355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Герман » Один год » Текст книги (страница 4)
Один год
  • Текст добавлен: 9 сентября 2016, 20:59

Текст книги "Один год"


Автор книги: Юрий Герман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 41 страниц)

В ноябре

Побег

Партия была небольшая – восемь человек, всё мелочь, уголовное отребье, угрюмые жулики, злая городская шпана. Шли молча и очень быстро, чтобы не обморозиться. Дыхание на глазах из пара превращалось в изморозь. Мороз был с пылью. Пыльный мороз – любой бродяга тут начинает охать. И деревень не попадалось, только кочки, покрытые голубым снегом, да мелкие сосенки до колен, не выше.

Захотелось есть.

Жмакин вытащил из-за пазухи хлеб, но хлеб замерз, сделался каменным. С тоской и злобой Алексей принялся сосать кусок за куском. Сначала сосать, а потом жевать. Сала осталось совсем немного, он берег его на потом, на будущие времена.

Под ногами все скрипело.

День кончался. Ничего не было слышно, кроме мертвого скрипа, – ни собачьего бреха, ни голосов. К вечеру краски сделались фиолетовыми, пыль сомкнулась в сплошной туман. Лица у всех были замотаны по глаза – платком, портянкой, шарфом.

К ночи вошли в городок. В морозном тумане едва мерцали желтые огни. Пахло дымом, навозом, свежим хлебам. В большой комнате убийца – техник-протезист Нейман – разулся и заплакал.

– Ножки жалеете? – спросил Жмакин. – Натрудили ножки?

– На войне как на войне! – сказал бывший заврайунивермага Казимир Сигизмундович. – Впрочем, надо было запастись валенками.

– Они обязаны сами предоставлять! – заныл убийца. – Если у них машина вышла из строя…

– Начнете работать – дадут! – заявил Казимир Сигизмундович. – Я имею опыт, можете мне поверить…

Жмакин усмехнулся: весь мир был проклят, тем более все эти – убийцы, мошенники, сволочь, те, про которых пишут в газетах: «Еще случаются такие явления, как…»

Нейман зарезал старика, чтобы взять у него золото, и нашел два золотых империала и колечко.

Казимир Сигизмундович любил рассказывать, как командовал целой шайкой «настоящих ребяток», которые натягивали ткани в магазинах, где он был начальником. Натянуть – большое дело. Особенно большое – натянуть и передернуть. Особенно если ткань дорогая, шерсть, бостон, сукно. Еще шикарная работа в смысле выгодности – пересортица. Например, резинки для подвязок, для трусов, – кто может учесть, что один сорт стоит шестнадцать копеек метр, а другой семьдесят восемь. Есть даже рубль двенадцать. А товар ходкий, резинки нужны всем – и детям, и дамочкам, и мужчинам.

– Не так ли? – спрашивал Казимир Сигизмундович.

Конвойный слушал, подремывая в углу на табуретке. Иногда он вздыхал и говорил густым басом:

– От же ж хитрый народ…

А рыжий старик?

Калечил людей, мальчишек, превращая их в каких-то там голубков безгрешных. А теперь намазывает печенье топленым свиным жиром и кушает истово, словно богу молится.

Потом люди уснули – вповалку, наевшись, напившись кипятку. В углу на месте бывшей иконы светил фонарь – «летучая мышь». Пышная, чистая изморозь пробивалась в щели между бревнами и как бы дышала холодом, морозной звенящей пылью. Люди спали тяжело – со стонами, с руганью, с назойливым злым бредом. Ничего хорошего, наверное, никогда никому тут не снилось. Под фонарем страшный, рыжий, молчаливый старик чинил прохудившийся ботинок. Жмакин глядел на него, пока не уснул. Во сне не мог согреться, думал: «Уйду!» Казалось, что уже ушел. Просыпался, но было то же – комната, изморозь, фонарь, старик, Казимир Сигизмундович выкрикивал:

– Ставлю на черное! Еще на черное! Скушали?

Жмакин засыпал и во сне шел, ведомый товарищем Митрохиным, красивым, улыбающимся, веселым Андреем Андреевичем. Его опять вели в тюрьму, хотя он и не убежал и не украл больше, хотя он только хотел «ухватиться за жизнь», «подняться», «начать все сначала». Он сам пришел на площадь, но Митрохин сказал ему, что он «хитрый, как муха», однако же тут работают люди «поумнее его». И предложил взять кражу, с ходу сознаться в краже.

– Поедешь обратно! – посулил он, ослепительно улыбаясь.

Сон мешался с явью. Жмакин то засыпал, то садился на полу – тяжело дыша, ругаясь, бормоча. Зачем он просил Митрохина, чтобы тот отправил его к Лапшину?

– К Ивану-то Михайловичу? – сверкал зубами Андрей Андреевич – Иван Михайлович сейчас в нарзанной ванне сидит. Понятно, гражданин Жмакин? И, кстати, я вам не товарищ, а гражданин начальник, потому что ваш товарищ не кто иной, как тамбовский волк!

Потом зевал и спрашивал:

– Ну как? Будем сознаваться или будем морочить голову?

Пожалуй, сон был страшнее яви: явь осталась позади, с явью он покончил. А сон мог привязаться надолго, мог стать таким же неотвязным, как Митрохин. С таким сном пропадешь.

…Утром Жмакин долго стоял в очереди, но потом надоело, обошел всех и положил руки на стол перед военным. Тот поднял глаза, потом почти изумленно спросил:

– Обратно?

– Обратно, – глухо повторил Жмакин.

– Так вы же…

Жмакин знал, что хотел сказать военный: он хотел сказать, что Жмакин хорошо работал, даже больше чем хорошо, что его портрет висел на Доске почета, что на него можно было положиться. Но начальник ничего этого не сказал, не время было и не место. Он только спросил:

– На какую встанете работу?

– Могу портсигар принять или часы за десять секунд, – сказал Жмакин. – Не потребуется?

Очередь негромко зашумела, здесь любили спектакли. Начальник смотрел в упор на Жмакина – серьезно и не обижаясь. Он повидал многое в своей жизни, этот человек с залысинами и запавшими глазами, и умел понять человека в настоящей беде.

– Отставить шуточки! – сказал он, помедлив. – Пойдете работать на молочную ферму.

– Я коров боюсь.

Очередь заржала. Спектакль начался. Но Жмакин в бешенстве повернулся. Он и в самом деле с детства боялся коров.

– Чего ржете? – крикнул он. – Вы, рвань! Шпана несчастная!

Лицо его дрожало. Теперь было понятно, почему блат окрестил его «Психом». Глаза его сузились, одно плечо выдалось вперед. Очередь шарахнулась кто куда. Начальник с любопытством смотрел на него своими запавшими глазами.

– Не шумите, Жмакин! – сухо сказал он. – Зайдете ко мне завтра в тринадцать часов. Разберемся. Вы не больны?

Жмакин не ответил, ушел, скрипя зубами. Его трясло. Если бы здешний начальник Кулагин был на месте Митрохина, разве повернулось бы все так? Или если бы он дошел до Лапшина? Впрочем, черт с ними, гори они все синим огнем, сейчас он им покажет, кто такой Жмакин. Теперь они узнают, каков таков «Псих» и с чем его кушают. Дайте только сорваться – весь Ленинград заходит ходуном, а там пускай расстрел. Все равно так жить нельзя. Подождет его завтра Кулагин в тринадцать ноль-ноль. Подождет и почешет в затылке.

Поостыв, он зашел в контору, потолкался там среди всяких раздатчиков и кладовщиков, перемигнулся со старым корешом Люнькой, посвистал и вынул из большой коробки пачку накладных на хлеб. Многие здесь знали Жмакина и относились к нему как к своему, честно отбывающему срок. Ну, вернулся, большое дело. Но теперь и здесь он был чужим, волком, как назвал его Митрохин, он делал сейчас то, чего бы никогда не сделал, когда отбывал прошлый срок.

Вечером он продал накладные хозяину избы за тридцать рублей и за нож. Нож был паршивый, но Жмакин, забравшись в сарай, наточил его на камне. Расположение кордонов он знал как самого себя. Конвойного уже ныне не было.

Когда все заснули, Жмакин взял у Казимира ватник и у рыжего старика валенки, потом какую-то рыбу. Больше не было блатных законов, он переступил последний – взял у своего. За это полагается убивать. Сердце его стучало, ладони были мокры от пота. На улице он переобулся – замотал ноги газетами – теплее. Все было в порядке – ни луны, ни часовых. Впереди лежало более трехсот километров волчьего пути. Он готов был принять смерть.

– Рвань! – сказал он, вспомнив шпану, с которой ехал, шел и жил.

За околицей он пошел ровнее, спокойнее. Было время подумать. Он уже поостыл, злоба пропала, ровный путь лежал впереди. Вот и старая кузня. Здесь надо было сворачивать. Жмакин ступил в снег. У кузни он остановился, оттянул дверь и понюхал. Изнутри тянуло морозом и едва уловимым запахом ржавого железа и жирного угля. Кусок доски отскочил. Тоненький, как посошок. Он взял его с собой и пошел, переваливаясь, покручивая посошком, позевывая.

Волки

На пятые сутки пути начались галлюцинации. Четыре раза он слышал волчий вой, на пятый воя не было, а слышался. Жмакин заткнул уши под шапкой ватой, надерганной из пиджака. Но вой все слышался. Тогда Жмакин покорился. «А хоть бы и так, – думал он себе в утешение, – хоть бы и не на самом деле. Еще лучше. Настоящий повоет, повоет, а потом придет и съест. А этот только воет. Пусть».

Но как-то на снегу, озаренном бледной лунной радугой, возникла волчья стая. Жмакин посчитал – волков было пять. Он повернул влево – и волки пошли влево. Он повернул вправо к холму – и волки повернули к холму. Он побежал, задыхаясь и обжигая легкие тридцатиградусным морозом. Он бежал, пока совершенно не изнемог. Обессилев, он повернулся. Волков не было. Он посмотрел вперед. Они стояли точно на таком же расстоянии, что и раньше. Жмакин протер глаза – волки исчезли. Потом опять появились. Потом вновь исчезли.

Утром он увидел хутор. Хутора на самом деле не было. Потом ему стало казаться, что он в Ленинграде. Или во Владивостоке. Он лежал на снегу, ему делалось все теплее и теплее, как в бане. Но он поднимался и шел дальше. Все эти хитрости он уже разгадал и ко всему относился подозрительно.

Подозрительно он отнесся и к настоящим волкам. Они бежали, как собаки, только головы держали иначе. Он не обращал на них внимания. Они были его вымыслом, он привык уже к таким вещам. Внезапно он понял, что это – волки, а не вымысел, и что надо драться. Он понял, что от них не убежать. И посчитал: раз, два, три. Посчитал еще раз: три. И еще. Они были совсем близко. Он стоял на самой опушке леса. Страх пропал. Жмакин оперся спиной на сосну как можно крепче и вынул нож. Волки были совсем близко. Бока их запали, жалко и нелепо выглядели холодные, осатаневшие морды. Самый матерый зверь шел впереди. Жмакину казалось, что они должны остановиться «перед этим», но они не остановились. Матерый вдруг сразу прыгнул, так что полетел снег. Жмакин защитил лицо левой рукой, а правой – ножом ударил и почувствовал, что попал. Шкура пропоролась, и волк взвизгнул. Жмакин ударил еще раз и бил, не останавливаясь, в морды, в бока, в животы, в лапы. Матерый повиснул на его плече, рвал зубами кожух, ватник и не смог добраться до тела – свалился. Жмакин поддал его ногой, как поддают злого пса. Но тот – матерый, раненый, уже хрипящий – вновь кинулся к горлу, и Жмакин опять ударил его ножом и, не видя, почувствовал, что теперь остались только два, что матерый кончен. Он все бил и бил ножом, – руки его были разодраны зубами, и лицо было в крови, но он не слабел, наоборот, как из железа, и что каждый его удар убивает. Но он убил только одного волка, а двух искалечил, и они ушли. Да и первый, матерый, еще не был убит – он бился и грыз снег, вывернув шею. Крови было очень мало, он все взрывал лапами, спиной и боками снег и хрипел, как хрипят неумело зарезанные свиньи. Жмакин стоял у своей сосны и смотрел на зверя молча, не двигаясь. Кровь заливала ему глаза и замерзала на лице, – он нашел в кармане тряпку и отер лицо. На лбу кожа свешивалась клочьями; еще не чувствуя боли, он сложил пальцами лоскутья и надвинул шапку пониже, чтобы закрыть рану и чтобы кровь не мерзла. Потом, трудно передвигая искусанные волками ноги, он подошел к издыхающему зверю и сел на взрыхленный борьбою снег. Волк все еще бился и хрипел. Тогда Жмакин, перевалившись на бок – лень и усталость не позволили ему встать, – замахнулся и ударил зверя ножом в напруженную хрустящую глотку. Мгновенная судорога свела тело волка. Он вытянулся и закусил длинный, багровый еще язык.

– Все! – сипло сказал Жмакин. – Конец волку!

И вдруг страшная мысль словно бы ожгла его. Вот так и ему придет конец. Ему – Жмакину. Так или почти так. Его убьют, как он убил сейчас этого зверя. Не ножом, вряд ли ножом, его настигнет пуля стрелка или конвойного, или в него пальнет Митрохин – небось не промахнется, не из этаких, – или молодой Окошкин, или Бочков. И он, Алексей Жмакин, Алеша, Лешенька, – высунет язык и захрипит, силясь ожить, но будет поздно, все поздно, потому что волку должно умереть, как умирает волк, – от пули.

Волку не жить среди людей.

– Но разве я волк? – так же сипло, почти неслышно спросил себя Жмакин. – Волк.

Да, волк.

Ему вспомнились те «тринадцать часов», которые назначил ему Кулагин, чтобы «разобраться», и вспомнилось, как крал он у своих в конторе, а потом в избе. И представилось, как морщит лоб Кулагин, узнав о побеге и о кражах, и как думает, пожевывая папироску по своей привычке: «Не зря, видно, довесили Жмакину еще срок! Начудил, наверное, порядком!»

Может быть, вернуться?

Он оживился, закусил израненную губу. И тотчас же подумал: нет, не дойти.

А тайга все тянулась. Особенно страшны были тихие, бессолнечные, мглистые дни с падающим снежком, с палящим морозом, с охающими, стонущими, щелкающими деревьями. Все вымерзло, все погибло. Только один Жмакин шел – несмелой походкой, отсчитывая шаги: еще десять или еще двадцать. Пройдя, добавлял – пять или семь. Так казалось легче. Думать он уже не мог – обо всем передумал, да и боялся: мысли какие-то появлялись подплясывающие, сумасшедшие. «Психую», – решал он и вновь отсчитывал шаги или деревья или просто считал через один – семь, девять, одиннадцать, тринадцать – и торопливо четырнадцать, потому что тринадцать – плохая цифра, на ней можно упасть и замерзнуть или помешаться, запсиховать до конца.

Путь был бесконечен. Иногда ему казалось, что он прошел тридцать верст, – оказывалось меньше. И все оставалось двести километров, – они не уменьшались.

Ноги, руки и лицо распухли, кожа лопалась, он стал безобразным, похожим на утопленника. Его не пускали в избы. Он ночевал в холодных банях, пахнущих сырыми головнями и мыльной плесенью. Дети шарахались от него, собаки рвали ошейники и хрипели, роняя с морды пену. Попадая в тепло, он мучился еще больше, чем на морозе. Его жгло от тепла, – он выл и стонал, казалось, что трещат кости. Ни до этого, ни после он не думал, что могут быть на свете такие мучения. Но призрак шумного, огромного города, грохочущего и веселого, в оранжевых зимних закатах, в голубых искрах трамвайных разрядов, в сияющих электричеством витринах, призрак всего этого великолепия – и сфинксов на гранитной набережной, и музыки в пивных, – призрак все время, непрерывно, ежесекундно был перед ним, требовал его, и он только покорялся и день за днем, неделю за неделей шел на юг.

Иногда он спал в лесу. Для этого он нарезал ножом сосновых ветвей – очень много – и устраивал из них большое птичье гнездо, потом выкапывал в снегу яму, укладывал туда это гнездо, закрывал крышей из сосновых ветвей, заваливал всю берлогу снегом и тогда ложился, предварительно разувшись. От его дыхания сосновая смола начинала издавать легкий, прозрачный, словно летний запах. Но мороз пробирался под одежду, и это был не сон, а забытье, вроде того, что испытывает пьяный. Все было тревожно вокруг. Мог прийти зверь и взять его сверху – навалиться и порвать опухшее горло. И ему было бы уже не справиться – так он ослабел. Даже финку он не мог теперь как следует сжать рукою – вздутые отмороженные пальцы никуда не годились. Он забывался, потом, вздрогнув, открывал глаза. Все было тихо – на много верст вокруг, все лежало под снегом, все замерзло, все застыло, спряталось. Внезапно он пугался своего одиночества, начинал часто дышать, сердце его колотилось. На четвереньках, разутый, он выползал из своей берлоги и оглядывался. Трепетали и взвивались на черном небе бесконечные молнии, стрелы и радуги северного сияния. Сверкал снег. От деревьев падали огромные крутые тени. И ничего решительно не было слышно. Он не дышал десять секунд, двадцать. Нюхал. Прислушивался. Он уже казался себе зверем – больным, умирающим. Иногда он думал: «Пора умереть, пора». Но непреодолимая сила несла его на юг, к станции железной дороги, к городу, огромному, гудящему веселым, всегда праздничным шумом.

Однажды, уже незадолго до конца пути, его пустил обогреться и переночевать высокий, костистый мужик с умным и чистым лицом. Жена мужика дала ему ветошки, мыло и золы из подпечка, чтобы он вымылся в бане. Это была радость. Потрескавшаяся, кровоточащая кожа болела нестерпимо, но он мылся и парился и охал тем настоящим банным голосом – с дурнотою и всхлипами, которым охают все искренние любители русской бани. После бани старуха-бабка дала ему миску наваристых щей со снетками. Он сидел за чистым выскобленным столом, сам чистый, и ел, скрывая свое счастье и показывая на лице суровость и утомление баней. Потом, уже со всей семьей, он пил чай и степенно что-то рассказывал – врал и не глядел на хозяев, потому что врать ему не хотелось.

Утром, распрощавшись и поблагодарив, дав детям последние три рубля на конфеты, он вышел из избы и сразу же столкнулся с милиционером. Милиционер был молодой и, дожидаясь его здесь на морозном ветру, посинел. Он поднял винтовку, но Жмакин ударил рукой по стволу, сшиб милиционера с ног и под чей-то длинный, захлебывающийся вопль кинулся в хлев, там взял нож в зубы, разворошил соломенную крышу и снег на ней, выбросился наверх, спрыгнул в мягкий сугроб и побежал резкими зигзагами к близкому спасительному лесу. Сзади щелкнул выстрел. Жмакин побежал еще быстрее, бросаясь из стороны в сторону, совсем как заяц. Пули стали слышны – они визжали совсем близко. Но и лес тоже был близок. Он бежал еще и по лесу не меньше чем километр и упал, только совсем обессилев. Падая, он зацепил рукояткой ножа о пень и сильно порезал себе рот. Но это все ничего. Лежа он засмеялся. Милиционер был дурак – разве так можно взять настоящего парня? Он опять засмеялся: и такой синий! Сколько времени он простоял в своей дурацкой засаде возле крыльца, – может быть, всю ночь?

Жмакин лизнул снег. До станции было уже близко – день пути.

«Но ведь и тому матерому волку, тому зверю казалось, что человек уже в его власти? – подумал Жмакин. – Я был готов, по мнению того волчищи. И, наверное, даже свою смерть он как следует не расчухал. Э, да что!»

Он тряхнул головою, чтобы отогнать глупые думы о волке. И вновь призрак города встал перед ним. Призрак того города, где спокойно, счастливо, тепло и уютно живут братья Невзоровы, славные мальчики, дети хорошей, симпатичной мамы и серьезного, доброго папы. Мальчики, которые всегда прилично учились, мыли руки, ходили на день рождения к своей тете или дяде. Ох, мальчики-мальчики, братья Невзоровы…

Жмакин зажмурился и еще лизнул снег. Порезанную губу стало жечь, кровь все еще лилась.

День рождения

После обеда Лапшин допрашивал старого своего знакомого, вора-рецидивиста Сашеньку, и пили чай. Сашеньку взял минут двадцать назад в трамвае Бочков, и настроение у Сашеньки было препоганое.

– Это надо так угодить! – сердился Сашенька. – Это надо так налететь на Николая Федоровича! Даже смешно, никто не поверит. Конечно, я мог оказать сопротивление, не самбо там ваше научное, а просто дать раза, но зачем, с другой стороны, мне это надо – это сопротивление? Оно ведь тоже к делу подшивается, верно, гражданин начальник?

– А зачем ты у меня спрашиваешь, если сам все знаешь?

– Для разговору, – сказал Сашенька, – для беседы.

Он был великолепно одет, курил дорогую папиросу и, казалось, даже радовался встрече с Лапшиным, огорчали его только сами обстоятельства ареста.

– Да, нехорошо! – согласился Лапшин. – Всё тебя водят ко мне и водят. Сколько раз уже встречались. Покажи-ка зубки, золотые, что ли, вставил?!

Сашенька оскалился и сказал, пуская дым ноздрями:

– Ага! Один к одному, двадцать семь штук. Чтобы в заключении иметь капитал. Они же золотые. И для игры, если я, допустим, азартный, и вообще…

– А сейчас в Ленинграде гуляешь?

– Сейчас именно я лично гулял и намеревался еще гулять, но оборвалась золотая струна. Только приоделся, любовь заимел…

– Покажи костюмчик-то!

Сашенька развел полы пальто и показал отличный, шоколадного цвета новый костюм.

– Хорош?

– Приличный костюмчик.

– Узковат в проймах немножко, – пожаловался Сашенька. – Люблю вещи свободные, широкие. Впрочем, это сейчас, как говорится, темочка не в цвет. А вы как живете?

– Да, как видишь, помаленьку работаем. Всё ловим, ликвидируем преступность, стараемся…

– «И ни сна, ни покою, ни грез голубых? – продекламировал Сашенька. – И ни знойных, горячечных губ?»

– Это кто же сочинил?

– Не я!

– А магазин на Большом тоже, скажешь, не ты брал?

– Ну и с подходцем же вы, гражданин начальничек! – почти восторженно произнес Сашенька. – Даю слово жулика, орел вы здесь, на площади Урицкого. Лев и орел.

– Значит, не ты?

– Не я.

– А кто?

– Боже ж мой! – воскликнул Сашенька. – Дорогой гражданин начальник, зачем мне было мараться с вопросами соцсобственности, когда я работал на фронте атеизма? Иметь высшую меру за дамский конфекцион, когда я, может быть, православной церковью, как поборник идеи, предан анафеме?

Лапшин подумал, вздохнул и закурил.

– Идейный, – сказал он, – тоже!

И осведомился:

– Церковь в Александровске ты брал?

– Не отрицаю.

– Еще бы ты отрицал, когда и Кисонька и Перевертон у меня сидят. Их же Бочков в церкви и засыпал на Левобережном кладбище. Ты там тоже был, но удрал.

– У меня к вам такое отношение, – сказал Сашенька, – что для вас я ничего отрицать не буду. И для вас, как для уважаемого Ивана Михайловича Лапшина, поскольку вы гроза нашего угасающего мира…

– Не подлизывайся, Усачев, – строго сказал Лапшин. – Мне это совсем не интересно. Давай по делу говорить.

– По делу – пожалуйста! – с готовностью сказал Сашенька. – Дело есть дело. Писать будете?

– Вздор – не буду, а дело – буду.

– Значит, так! – Сашенька загнул один палец на руке. – Первое: я решил твердо покончить с преступным миром. Поскольку наша профессия…

Лапшин вдруг зевнул.

– Извиняюсь, – сказал Сашенька. – Сначала дело, а потом раскаяние, так?

– Пожалуй, оно вернее. И давай, Усачев, сознавайся покороче, без лишних слов, не впервой тебя сажают, рассказывай по существу.

– Что ж, я не вор, чтобы я вам трепался! – обиженно сказал Сашенька. – Что мы, мальчики тут собрались? Когда хочу – говорю, когда не хочу – не говорю.

Он закурил новую папиросу, попросил разрешения снять пальто и, внезапно побледнев, рубанул в воздухе рукой и сказал:

– Амба! Пишите, кто магазин на Большом брал. И адрес пишите, где ихняя малина. Пишите, когда я говорю. И когда они меня резать будут, и когда вы мое тело порубанное найдете – чтобы вспомнили, какой человек был Сашенька. Пишите! Я – железный человек, я – стальной, но я для вас раскололся, потому что таких начальничков дай бог каждому… Пишите!

Он рассказывал долго и курил папиросу за папиросой. Потом спросил:

– Пять лет получу по совокупности?

– За старое. А новое я еще не знаю.

– Пишите новое! – сказал Сашенька. – Располагайте мною.

И он стал рассказывать, как они втроем с Перевертоном и Кисонькой взламывали в деревнях церкви и сдавали в приемочные пункты ценности…

– Была у нас карта старинная, – говорил Сашенька, – с крестиками, где церкви. Ну, мы и работали! С одной стороны, ценности государству сдавали – польза. С другой стороны, когда мы церковь опоганим, ее поп больше не освящает, не решается. Сход не велит. К свиньям, говорят, твое заведение! Тоже польза. Верно?

– Ты мне голову не крути! – сказал Лапшин. – Я тертый калач.

– Дай бог! – сказал Сашенька. – Таких других поискать… Действительно, орел среди млекопитающих…

– Ну, загнул? – усмехнувшись, сказал Лапшин. – И не стыдно тебе, Усачев…

Сашенька покраснел, но заспорил:

– Может, я и загнул, Иван Михайлович, но некоторые вас сильно уважают, даже которые вами обижены. Вот, например, Жмакин. «Псих» иначе, знаете его? Он на ваше все заведение справедливо обиженный, но считает лично, что не вы его погубили и жизнь ему поломали…

Опять – Жмакин?

– Ты когда с ним сидел? – спросил Лапшин.

– А сидел, точно не упомню. У вас и сидел, в ДПЗ, гражданин Окошкин меня тогда повязали на станции Сестрорецк. Они еще совсем молоденькие были – Василий Никандрыч, можно сказать, молоко на губах не обсохло. Я у них тогда два раза из-под самого носа уходил, смешно даже вспомнить…

И Сашенька хихикнул.

Едва Сашеньку увели, позвонил адъютант начальника и сказал, чтобы Лапшин не уезжал, так как сейчас начальник беседует с артистами и собирается вместе с ними к Ивану Михайловичу.

– А ну, дай мне Прокофия Петровича! – попросил Лапшин.

В трубке щелкнуло, начальник осведомился:

– Ты что, Иван Михайлович, занят?

– Да день рождения у меня нынче, – сказал Лапшин, – дружки соберутся кое-какие.

– Так, так…

– Я уж было собрался.

– Значит, идем, Иван Михайлович! – суховато известил Баландин. – Дело такое, надо помочь товарищам…

Досадливо поморщившись, Лапшин сбросил надетую было шинель, зажег бронзовую люстру, которую зажигал в особо торжественных случаях, и зашелестел уже прочитанной сегодня газетой.

Первым, поскрипывая сапогами и ремнями, блестя стеклами пенсне и официально покашливая, вошел Баландин, за ним шли артисты. У Прокофия Петровича на лице было то плутовато-суровое выражение, которое всегда появлялось у него в подобных случаях и которое означало, что хоть мы и не пинкертоны, но найдем что показать. Артисты же держались робко и с таким видом, будто входили в комнату, где могло быть все решительно, начиная с трупа, злодейски разрезанного на куски, и кончая взрывчатыми веществами.

Пожав Лапшину руку во второй раз (они уже виделись сегодня) и предложив артистам садиться, Баландин закурил прямую английскую трубку и, расхаживая по комнате с трубкой, зажатой в кулаке, стал говорить о том, что он привел их к Лапшину не случайно, а привел их потому, что Лапшин – старейший работник розыска, и не только старейший, но и опытнейший…

– В нашем деле, – говорил он, живо блестя стеклами пенсне, – как и в вашем, товарищи, необходимы не только опыт и настойчивость, но еще и талант. Товарищ Лапшин – талантливый работник, очень талантливый и очень настойчивый.

Лапшину от этих похвал стало совестно и, не зная, что делать с собой, он деловито потушил и опять зажег настольную лампу.

– Смущается наш Иван Михайлович! – сказал Баландин, и Лапшин вдруг почувствовал, что смущается сам Прокофий Петрович и именно потому разговаривает несвойственным ему тоном, курит вдруг трубку и слишком много говорит, чего Лапшин не замечал за ним никогда.

Иван Михайлович стоял возле своего кресла и курил папиросу, пристально и спокойно разглядывая артистов зоркими ярко-голубыми глазами: многих он знал по кинокартинам, других видел в театре, третьих помнил в концертах. Но никто ему не нравился: ни красивый молодой человек, снявший широкополую шляпу и отиравший явно подбритый лоб платком; ни старуха с двойным подбородком и любезно-безразличными, уже потухающими глазами; ни еще один молодой, но уже сильно лысеющий человек, все время сладко кивающий яйцеобразной головой; ни тучный, нарочито благообразный пожилой мужчина в крагах и с тростью; ни молодая артистка с рыжими волосами, с очень белой шеей в каких-то блестках и ярко накрашенным ртом. Во всех этих людях было нечто нарочитое, подчеркнутое и раздражающее, такое, что заставило Лапшина с досадой подумать: «Зачем же вы все такие какие-то особенные?» И только одна женщина привлекла его внимание: она сидела сзади всех, и вначале он ее даже не увидел – так скромно по сравнению со всеми она была одета и так незаметно держалась: ни головой не кивала, не смеялась слишком громко, не говорила «удивительно», или «черт знает что!», или «невообразимо!». Она сидела за спиною старухи с двойным подбородком и, вытянув тонкую шею, следила за всем происходящим с испуганно-внимательным и в то же время мило-насмешливым выражением глаз. Она была в берете и в шубке из того пегого меха, про который принято говорить, что он тюлений, или телячий, или даже почему-то кабардинский, и который в дождливую погоду просто воняет псиной. Из-под собачьего воротника у нее выглядывал голубой в горошину платочек, и этот платочек вдруг очень понравился Лапшину.

Когда Прокофий Петрович неуверенно-свободным голосом стал рассказывать о преступлениях годов нэпа и сказал: «Это жуткая драма», – артистка в берете, так же, как Лапшин, от неловкости опустила глаза, а потом усмехнулась, словно поняв и простив Баландина.

Покуривая и слушая начальника, Лапшин смотрел на артистку, видел ее круглые карие глаза, вздернутый нос и думал о том, что если ему придется говорить, то говорить он будет ей и никому другому, разве что еще низенькому старику с большой нижней челюстью, который сидел рядом с ней и порой что-то ей шептал, вероятно смешное, потому что каждый раз она улыбалась и наклоняла голову. «Он с ней вдвоем против всех, – с удовольствием подумал Лапшин. – Злой, наверное, старикан!» И он вспомнил фамилию старика, и вспомнил, что видел его в роли Егора Булычева, и вспомнил, как хорошо играл старик.

Наконец Баландин попрощался и ушел.

– Товарищ Лапшин обеспечит вам помощь и руководство, – сказал он в дверях, – прошу адресоваться к нему.

Артисты по-прежнему сидели у стен. Лапшин потушил окурок, сел в свое кресло и негромко, глуховатым баском спросил:

– Я не совсем понимаю, чем могу вам помочь. Может быть, вы расскажете?

Тогда взял слово молодой артист с очень страдальческим и изможденным лицом и стал объяснять содержание пьесы, которую театр ставил. Насколько Лапшин мог понять, пьеса на протяжении четырех действий рассказывала о том, как перестраивались вредители, проститутки, воры, взломщики и шулера – числом более семнадцати – и какими хорошими людьми сделались они после перестройки. Как ни внимательно вслушивался Лапшин в запутанную и шумную речь артиста, он так и не понял, когда же и отчего перестроились все эти люди. Кроме того, артист рассказывал с большим трудом и стесняясь – с ним происходило то, что происходит с каждым непрофессионалом, рассказывающим профессионалу, – он путался, неумело произносил жаргонные слова и часто повторял: «Если это вообще возможно». Очень раздражал Лапшина также и полупонятный лексикон артиста, все эти – «на сплошном наигрыше», «наив», «крепко сшитый эпизод», «обаяние», «формальные искания завели нас в тупик, и мы пошли по линии» и прочее в таком же роде.

– Понятно! – сказал Лапшин, хотя далеко не все ему было понятно. – Но я вас должен предупредить, что вы не очень правильно ориентированы…

Он поморщил лоб, взглянул на артистку в береге и на старика и понял, что они довольны его тоном и что они ждут от него каких-то очень важных для них слов. У артистки глаза стали совсем круглыми, а старик с ханжески скромным видом жевал губами. Глядя на старика, Лапшин продолжал:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю