поправил:

– Дураки и трусы…

– …и трусы, а сразу согрели бы, то…

– Выжил бы?

– В то время вряд ли, но сейчас почти наверняка. Имеется предположение, и очень обоснованное, что скончался Лермонтов много позже, а именно тогда, когда его снимали с арбы…

– Когда он вздохнул?

– И это помните?

– Я ваши лекции, Леонид Лукич, отлично помню…

Коровайло покраснел сизым, стариковским румянцем. Относился он к Лапшину с огромным уважением, до сих пор не понимая, как из неграмотного деревенского парня «образовалась вот эта интеллектуальная силища», и всегда радовался, если случалось Лапшину обратиться к нему за советом.

– Интереснейшее дело, – произнес Коровайло. – До чрезвычайности.

– Мне оно не слишком интересно.

– Почему так? Со стороны этической?

– Пожалуй.

И он вновь открыл папку, уже завязанную руками Коровайло, и стал – в который раз за эти месяцы – перекладывать фотографии истлевшего трупа, страшного, лишенного лица, кожи, волос, такие фотографии, которых нигде больше не увидишь, кроме как в этих папках, да еще в Музее уголовного розыска. А старый мудрец Коровайло рассказывал, как все произошло, откуда стреляли, как Самойленко еще прошагал немного, как повалился и пополз…

– Не верил, что его бросили, звал на помощь, – произнес Лапшин. – А? Или это по науке не определишь?

– По моей нет, по вашей – весьма возможно! – отозвался Коровайло.

Лапшин велел подать старику машину, проводил его до двери и приказал привести Глеба Невзорова.

– Слушаюсь! – строгим, служебным голосом сказал Бочков. И добавил шепотом: – Напуганы оба до невозможности.

Иван Михайлович кивнул.

Ему на мгновение стало душно, он распахнул форточку и подышал морозным воздухом Дворцовой площади. И странно: не радость от того, что дело, по существу, распутано, не ощущение близкой и окончательной победы, не облегчение испытывал он сейчас, а горечь. Горечь от того, что в том мире, который он столько лет и с таким трудом создавал, существуют, и не только существуют, но и живут припеваючи братья Невзоровы. Горечь от того, что несомненно погибнет Толя Грибков, а Невзоровы отбудут положенный срок и возвратятся, и будут считаться, что в молодости мало ли какое бывает. Самойленко забудут, и Толю Грибкова забудут, так уж устроена жизнь, а у Невзоровых – это непременно им скажет их папаша – «все еще впереди…»

Потом, не торопясь, он обернулся.

И Невзоров Глеб увидел такие глаза, которые запомнил если не навечно, то на долгие, на очень долгие годы. Это не были «ледяные» глаза, о которых он читал в книгах. Это тем более не были «пронизывающие» глаза, которые попытался час тому назад «организовать» Вася Окошкин. И «холодными» не были эти глаза, в них читалось только одно выражение – выражение брезгливого презрения, тяжелого, давящего, уничтожающего.

– Садитесь, Невзоров, – сказал Лапшин, кивком показывая, что Невзоров может сесть не в мягкое кресло возле стола, а поодаль, на стул. – Вы Невзоров Глеб?

– Да, Невзоров Глеб.

Теперь оба сидели. Лапшин курил глубокими затяжками, стараясь перестать думать о Толе Грибкове, еще живом, и о тех своих товарищах, которые погибли на протяжении таких нелегких лет во имя того, чтобы радостно, светло и тепло росли эти, допустим, братья Невзоровы. Вот и выросли! Вот и выросли, как говорилось раньше, «церкви и отечеству на пользу». Выросли, не зная нужды, под крылом папеньки-профессора и маменьки, обожающей «своих мальчиков». Выросли…

Сильно придавив пальцем окурок в пепельнице, Лапшин тяжело вздохнул и, не глядя на Невзорова, осведомился:

– Вы понимаете, почему тут очутились?

– Не желаю понимать! – наглым, звенящим и бешеным голосом ответил Глеб. – Вы еще ответите за все ваши действия. Не на того напоролись. А когда вас поволокут к ответу – тогда прощения не просите. Ясно вам?

Лапшин едва заметно улыбнулся. Эх, Бочков, Бочков, простая душа. Напуганы? Нет, эти не таковские. Ну да что ж, посмотрим. В восемнадцатом, в девятнадцатом были мальчики и похлеще, и зубы были у них поострее, и враги были ясно выраженные, из другого, раздавленного класса. Ничего, все понимали и смирялись со своей судьбой. Спокойствие только нужно, железное спокойствие, как учил Феликс Эдмундович: никогда голоса не повышать, ибо враг подумает, что аргументов у тебя – один только голос.

– Если мы неправы, то, разумеется, попросим прощения, – мягким, почти что дружественным голосом сказал Лапшин. – Но пока об этом рано поднимать вопрос. Так что давайте, гражданин Невзоров, спокойненько, без нервов, побеседуем. Согласны?

Боль моя плачет…

Жмакин очнулся на чем-то белом, ярком, твердом и с ненавистью обвел зелеными, завалившимися глазами часть стены, сверкающий бак, вроде как для питьевой воды, узкую сутуловатую спину в халате.

Никто не обращал на него решительно никакого внимания.

Напрягая нетвердую еще память, он осторожно вспомнил все то, что произошло с ним в бане. Кажется, он попытался покончить жизнь самоубийством?

Терзаясь стыдом, слабый, зыбкий, с неверным взглядом косящих глаз, он лежал на тележке в перевязочной и заклинал: «Умереть! Ах, умереть бы! Умереть, умереть…»

Кого-то вносили и уносили, на его зелено-серое лицо падали блики от стеклянной двери, и эти блики еще усиливали его мучения. К тому же он был безобразно, нелепо голым и таким беспомощным и слабым, что даже не мог закрыть себя краем простыни… «Ах, умереть бы, – напряженно и страстно, с тоской и стыдом думал он, – ах, умереть бы нам с тобой, Жмакин…»

Он слышал веселые голоса и даже смех, а потом сразу услышал длинный, захлебывающийся, хриплый вой…

– Но, но, – сказал натуженный голос, – тише, пожалуйста!

Вой опять раздался с еще большей силой и вдруг сразу умолк.

– Поздравляю вас, – опять сказал натуженный голос.

Сделалось очень тихо, потом раздались звуки работы, топанье ног, шарканье, отрывистое приказание; потом мимо голых ног Жмакина проплыла тележка с чем-то покрытым простыней. «Испекся», – устало подумал Алексей и позавидовал спокойствию того, кто был под простыней.

– Ну, Петроний, – сказали совсем близко от него.

Он скосил глаза.

Высокий, сутуловатый человек, еще молодой, с худым и потным лицом, в величественной белой одежде, измазанной свежей кровью, стоял над ним и, слегка сжимая ему руку, считал пульс.

– Чего? – сказал он, заметив взгляд Жмакина и продолжая считать. – Плохо?

– Ничего, – слабо ответил Алексей.

– Вот и ничего, – сказал врач и ловко положил руку Жмакина таким жестом, будто это была не рука, а вещь. – Как фамилия? – спросил он.

– Бесфамильный, – сказал Алексей.

Врач еще поглядел на него, устало усмехнулся одним ртом и ушел. А Жмакина повезли на тележке в палату. Здесь было просторно, и свет не так резал глаза, как в перевязочной. Он полежал, поглядел в огромное, без шторы окно, подумал, морща лоб, и уснул, а проснувшись среди ночи, слабыми пальцами снял повязку с левой руки и разорвал свежий шов. Простыня стала мокнуть, а он начал как бы засыпать и хитро думал, засыпая под какой-то будто бы щемящий душу дальний звон и как бы качаясь на качелях, думал о том, что всех обманул и убежал и что теперь его уже никак никому не поймать. А душу все щемило сладко и нежно, и он все падал и падал, пока звон не сомкнулся над ним глубоким темным куполом и пока его не залила черная, прохладная и легкая волна. Тогда он протяжно, с восторгом, со стоном выругался, и к нему подошла сестра.

– Что, больной? – спросила она.

Жмакин молчал. Глаза его были полуоткрыты, зрачки закатились.

Сестра поджала губы и монашьей, скользящей походкой побежала в дежурку. Минут через десять Алексея с перетянутой ниже локтя рукой положили на операционный стол. Белки его глаз холодно и мертво голубели. Он лежал на столе нагой, тонкий, с подтянутым животом и узким тазом, подбородок его торчал, и в лице было лихое, победное выражение.

Ему сделали переливание крови и отвезли в маленькую палату для двоих. На рассвете он очнулся. В кресле возле него дремала сиделка. На второй кровати тихо плакал злыми слезами черненький, носатый, бровастый человечек.

– Заткнись, ты! – велел ему Жмакин.

Человечек всхлипнул, помолчал, кусая губы, потом спросил:

– Самоубийца, да?

Жмакин не ответил, чувствуя какой-то подвох. Потом задремал. Утром его чем-то кололи, а черный человечек в это время был на перевязке.

– Он кто? – спросил Алексей.

– Этот? – сестра кивнула на пустую кровать, и глаза ее вдруг блеснули, словно у восемнадцатилетней девушки. – Замечательный парень. Агамирзян. Испытатель и вообще изобретатель. Обгорел ужасно, страдает и терпит.

– Ну да, терпит. Всю ночь ревел, как баба.

Сестра, поджав губы, промолчала. Вновь она сделалась старенькой. Погодя на каталке привезли черного, он сопел и скрипел зубами, а когда сестра ушла, спросил, как ночью:

– Самоубийца, да?

– Отвяжись! – длинно выругавшись, посоветовал Жмакин. – Изобретатель – изобрел ножик хлеб резать!

– А ты – дурак! – завизжал Агамирзян, и Жмакин даже испугался, такой у него был тонкий, писклявый и пронзительный голос. – Дурак, самоубийца, осел! Ах, она пошла под ручку с другим, ах, она придет плакать на мою могилу, ах, – визжал он, изображая какую-то девицу. – На меня она тоже наплевала, дурак ты, ничтожный мальчишка, вот мне теперь, наверное, ногу будут резать, так кто я? Советский человек или проходимец из Порто-Рико? И без ноги можно делать мою работу, осел ты, мне нога не нужна совсем, плевал я на ногу, сволочь она, если не держится, нате, берите, режьте…

Внезапно он опять заплакал и сквозь слезы пожаловался:

– Боль моя плачет, не я плачу, злость моя плачет, на себя злюсь, зачем делал не так, как меня конструктор учил. Дерьмо я, не человек…

И быстро добавил:

– И ты тоже дерьмо, хуже меня дерьмо, совсем последний дурак, вот ты кто. Слышишь, да?

Жмакину стало смешно, впервые за это время. А может быть, Агамирзян был сумасшедшим? И никакой он не изобретатель и не испытатель, взорвался в руках у пьяного примус – всего и делов. Эту нехитрую мысль он высказал вслух.

– В общем, почти что примус! – неожиданно кротко согласился тот.

В обед Агамирзяну принесли массу дорогих цветов в корзинах и горшках, и кровать его сразу стала похожа на гроб. «Нет, такие цветы по случаю примуса не посылают, – сердито рассудил Жмакин, – такие цветы на многие сотни тянут, это от завкома или что повыше».

– Самоубийца, цветочка хочешь? – спросил из своего гроба Агамирзян.

Няни и сестры по настойчивому его требованию унесли все корзины, горшки и букеты, и Жмакин вновь увидел тонкий горбатый нос, сердитые брови и белые губы.

– Дураки! – ворчал Агамирзян. – Чуткость мне показывают. Главный конструктор пишет, что вина целиком его. Я-то знаю, кто опережение ставил, он и я. Слушай, самоубийца, я сейчас немножко стонать буду, не зови сестру, а? Мне от уколов не легче, мне, когда зубами скрипишь, легче…

И все-таки Жмакин позвал сестру. Почему-то не мог он видеть, как страдает этот маленький, черненький человечек. И не то чтобы жалел его Алексей, а просто не мог видеть, и все тут. Сестра уколола Агамирзяна, он еще немножко поскрипел зубами и похныкал и сразу опять разговорился:

– Самоубийца? Ха! Два раза самоубийца? Два раза, ха! Мне человек нужен, лаборант, вообще помощник. Мужчина нужен настоящий. Иди, пожалуйста, прошу. У нас работа не как в цирке – знаешь, да, со страховкой. У нас такое положение, что приходится без всякой страховки, потому что неизвестно, куда эту страховку совать. Конечно, ты можешь возразить – для самоубийства смелость нужна. Не знаю, не философ. Но мне лично самоубийца – как дохлая мышь, очень противно в руки взять. Конечно, это субъективно, но я и не утверждаю, что могу быть объективным. Мне интересно жить, чтобы все время кипеть. А смерть – это совершеннейший покой. Наверное, придется, но неинтересно. У меня дед был – хороший человек, конечно, немного разбойник, завещал отцу: «Умру, похорони в степи, не на кладбище, не хочу с покойниками лежать, скучно, могилу потом заровняй, один раз на коне проскачи через могилу – и забудь. Орел увидит – никому не скажет…»

– Так и сделали? – спросил Жмакин.

– Абсолютно!

– Это как – абсолютно?

– Ну – точно.

– А какой он разбойник был?

– Зачем про мертвого болтать, – вздохнул Агамирзян. – Все мы в душе немножко разбойники. Есть сильнее, есть меньше. Вот ты – человека убил.

Жмакин вдруг испугался:

– Я?

– Конечно. Два раза сам себя убивал. Один раз резал. Если в газету написать – зверское убийство: ножом, бритвой долго себя берет и режет, пилит! А себя – это тоже не курица.

– Иди ты! – зевнул Жмакин.

В сумерки к нему пришел квартальный или еще какой-то чин из милиции – ему было скучно понимать, – здоровый, с обветренным лицом, хорошо пахнущий земляничным мылом, табаком и морозом. Поверх формы, ремней и нагана на нем был больничный халат, который его, вероятно, стеснял, потому что милиционер держался неестественно, подбирал под себя ноги в сапожищах, говорил сипатым шепотом, всячески подчеркивая, что он здесь небольшой человек и охотно подчиняется всем особым больничным правилам.

– Как будет фамилия? – спросил он, присев на край табуретки и деловито приготовившись записывать.

– Бесфамильный, – сказал опять Алексей.

Квартальный быстро и укоризненно взглянул на Жмакина, как бы призывая его относиться с уважением к обстановке, в которой они находятся, но, встретив насмешливый и недобрый взгляд, вдруг сам густо покраснел.

– Фамилия моя будет Бесфамильный, – повторил Жмакин.

– Отказываетесь дать показания?

– Вот уж и отказываюсь, – сказал Алексей. – Никак я не отказываюсь.

– Имя, отчество.

Жмакин сказал.

– Адрес?

– Не имеется…

Квартальный покашлял в сторону.

– Бросьте, товарищ начальник! – сказал со своей койки Агамирзян. – Разве не видите, он над вами смеется. Это ж самоубийца!

– Заткнитесь, гражданин учитель! – крикнул Алексей. – Я с вами вообще не разговариваю, это вы ко мне все время лезете с вашим героическим прошлым. «Абсолютно!» – вдруг вспомнил он. – «Абсолютно!»

Помолчал и произнес:

– Ни с кем не желаю беседовать, кроме вашего большого начальника – товарища Лапшина Ивана Михайловича. Ясно?

Ему казалось, что при одном имени Лапшина милиционер вскочит, откозыряет и попросит разрешения быть свободным, но ничего такого не произошло. Квартальный строго подвигал скулами и осведомился:

– А он кто – этот самый товарищ Лапшин? Родственник вам?

– Кузен! – со смешком сказал Агамирзян.

Милиционер поднялся.

– Ладно, разберемся, – пообещал он. Обдернул халат, как гимнастерку, и вежливо попрощался. – Желаю выздоравливать.

А когда он ушел, Жмакин нажал кнопку звонка и не отпускал ее до тех пор, пока не прибежала нянечка.

– Дадут здесь когда-нибудь ужинать? – срывающимся от бешенства голосом спросил Жмакин. – Или больные подыхать должны?

– Кого-нибудь из нас двоих надо перевести из этой палаты, – сказал Агамирзян. – Или его, или меня. Если он меня не укусит, то я его – непременно. Ха?

Нянечка примиряюще замурлыкала. Агамирзян сразу после ужина уснул, оглушенный морфием. Жмакин повздыхал и тоже задремал. Но, вдруг открыв глаза, испугался, что сошел с ума. Над ним стоял Лапшин в халате и спокойно всматривался в его лицо. «Сейчас убьет! – подумал Жмакин. – Кончит со мной. Убьет за мое хамство, и за письмо, и за то, что я его к себе потребовал».

Но Лапшин, по всей вероятности, и не думал убивать. Грузно опустившись на табуретку, он вздохнул и спросил:

– Это ты – Жмакин?

– Точно! – слипшимся спросонья голосом и все еще с испугом ответил Жмакин. – Это я.

Лапшин помолчал, вглядываясь и укоризненно качая головой.

– Чего вы, гражданин начальник?

– Здорово подтянуло тебя.

– Это на почве потери крови.

– Научно выражаешься.

Опять помолчали. Алексей соображал, как это так быстро квартальный нашел Лапшина и как это Лапшин мгновенно сюда приехал. «Испугался моего самоубийства, – злорадно подумал он. – Конечно, кому понятно – затравили человека».

– Быстро это вы…

– Что быстро?

– Да ко мне приехали. Часа, может, полтора назад я квартальному фамилию вашу назвал…

Иван Михайлович откинул полу халата, вытащил пачку папирос, хотел было закурить, но, вспомнив, что здесь больница, положил папиросы на тумбочку. Лицо его выражало недоумение.

– Не знаю, – произнес он, – я никакого квартального не видел. Оказался в этом здании случайно, доктор тут у меня знакомый, вспомнил про твое письмо, кстати довольно дурацкое, и поинтересовался – не доставляла ли к ним скорая субчика твоей наружности. В моргах-то тебя не нашли…

Жмакин слушал, моргая, больше всего он боялся, что проснется Агамирзян и услышит что-нибудь уничтожающее жмакинское достоинство. Но Агармизян спал крепко, хотя и стонал порою и даже всхлипывал во сне.

– Кто такой? – спросил про него Лапшин.

– Замечательный человек, – с гордостью ответил Жмакин: ему вдруг показалось, что здешнее больничное соседство с Агамирзяном хоть немножко повысит Жмакина в глазах Лапшина. – Поискать, гражданин начальник, таких ребят. Я толком не знаю, но он испытатель какой-то, обжегся сильно, ногу ему будут резать. Верно говорят – кому какая судьба на роду написана. Вот – герой человек. А я?

– Что ты?

– А я, гражданин начальник, конченый человек.

– Дурак ты – это верно, – спокойно согласился Лапшин, – но почему конченый человек? Вот, например, как ты волка порезал в тайге или в тундре…

– Вы ж откуда знаете? – приподнимаясь на локте, спросил Жмакин. – Вы ж…

– Девушка одна сказала, – не торопясь, своим низким голосом ответил Лапшин. – Приходила она ко мне, думала, что ты действительно покончил с собой, плакала очень…

Жмакин сжался, засопел.

– Я не нарочно, – сказал он быстро, – я пугать никого не собирался, я верно думал эту лавочку кончать, да сорвалось дело.

– «Дело»! – передразнил Лапшин.

Он потрогал папиросы на тумбочке, ему, наверное, очень захотелось курить.

– Вы в рукав, – посоветовал Жмакин, – аккуратненько. Да и чего вам бояться, никто не зайдет теперь.

– Думаешь?

Вдвоем они жадно покурили. Лапшин думал какую-то свою невеселую думу, а Жмакину хотелось спросить про Клавдию, но он не смел. Было что-то в молчании Лапшина такое, что нарушать не следовало. Но все-таки Алексей решился и спросил:

– Кто-либо из родственников здесь у вас лежит?

– Нет. Лежит Толя Грибков.

– Сотрудник ваш?

На мгновение лицо Лапшина странно скривилось, он отвернулся, помолчал и глухо ответил:

– Быть бы Толе Грибкову золотым работником, да вот сволочь из вашей братии убила его. Сколько промучается – неизвестно, а помрет непременно. Вот над тобою и лежит, этажом выше.

– Кто же его? – шепотом спросил Жмакин.

– Корнюха, – тяжело, словно выругался, назвал Лапшин и сжал на колене кулак. – Корнюха.

– И не взяли его? Ушел?

– А тебе-то что? – с горечью спросил Лапшин. – Тебе-то больше всех болит. Какое тебе, Жмакин, дело до всех наших ребят? Чужой ты нам и всей нашей жизни чужой, паразит ты, Жмакин, посторонний человек. Понял?

Нечаянно сорвалось у него это грибковское слово – «посторонний», и вдруг перед глазами его опять предстало лицо Толи, такое, каким видел он его совсем недавно, серое, не мальчишеское, лицо человека, которого нельзя никакими силами вытащить оттуда, куда он уже двинулся. И страшная, лютая тоска опять, как давеча, стиснула сердце Лапшина, он даже не кивнул Жмакину, поднялся и пошел к двери.

«Посторонний! – с внезапным ужасом, не замечая ухода Лапшина, думал Алексей. – Посторонний. Я им всем – посторонний! И тому летчику, у которого взял чемодан в вагоне, и Хмелянскому, которого ударил, и этому Агамирзяну. Посторонний – и ничего больше…»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю