355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Герман » Один год » Текст книги (страница 20)
Один год
  • Текст добавлен: 9 сентября 2016, 20:59

Текст книги "Один год"


Автор книги: Юрий Герман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 41 страниц)

Парнишка ты не молодой!

Едва Иван Михайлович зашел к себе в кабинет, чтобы на вечернем досуге ознакомиться с новостями прошедшего дня, как зазвонил телефон, и в трубке Лапшин, робея, узнал голос Балашовой. Несвязно и беспокойно она спрашивала, куда делся Ханин, что у него случилось и почему он так «неряшливо» с ней разговаривал. Не понимая, о чем, собственно, идет речь, Лапшин ответил, что лично у Ханина ничего особенного не случилось, что он в больнице у одного их общего знакомого и что будет там, наверное, еще долго.

– А кто этот… знакомый? – тревожно спросила Балашова.

– Анатолий Грибков.

– Может быть, я могу чем-либо помочь?

– Вряд ли.

Они помолчали. Потом Балашова неожиданно предложила:

– Приезжайте ко мне, Иван Михайлович, чай пить.

И он поехал. Поехал, боясь того, что едет, поехал, стесняясь сам себя и ругая себя на чем свет стоит, поехал, по дороге выдумывая тему разговора и сердясь на того «гармонического», все умеющего человека, о котором недавно читал в каком-то полутолстом журнале. «Гармонический» и работал посвистывая, и отдыхал раздумывая, все давалось ему с легкостью, хотя и не без преодоления трудностей, и спортсменом он был недурным, и в музыке разбирался, и на диспуте о литературе говорил так, что все присяжные литераторы только ахали и переглядывались.

«А я – однобокий», – словно курсивом из той же статьи подумал Лапшин и засвистал тихонько:

 
Ты красив собой,
Карие очи,
Я не сплю уж двенадцать ночей…
 

Поднимаясь по лестнице, он никак не мог решить – сказать Балашовой, что видел ее в роли Марии Стюарт, или лучше ничего не говорить. На площадке третьего этажа, перед большим лопнувшим зеркалом он даже остановился, но, так ничего и не придумав с Марией Стюарт, зашагал дальше – на пятый.

Комната у Катерины Васильевны была узкая, длинная, вся какая-то неудобная для жилья, с диванчиком – тоже узким, и столом, мало того что узким, но и неустойчивым – на какой-то странной кривой ноге в виде копыта. Были еще и кресла, о которых Балашова предупреждала, что они ненадежные, и по стенам висело много разных фотографий: пожилые и помоложе мужчины в гриме с наклейками и ненатуральными улыбками делали рожи, изображая перед объективом разные сложные чувства, как-то: ужас, радость, любовный восторг, иронию, суровый гнев. На фотографиях были надписи на птичьем языке, например Лапшин не без удивления прочитал такую: «Нашей колибри от вечного ее старого индюка». И подпись с росчерком. Тут же висел портрет военного человека.

– Это отец мой, я вам про него говорила, он пограничник, – пояснила Балашова.

Были портреты и самой Катерины Васильевны – один в чепчике, а другой в платочке, – тут Балашова была изображена ударницей на стройке. Портрета в роли Стюарт Лапшин не заметил и сказал Катерине Васильевне об этом.

– А вы видели спектакль? – быстро спросила она.

– Видел, – негромко ответил он.

– Когда? Раньше или недавно?

– Недавно, – открывая коробку папирос, сказал он. – Вот в пятницу…

– Просто купили билет и пришли?

– А как же, – удивился Лапшин. – Купил и пришел.

– И так не понравилось, что вы даже ко мне не заглянули?

В ее голосе, наверное, почудилась Лапшину настоящая заинтересованность, и он поспешно ответил, что, наоборот, очень понравилось, до чрезвычайности, а насчет «заглянуть» – он не знал, что это «разрешается».

Балашова глядела на него с усмешкой.

– А вы, однако, человек робкий! – заметила она.

– Бывает – робею! – спокойно согласился он, все еще оглядывая комнату.

Лампа слабо горела, прикрытая шелковой пестрой материей, на подоконнике свистел паром электрический чайник, чашки были щербатые, и Иван Михайлович подумал, что у Балашовой какое-то сиротское житье, «вроде как у меня», мысленно сравнил он. «Выкинуть бы всю эту рухлядь отсюда, – рассуждал Иван Михайлович, щуря уставшие за день глаза, – поставить коечку нормальную с сеткой, стол о четырех ногах. Табуретки покрепче! И рыла, конечно, убрать со стен, индюка этого в первую очередь, смотрит больно нахально!»

Чай они пили жидкий, и от Лапшина требовалось, чтобы он рассказывал о Ханине подробно. Вслух копаться в душе Давида Львовича Лапшину было неловко, о ханинской попытке застрелиться он, естественно, не сказал ничего и, по смутному чувству целомудрия, свойственному людям, видевшим не раз смерть в глаза, не рассказал и о том, как Толя Грибков заслонил собой Ханина в перестрелке и как Ханин теперь, задним числом, понял то, чего не мог ему Лапшин доказать и объяснить словами. По всем этим причинам рассказ у Ивана Михайловича получился куцый, невнятный и маловразумительный.

– Что-то я почти ничего не поняла, – сказала Катерина Васильевна и задумалась. Погодя сказала: – Давид – человек добрый, одаренный, но, знаете, Иван Михайлович, вялый… Ох, какая это беда в людях – вялость. Я бы за эту черту человеческой натуры карала. Как за уголовное преступление…

Лапшин усмехнулся:

– Ого!

– Не сильно, только обязательно карала бы. Я бы еще одну статью ввела в ваш кодекс – карала бы за назначение дураков на ответственную работу, но не самих дураков, а тех, кто их назначает. И за вялость!

Румянец заиграл на высоких скулах Балашовой, круглые коричневые глаза весело заблестели, смешно и точно, как тогда про провинившуюся курицу, она рассказала про недавно назначенного к ним директора театра, который на просьбу Захарова дать возможность ему поставить «Федора Иоанновича» Алексея Толстого деловито ответил:

– Федора Ивановича? Это про чего же?

– Он – дурак, понимаете? – держа чашку возле рта, говорила Балашова. – Советская власть не первый год, кричать о том, что «мы в гимназиях не обучены», больше никто, из нашего, по крайней мере, поколения, не имеет права, есть у нас и Дома культуры, и великолепные, причем совершенно бесплатные библиотеки, и все возможности заниматься самообразованием. Только тупая и самодовольная глупость может позволить себе не знать азы, находясь на руководящей идеологической работе. Ему тридцать два года, директору, а он только и умеет, что кичиться своим рабочим происхождением. Недавно, между прочим, у нас была зрительская конференция в театре, вот наш директор и стал сражаться с одним зрителем, совершенно, кстати, профессорской внешности. Внушал этому самому зрителю, что в нем мертвый тянет живого, как во всей интеллигенции. Тот вдруг и огрызнулся – показал зубки: токарь он какого-то наивысшего разряда. Абсолютно образованный, истинно интеллигентный человек, с широким кругозором, с великолепным юмором. Под овацию буквально говорил. «Мы, говорит, класс, а не люмпены, и если моему поколению в гимназиях действительно, по ряду объективных причин, как-то: бои за революцию и все такое прочее, обучиться не удалось, то с вас мы сурово спросим, потому что вот этими руками, товарищ директор театра, мы вам все возможности завоевали для нормальной учебы и для того, чтобы вы были не всезнайками, а знающими товарищами…»

– И чем же кончилось? – спросил Лапшин.

– А ничем! – сердито ответила Балашова. – Лихорадит театр, тянется глупая и утомительная склока, к директору можно войти, только доложившись через секретаршу, уныло все до слез…

– Так почему же вам вашего директора не снять? – удивленно осведомился Лапшин. – У нас же советская власть. Соберитесь, попросите, чтобы вас кто-либо принял из секретарей городского комитета, вас примут, не могут не принять, вас же очень – артистов – уважают, я все по правде расскажите. Дескать, малый он не плохой, но только дурак! Вот как вы мне говорили, так и там расскажите. Все, можно выразиться, единым фронтом…

– Нет у нас единого фронта, – грустно перебила Катерина Васильевна.

– Это как же так?

– А так, что некоторые с ним в хороших отношениях я не рискнут…

– Ну, тогда я не знаю, – сказал Лапшин. – Тогда…

– Вот то-то и оно-то!

И, раздражаясь все больше и больше на свой театр и на своих товарищей по работе, Балашова стала быстро и неловко объяснять всю «сложность» театрального быта, маленькие тамошние страстишки, борьбу интересов, а Лапшин строго смотрел на Катерину Васильевну и думал о том, что эту совершенно неизвестную ему женщину с тревожным, неспокойным взглядом коричневых глаз он бы сейчас, сию минуту мог увести к себе, напоить не теплыми помоями из полупростывшего чайника, а горячим, золотистым, душистым чаем, уложить в постель, укрыть и сказать слова, которые никогда еще в жизни не говорил никому: «Спи, жена! Успокойся! Перестань дрожать, и ладошки стискивать, и волноваться. Отоспись! Утром изжарю я тебе яишню с салом, еще поспишь, я уйду на работу и буду помнить, что в глупой комнате моей ждет меня жена. Я тебе звонить буду раз или два в день, как делают это мои товарищи, и говорить буду служебным, сухим, деловым голосом, как все они говорят: «Это я. Как там? У меня нормально. Нет, задерживаюсь. А это поставь в духовку, сам отыщу. С пламенным!»

Сердце его билось, лицо горело. И на рожу «старого индюка» он больше не поглядывал, мало ли что у кого было. «Спи, жена!» – вот что казалось ему главным в эти мгновения слабости и одиночества, ужасающего одиночества вдвоем с женщиной, которая не любят и никогда не полюбит его. «Да разве я ее люблю?» – пугаясь того, что творилось с ним, спрашивал он себя и вспоминал, что, никогда не думая о Балашовой словами или фразами, он все-таки все это время как бы не расставался с ней, не отпускал ее от себя, не позволял ей бросить его навсегда, хотя, разумеется, ей и в голову никогда не могло прийти, что он ей нужен и что то особое состояние энергичной напряженности, духовной бодрости и свежести связано с тем, что он ее полюбил, не понимая сам того, что с ним случилось.

Какой-то большой кусок из того, что она говорила, проскользнул мимо него, потому что он в своем особом состоянии не мог сосредоточиться на смысле ее рассуждений о театре и о людях в театре, а мог только слушать ее голос и смотреть, как она все перебирает пальцами и поправляет цветастую тряпочку, которой была полуприкрыта лампа. Голос у нее был глубокий, чуть с сипотцой, люди, наделенные таким голосом, хорошо поют дома, вернее напевают, и еще раз Лапшину представился его дом, чтобы она там напевала – спокойная и незамученная, не такая, как теперь в этих стенах, среди развешанных нечеловеческих рож.

– Наш постановщик, – совсем о другом рассказывала Катерина Васильевна, – вы знаете, Иван Михайлович, он просто из ума выжил. Вчера на мою просьбу объяснить мне подтекст сцены на плотине вдруг заявляет: «Советский человек говорит без подтекста, у него что на уме, то и на языке, он рубит в лоб, а вы играете именно советского человека, а не распадающегося инвалида…»

Лапшин не понял и кивнул головой.

– Вы с ним согласны? – смешно показав на Лапшина пальцем, спросила Балашова. – Вы?

– А бог его знает! – улыбнулся Иван Михайлович. – Я и слово такое «подтекст» никогда не слыхивал…

Она молча поглядела на него и спросила, о чем он все время думает. Иван Михайлович немножко смутился и, не ответив на вопрос, опять вспомнил «Марию Стюарт» и сказал, что замечательно в этой трагедии играл тот самый артист, который обозвал его чиновником и фаготом.

– Удивительный талант! – оживилась и обрадовалась Балашова. – Мы все на него любуемся. Это такое счастье – любоваться! – воскликнула она. – Я всегда это действие на репетициях в зале сижу, меня же на сцене нет… Помните?

Поставив чашку на стол, вовсе не изображая лицом Роберта Дидли, графа Лейстера, она только чуть-чуть прищурилась и притушила блеск своих глаз. И голос не изменила, но Лапшин мгновенно увидел того самого Лейстера, которого помнил в спектакле, и даже про себя удивленно ахнул, услышав в голосе Балашовой ту холодную медоточивость и гордую силу, которая заставляла предполагать, что именно в данный момент Лейстер искренен.

Балашова же между тем спрашивала:

 
А кто мне, сэр, поручится за вас?
Не обижайтесь на мои сомненья.
Судите сами: в двух вас вижу лицах
Здесь, при дворе. Одно из них, конечно,
Личина. Так которая из двух?
 

Помолчала и осведомилась:

– Грандиозно, а?

– Здорово! – согласился Лапшин.

– А у меня средне! – просто сказала она. – Никогда мне не сыграть это по-настоящему. Отчего, Иван Михайлович? Только не говорите мне, что все хорошо! Я отлично знаю, уж это-то я знаю – что хорошо, а что плохо, а что средне. У меня – средне!

Глаза ее лукаво блеснули, и она добавила:

– Средне-то средне, но из наших лучше никому не сыграть. А вообще, среднее тоже имеет право на существование, верно, Иван Михайлович? Ведь нужно же, чтобы были средние артисты тоже? Что вы молчите? Ведь бывают же средние геологи, врачи, инженеры, летчики, агрономы…

– Сыщики! – подсказал он, улыбаясь.

– Сыщики! – повторила Катерина Васильевна. И удивилась: – Куда вы?

Он поднялся.

– Для первого раза вполне достаточно, – сказал Иван Михайлович. – А насчет среднего – не согласен с вами. Очень вы хорошо играете, замечательно. Это я по совести, поверьте…

Она глядела на него снизу вверх, пристально и серьезно.

– Может быть, потом лучше пойдет, – произнесла Катерина Васильевна. – Кто-то из умных написал, что сначала нужно самому поверить в себя, тогда и другие поверят. Мне бы в себя поверить!

И протянула ему руку, ту руку, которую он столько раз рассматривал, с короткими ногтями, широконькую, некрепкую. Он пожал и спустился по лестнице на мороз. Все в нем ломило и болело от усталости, и не от дня, а только от этих последних двух часов. И еще оттого, что больше он не в силах был сопротивляться тому чувству, которое так тщательно прятал сам от себя. Теперь он не может больше не видеть ее, и начнется такая ерунда, что хоть караул кричи.

Домой он не пошел, а поехал в больницу к Толе Грибкову. Ханин с каким-то тощим, в больничном застиранном халате, парнем сидели вдвоем на подоконнике, курили в приоткрытую форточку. В парне Лапшин неожиданно для себя узнал Жмакина, удивился и рассердился.

– Ты здесь зачем? – спросил он густым шепотом.

– А что? И это мне не разрешается? – с ударением на «это» осведомился Жмакин.

Лапшин немного смутился.

– Тебе лежать надо!

– Вам обо мне больно много беспокойства! – опять огрызнулся Жмакин.

– С тобою у меня действительно хлопот достаточно! – ответил Лапшин и заглянул в палату.

Там, в кресле, возле сына дремала Толина мама. Грибков смотрел на Лапшина молча, широко распахнутыми, но мутными глазами, видимо не узнавая. Было совсем тихо, и Лапшин вдруг понял, что это за «отдельная» палата. Она была последней в коридоре – самой последней, возле двери на черную лестницу. Не первый раз в своей жизни Лапшину доводилось бывать в таких «отдельных» палатах…

– Антропов здесь? – спросил он у Ханина.

– В ординаторской, – безразлично ответил Ханин и отвернулся к темному, холодному окну.

Жмакин тоже смотрел в темные стекла, точно видел там что-то.

– Ну? – спросил Лапшин, боком протискивая свое грузное тело в узкую дверь ординаторской Антропова. – Не получше ему, как считаешь, Александр Петрович?

– Нет!

Широкое, скуластое лицо Антропова было измучено, глаза смотрели сурово, свою докторскую белую шапочку он мял большими руками.

Помолчали.

– Ты что эдакий пришибленный? – спросил наконец Лапшин. – Устал здорово?

– Ничего я не устал, – высоким, не своим голосом ответил Антропов. – А впрочем, если и устал, так что? Нельзя мне и устать? Непрестанно еще по телефону звонят, понукают, свои мнения мне докладывают. Я – Антропов – на все эти звонки начальственные как, по-вашему, должен отвечать? Товарищ Анатолий Грибков будет жить, так, да? Наша лучшая в мире хирургия тому порукой?

– Да ты для чего на меня напустился? – растерянно спросил Лапшин. – Я тут при чем?

– А при том, что нечего мне кровь свою предлагать. Как будто бы здесь мы без ваших советов и предложений баклуши бьем. А, черт, разве в этом суть. Если не мы, никто в мире, нигде не умеет с этим бороться. Консилиумы собираем, академиков везем, зачем? Э, да что Шрек! В сущности, ничего Шрек. Он – Шрек, я – Коростелев, больше ничего…

– Не понимаю я, – с тоской в голосе сказал Лапшин. – Какой Шрек? Какой Коростелев?

Антропов ответил:

– Жил на свете такой врач, Чехов Антон Павлович. Был он гениальным писателем, что известно всем, и, наверное, гениальным врачом, о чем догадываются лишь некоторые. В повести его «Попрыгунья» одна пошлая и вздорная бабенка велит послать за знаменитым Шреком, когда муж ее помирает. А неглупый Коростелев говорит: «В сущности, ничего Шрек!» Удивительная у вас вера в Шреков. Любые Шреки, равно как и Коростелевы, посидят, поглядят друг на друга и разойдутся. Безнадежно! И нету такого лекарства, нету препарата, невозможна операция, конец. Грибков живет уже за счет смерти. Живет искусственно. И никому его не вытянуть!

– Непременно, ты думаешь, умрет?

– Непременно, я думаю, умрет.

– Бывают же ошибки.

– Да, бывают, но редко.

– Он молодой, крепкий, совсем даже мальчик! – в голосе Лапшина зазвучали искательные, просящие нотки. – Здоровый… А?

Невозможно было представить себе Толю Грибкова мертвым. И Лапшин просил Антропова помочь ему поверить, что Толя выживет.

Но Антропов молча развернул газету и сделал вид, что читает. Дважды звонил телефон, и дважды он отвечал холодно:

– Да, без изменений. Не лучше. Да, крайне тяжелое.

Потом ушел, вернулся с другим врачом и спросил у Лапшина:

– Вы собираетесь домой?

– Конечно!

Когда они выходили, Антропова вызвали наверх, и Лапшин один долго ждал в вестибюле. Здесь было холодно, голо, казалось, что дуют сквозняки. Нянечка-гардеробщица дремала за полированным барьером; там в полумраке, словно три привидения, виднелись три белых халата на распялках. Блестели намытые кафельные полы. Громко, со скрежетом отбивал время маятник огромных старинных часов. А стрелок не было вовсе, их отломал кто-то, и стучал маятник бессмысленно. «Удивительно глупо! – подумал Лапшин. – Неужели стрелки поставить трудно?»

И сказал об этом Антропову.

Тот удивился, потом махнул рукой:

– Все к этому привыкли, никто внимания не обращает.

– И главный ваш?

– Главный тем более.

– Вы бы ему сказали, – посоветовал Лапшин. – Такие вещи непременно нужно говорить, потому что в конце концов из этого черт знает что получается.

– Что же именно вы называете «черт знает что?» – тоже раздражаясь, осведомился Антропов.

– Все! Если к таким часам можно привыкнуть, то и к тому, что уход за больным плохой, – тоже можно привыкнуть. И за это надо наказывать…

Он сдержался, чувствуя, что теряет самообладание. Антропов смотрел на него боком, ожидая продолжения фразы. Но Лапшин не договорил и подумал, что правильно не договорил. Потом, садясь в машину, извинился:

– Ты прости, Александр Петрович, тяжелый у меня день выдался…

И дружеским жестом дотронулся до плеча Антропова. Тот вздохнул и пожаловался, что сам замечает за собой какие-то дурацкие вспышки раздражительности, раньше ничего подобного не было. Наверное, это наступает старость. Или жизнь вообще не задалась.

– Насчет Лизаветы, что ли? – спросил Лапшин.

– Похоже.

– Все в том же состоянии?

– Хуже.

– А почему?

– Влюбись, Иван Михайлович, в девочку, которая на двадцать лет тебя младше – тогда узнаешь почему…

Они всегда так разговаривали – то на «ты», то на «вы». На «вы», когда спорили, а на «ты», когда соглашались.

– Да неужели на двадцать?

– А что, много? Ничего особенного.

И Антропов с горячностью стал называть Лапшину романы, повести и пьесы, в которых описывались такие истории. А Лапшин не слушал и думал о том, что, когда очень уж дурно на сердце, нужно непременно заставлять себя говорить о другом, нежели то, из-за чего так скверно на душе. Непременно, иначе вовсе пропадешь. И поэтому он поддержал Антропова и согласился с ним, что дело, разумеется, не в возрасте, хотя и возраст, конечно, играет роль. При слове «роль» ему вспомнилась Катерина Васильевна, он покривился, но с живостью в голосе спросил:

– А вообще-то вы встречаетесь? Когда, например, в последний раз виделись? Давно?

– Недавно, в Музыкальной комедии.

– Лимонад, значит, в антракте пили. А еще где?

– До этого я у нее дома был, на вечерушке. В складчину.

– Студенты?

– Студенты, потом родственники некоторые. Лиля с мужем.

– Это какая же Лиля?

– Она из мира искусств. Точно не знаю, но участвует в кино. Ассистент – вот какая у нее должность.

– Это вроде как у тебя на операции, который наркоз дает или инструменты считает?

– Она так примерно и объясняла. Режиссеры у них народ рассеянный, а у нее обязанность за всем следить и давать указания…

– Ну, хорошо, черт с ней, с Лилей, отвлеклись. Значит, Лиля была с мужем, но это все народишко молодой. А посолиднее?

– Еще дядя Володя был, ему лет тридцать…

– Значит, ты вполне за дедушку проходил?

– За дедушку! – хмуро произнес Антропов. – Я еще, понимаешь, Иван Михайлович, надувался там, изображал. Они, конечно, из вежливости меня в игры вовлекали, а я не вовлекался. Круглым дураком себя показал.

– А если бы вовлекался? Помнишь, на каток пошел и что вышло? Упал!

– Упал! – подтвердил Александр Петрович. – И здорово шмякнулся. Предполагал, говоря по чести, вести себя самого в свое собственное хирургическое отделение. Смешно…

– Думаешь? А я о другом хотел сказать. Вот, например, живем мы в одной квартире, знаем друг друга неплохо, много лет, почти что с молодости, и все-таки, какие мы такие – в подлинности – нам неизвестно.

– Это в каком же смысле?

– А в таком, что когда люди знают друг друга по совместным чаепитиям или даже водочку пьют под выходной день, то чужие они еще люди. А когда на деле друг друга знают – тут все иначе. Вот, например, зашумел ты на меня сегодня в ординаторской в своей, и увидел я тебя, Александр Петрович, – доктором…

– Я – врач, а не доктор! – огрызнулся Антропов.

– Для меня, может, ты и профессор, а по бумагам фельдшер, – спокойно сказал Лапшин. – Я к тому, что разделяет тебя с Лизаветой не возраст, а Музкомедия.

– Это как же?

– А так же! Вот небось набрился, плешь волосенками прикрыл, галстук два раза перевязывал, брючишки отпарил. Было?

– Было! – со смешком ответил Антропов. – Еще даже шляпу напялил, которую никогда не ношу, и набок ее посадил, эту самую шляпу. А Лизавета заметила и высказалась в том смысле, что если человек носит шляпу, то носит ее всегда, а не только в театр.

– Видишь, значит, это правильно – насчет Музкомедии…

– Так что же делать? Смешно предлагать ей жениться, если она просто меня считает симпатичным дядюшкой…

Они вышли из машины и не заметили, как оба оказались в коридоре. Лапшин повернул выключатель, оба они закурили. Антропов смотрел на Лапшина так, словно тот сейчас ему все окончательно объяснит и всему научит. И Лапшин действительно сказал все, что думал, но так, что Александр Петрович почти ничего не понял.

– В человека она в тебя вряд ли влюбится, – сильно затянувшись, произнес Лапшин. – Суди сам, парнишка ты не молодой, хотя, конечно, и не старый. В волейбол играешь с натугой и слишком, знаешь ли, старательно. На рестораны и разные там такси – денег у тебя не густо. В Эрмитаж ты с ней ходил и сам мне рассказывал, что очень тебе там было скучновато. Еще были вы в Музее почт и телеграфов, так, что ли?

Антропов кивнул.

– Устроил я тебе также посещение Музея уголовного розыска. У нас она чуть не заплакала и попросилась на воздух. Было это?

– Было.

– Поднимались вы на вышку Исаакиевского собора. Ездили дважды в Петергоф и в Детское Село, что твой бюджет слегка подкосило…

– Да ну вас, Иван Михайлович, – с досадой сказал Антропов. – Словно на допросе.

– А ты на допросах не бывал и помалкивай. Теперь дальше – водил ты ее туда, где чучела крокодилов и мамонтов, что ли? Был недавно на катке и упал. И был ты везде не ты, не доктор Антропов Александр Петрович, а ферт. Пожилой ферт в шляпе. Лизавета же девушка умная и не может это не замечать. Ты будь собой. Самим собой.

– Это как же?

– Не знаю, Александр Петрович. Разберись. Одно только мне понятно – через Музей почт и телеграфов ты в женихи не пробьешься. Пойдём, что ли, поспим?

Здесь, под лампочкой, они попрощались. Антропов, по обыкновению, уронил ногой неловко прислоненную к стене кроватку соседского мальчика Димки, а Лапшин, ложась, подумал, что советовать он умеет, а вот как самому жить дальше – не знает, и спросить совета ни у кого никогда не решится.

Полежав минут двадцать неподвижно, он заметил, что Окошкин еще не вернулся, позвонил на работу, выяснил, что Вася «отбыл» только что, и назвал телефонистке номер больницы. Коммутатор не отвечал. Наконец его соединили со второй хирургией.

– Как там Грибков? – спросил он жестким, командирским голосом. – Как состояние?

– Состояние тяжелое, – ответили ему. – Вы слушаете? Крайне тяжелое.

– Так! – сказал Лапшин и медленно положил трубку.

«Музей почт и телеграфов! – почему-то подумал он. – Музей».

Лечь Иван Михайлович не смог. Все ходил и ходил по комнате, шаркая старыми туфлями и дожидаясь Окошкина…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю