355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Домбровский » Собрание сочинений в шести томах. Том 3 » Текст книги (страница 3)
Собрание сочинений в шести томах. Том 3
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 00:58

Текст книги "Собрание сочинений в шести томах. Том 3"


Автор книги: Юрий Домбровский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 19 страниц)

– Понял, – ответил я.

– Иди, ничего не напутаешь, получишь четвертак. – Он оглядел меня с ног до головы. – Стой, надень ботинки. Она артистка, ей таких хулиганов показывать не приходится. И причешись. На расческу! Руки покажи! Иди мойся!

Как бы там ни было, но через десять минут я стоял у калитки и стучал носком в перекладину. Сад был обыкновенный, дачный, по бокам дорожки стояли пыльные серые мальвы, и красные солдатики ползли по ним. Я стучал, стучал, пока не вышла старуха и не спросила, что мне нужно. Я сказал.

– Давай, я отдам, – сердито приказала она. Я ответил, что нет, только лично.

– Ну тогда уходи, – сказала старуха спокойно. – Ее нет!

– А где?.. – осмелился я.

– А я почем знаю? – прикрикнула она, и я понял, что ее действительно нет, – иначе бы разве старуха стала бы так кричать.

Но где же она? Неужели пошла за две версты к пруду? Было так жарко, что даже и птицы не пели, только трещала в воздухе голубая и красная саранча. Старуха была румяна и желта. Острые ключицы так и ходили под бурым старушечьим платьем.

– Да ты чей? – спросила она, присматриваясь ко мне.

Я сказал. Тогда она молча открыла калитку.

– Иди, – приказала она и крикнула: – Катя, Катя!

Залаяла собачонка, и из-за угла дома вдруг появилась она.

Она была босиком, в халате, зашпиленном на поясе двумя английскими булавками, через плечо висело голубое мохнатое полотенце.

– К тебе, – ткнула в меня старуха и ушла. Она стояла передо мной, доверчиво и просто смотря мне в лицо. Я растерянно молчал.

– Здравствуйте, – сказала она, улыбаясь.

Тут я, на горе, вспомнил все московские уроки, встал по стойке "смирно", ткнул руку дощечкой и сейчас же опомнился и вспыхнул, но она ничего не заметила, серьезно приняла мою руку, пожала и спросила:

– Вы ко мне?

Я сунул ей записку. Она взглянула на адрес и сказала:

– Так пойдемте ко мне.

И вот я сижу у нее в комнате, а она стоит рядом, положив руку на спинку моего стула, читает записку и улыбается.

– Хорошо, – говорит она и кладет ее на стол.

– Просили ответа, – напоминаю я.

– Ответа? – на секунду она перестает улыбаться. – Ну хорошо, сейчас. И уходит.

Собачка, что лежит на тахте, бурно вскакивает и бежит за ней, но ома из коридора говорит: "Лежать!", и та возвращается, подходит ко мне, выкатывает на меня свои выпуклые рыбьи глаза, но вдруг примирительно и виновато бурчит и укладывается возле моих ног. Я осматриваюсь.

На стене полочка из красного дерева с горкой слоников и вторая с книгами, вешалка, покрытая простыней – виден край зеленого платья. Тахта под грубым синим ковром, стол, на столе вазочка с лилиями – вот и все.

Она быстро входит в комнату, в руках у нее голубой конверт-секретка.

– Вот! – говорит она. – Передайте и поблагодарите.

Секунду мы молчим. Я беру картуз. Собачонка поднимает рыбью голову и что-то сонно бормочет.

– Альма? – удивляется она. – Как, вы уже познакомились? – и целует ее в клеенчатый нос, от этого меня сразу бросает в пот.

Потом они провожают меня до калитки, и собачонка уже танцует вокруг меня. Моя новая знакомая отпирает калитку и вдруг спрашивает:

– Вам уже сколько?

– Четырнадцать, – отвечаю я и привираю на два года.

– О-о, – говорит она с уважением и сразу становится очень серьезной. Потом крепко пожимает мне руку и желает: – Счастливого пути!

– Прощайте, – бормочу я.

– Нет, до свидания, – значительно поправляет она. – Мы же еще будем встречаться, да?!

До дома я несусь галопом, смеюсь, задыхаюсь и никак не могу понять: что же со мной сейчас случилось?

"Так началась любовь и недетское с нею желанье, так в четырнадцать лет к нам томление страсти приходит" (Из Немесана).

И это-таки была настоящая любовь. Я посвящал ей стихи и видел ее во сне. Такое снилось мне, например. Пруд. Она лежит на мостках бледная, с закрытыми глазами – льет вода, в волосах у нее ряска, а я стою над ней на коленях и делаю ей искусственное дыхание, ее руки и тело поддаются всему, что я хочу и вообще она покорна.

И еще снилось мне другое, уже почти совершенно непонятное и странное, во всяком случае пришедшее неведомо откуда. Снилось мне море. Где я его мог видеть? Когда, в каких кинематографах, на каких полотнах? Трех лет от роду мы, правда, жили одно лето на окраине Мариуполя, ия помню вялые мутно-зеленые азовские волны, берег, усеянный крупной белой галькой в черном мазуте, пыльные акации. Но как все это не походило на то, что вдруг начало мне являться каждую ночь. Это и могло быть только во сне. До горизонта вдруг развертывались ослепительная теплая гладь и голубевшее небо. И вот мы вдвоем – я и она – заходим в этот простор, и море тихое, ласковое, необозримое несло нас то туда, то сюда, то вверх, то вниз, и качало, и баюкало, и обдавало ласковыми брызгами, и держало на себе. А она – Катя, Царевна-Лебедь, прекрасная племянница страшной старухи Гориновой, крепко держалась за меня, за мой пояс и шею, потому что была сама беспомощна, бессильна и не умела плавать, а я ее нес, качал, держал на руках, опекал, учил лежать на воде. От этого качания, полета и жуткой сладости я всегда вдруг под конец просыпался.

Я просыпался и лежал с открытыми глазами, бессмысленно вперясь в темный или светлый потолок, и каждый раз далеко не сразу понимал, что все это только сон, бред, а вообще нет ничего, кроме ночи, лая собак и узкого топчана. Потом уж, когда все кончилось, – мне рассказали, что бабушка в эти ночи по нескольку раз подходила ко мне, стояла, смотрела, вслушивалась и сокрушенно говорила:

– Вот еще беда этот пруд! Опять перегрелся на солнце. Ведь так и до солнечного удара недалеко!

А говорить с ней мне пришлось только однажды. Мы встретились у пруда, я только что снял с крапивы большую перламутровую бабочку с вырезными крылышками (такой у меня еще не было) и нес ее на ладони. А она шла со старухой с озера и остановила меня:

– Ой, откуда у вас такая прелесть?

Я жгуче почувствовал себя каждым сантиметром: босыми ногами в мальчишеских цыпках, люстриновыми штанишками в грязи и заплатах, стриженной ежиком головой; на ней же царственно сияло все – грушевидные серьги, кольца, часы-браслетка – все из белого металла, платье почти такого цвета и выреза, как эта бабочка.

– Она уже не дышит, – сказала она. – Смотрите, тетя, какая красавица!

– Там их, на крапиве! – ответила старуха.

– Зачем она вам? – спросила моя любовь. Я ответил, что для коллекции.

– А-а… – Она взяла мою грязную ладонь и стала на нее часто и жарко дышать, и тут случилось чудо. Мертвая бабочка вдруг раскрылась и поползла боком.

– Смотрите! – крикнула она. – Ожила! Слушайте, давайте ее отпустим!

Я кивнул головой, она осторожно сняла бабочку с моей ладони и посадила на лист лопуха.

– Живи, маленькая! – сказала она нежно. – А марки вы собираете?

Чтоб не огорчить ее, я кивнул головой.

– О! – обрадовалась она. – Так я вам дам замечательную марку, вроде этой бабочки. Вчера нашла ее в Джеке Лондоне. Это Виктор, наверное, забыл, повернулась она к старухе.

– Опять не забыть бы опустить ему в городе конверт, – равнодушно ответила старуха.

– Я пришлю ее вам сегодня же с Александром Алексеевичем, или знаете что? – Она улыбнулась. – Приходите ко мне сегодня вечером.

Я покраснел, потупился, молчал.

– Стихи мне свои, кстати, прочтете! Ну зачем ей было говорить про мои стихи? Как она не понимает, что испортила все.

– Не пишу я их, – буркнул я.

– Да? – сразу согласилась она. – Ну тогда просто приходите, так, в гости. Придете? Я кивнул головой.

– Так до свидания, – сказала она ласково. – Буду ждать.

Я не пошел к ней. Через три дня дядя принес и положил мне на стол желтую треуголку Мыса Доброй Надежды.

– Кавалер, – фыркнул он и засмеялся.

Два слова о дяде: ему не так давно стукнуло 30. Он был высок, развязен, красив, чисто брился и то отпускал, то снимал бакенбарды, то носил, то снимал сверкающую кожаную куртку. На своем веку был он и вольноопределяющимся, и прапором, и комиссаром полка, и археологом, и агрономом, и судьей, а в конце концов стал главным лесничим. Тогда ему дали эту куртку, болотные сапоги с ремешками и новый браунинг. Вот со всем этим он и покорил мою любовь. Почти каждый вечер мы видели, как они проходили по саду, выходили за фигурные ворота и шли степью к Нагилевскому лесу.

Собачку с собой они не брали, дядя шел упругой походкой, кавалерийской, такой, какой он никогда не ходил дома, в левой руке его болтался стек, иногда он останавливался и быстрыми резкими ударами стряхивал пыль с сапог. Она шла, слегка откидывая голову с уложенными волосами, поднимала руки и оправляла их с боков и на затылке. Дядя был в глухой защитной форме, простой и мужественный, она же иногда в голубой шелковой блузке, иногда в белой, но чаще в широком платье-халатике с соскальзывающими рукавами. Тогда становился видным розоватый загар, изнизанный легкой голубизной. Проходя мимо нас, она улыбается, машет рукой и звонко говорит:

– Здравствуйте, ребята! Мы хором отвечаем:

– Здрасьте, Катерина Ванна! А когда они исчезают за воротами, рыжий Борис задорно поет:

Ты куда ее повел,

Такую молодую?

Песня соленая, но дяде она льстит, он вообще нескромен, любит покрасоваться и расцветает, когда дед ему выговаривает:

– Эх! Снесут тебе, подлецу, голову, за твои дела! Ну что ты зубы скалишь, как дикий конь? Ты встал, да и пошел, а она куда?

Тут дядя завихляет, размякнет и начнет оправдываться, но так, что дед (он строг и справедлив, но наивен) плюнет и скажет:

– И слушать-то мне твои пакости противно. И за что вас, таких кобелей, бабы любят? Ни кожи, ни рожи! Одни сапоги!.. – И махнет рукой, чтоб не согрешить словом.

Но бабушка, дворянка и институтка, думает иначе. Я слышал, как она, то и дело оглядываясь на меня и понижая голос, рассказывала соседу:

– И каждый день, каждый день, как свечереет, так к нему и бежит, – еще оглядывается на меня (а я будто бы сплю) и прибавляет: -И собачку перестали с собой брать.

После этого разговора я стал избегать дядю, а когда он снова дал мне записку, я передал ее Верблюду, а сам остался в кустах.

Верблюд вернулся через десять минут и протянул мне ответ.

Мы пошли по дороге.

– Она про тебя спрашивала, – сказал он. Я схватил его за руку.

– Говорит: "А где ваш товарищ?" А я: "Он болен, лежит". – "А что такое с ним?" – "Да так, мол, простудился". А она подошла к столику, взяла коробочку. "Вот передайте ему, пусть поправляется". – У Верблюда в руке зеленая коробочка с шоколадным драже.

Мы молчим и смотрим друг на друга.

– Она хорошая, – вдруг страстно говорит Верблюд: – И что она с твоим дядей путается! Ну что он ей?!

А вечером меня дядя строго спросил:

– Так кого ты послал к Гориновым? Я сказал.

– А у самого что? Ноги отнялись? Я молчал и грыз заусеницу. Он подошел вплотную и приказал:

– Чтоб больше этого не было! Записку ты должен передать только лично понятно? Я кивнул головой.

– А что это еще за глупости – болен! Чем это ты болен, разреши тебя спросить?

– Ты женишься на ней? – спросил я внезапно сам для себя.

Он как будто нахмурился и спросил не сразу:

– Это кто тебе сказал?

– Говорят, – вздохнул я.

Он помолчал, подумал, покачал головой, вздохнул тоже и вдруг стал томным и изысканным.

– Видишь ли, дорогой мой, – сказал он совершенно новым для наших отношений ласковым и возвышенным тоном, – она красавица, известная балерина… по горло в деньгах… У ее ног… Да, мой милый, – тут он засмеялся, а я понял, что все-то он мне врет. – Не знаю, не знаю, я еще ничего не решил.

Я стоял и молчал.

Непередаваемое неудобство было не в словах, а в самой возможности этого разговора. Я еще не понимал, почему и откуда это чувство, отчего мне так неловко, но твердо знал, что оно правильное, справедливое, и мне от него, не уйти.

Понял это и дядя, он заторопился, посмотрел на часы и, бормоча что-то, выскользнул из комнаты. А я вдруг прямо пошел к зеркалу. Неуклюжий парень со стриженой головой, толстым лупящимся носом и оттопыренными ушами, красный и обветренный, стоял передо мной. Невозможно было поверить, что это и есть я.

Вот оба эти чувства вплелись в мое отношение к ней, и я потерял голову и не знал, что же мне с собой делать.

Семь бед – один ответ, через два дня я подкараулил их в Нагилевском лесу, когда они целовались. И все было так, как в моих жестоких снах, только меня-то не было с ней… Он сидел на болотной кочке, на плаще, она лежала у него на коленях с полураспущенными волосами.

Меня поразило ее лицо – оно ослабло, распустилось, ушло в туман, только глаз она не закрыла, и они светились по-прежнему.

Тут подо мной затрещал можжевельник, и она быстро вскочила. Я помертвел и припал к земле.

Она подошла к самому кусту, поглядела, постояла, ничего не увидела и отошла. Затем они заспорили.

– Нет, – сказала она вдруг очень твердо. Когда я поднял голову, она уже сидела и пудрилась, а дядя ходил по поляне.

– Но почему, почему? – спрашивал он страстно. – Сто раз я тебя спрашиваю, и ты…

– "Вас, вы"… Александр Алексеевич, ведь сегодня-то мы не пили на брудершафт.

Он зло махнул рукой и заходил по поляне.

– Но почему же, в самом деле? – спросил он, останавливаясь перед ней.

– Ну оставьте! – приказала она так коротко, что он ошарашенно замолчал.

Я лег на мокрый, как половая тряпка, мох и продолжал слушать. Теперь она сидела, обхватив руками колени и откинувшись на ствол ели. Розовый зонтик лежал рядом, – она была в чулках, и одна пятка у нее уже позеленела.

– А вы ведь не должны на меня обижаться, – напомнила она о чем-то.

– Да, да, – недовольно отмахнулся он. – Помню, помню.

– Ну вот и хорошо, – она вздохнула. – Сядьте! Терпеть не могу, когда вы такой.

Дядя еще раз прошелся по поляне.

– Сядьте! – приказала она. Он что-то прорычал.

– Ну?!

Он подошел и сел. Она высоко подняла руку, рукав упал, и я увидал ямку, полную голубизны и золота.

– Зло-ой! – сказала она, кладя ему руку на голову. – Ух, какой зло-ой! Как моя Альма! И волосы-то, – она стала перебирать их и пощипывать, жесткие, цыганские!

Тут он вдруг вскочил.

– Но ведь это же глупо! – закричал он. – Я же вас люблю, а вы…

– Тише, тише, – сказала она, улыбаясь. – Ну?! Ну же! Я опять могу испугаться. Вы слышите меня, Александр Алексеевич?

Он только мотал головой и скрежетал. Она вдруг быстро вскочила, подошла к туфлям, вытряхнула и стала надевать. Он сразу же осекся.

– Катя, – сказал он пересохшим голосом. Она надела вторую туфлю и подняла зонтик и сумочку.

– Ухожу, – объявила она.

Он взял ее за руку.

– Ну, я больше не буду! – сказал он потерянно. Она ничего не ответила и пошла. Он побежал и схватил ее за руку.

– Пустите! – приказала она.

Он что-то быстро бормотал.

– Да ну пустите же! – приказала она и так по-бабьи грубо, что мне даже стало не по себе.

Он вдруг рухнул на колени и обхватил ее у пояса и что-то молитвенно забормотал. Она молчала. Он схватил ее за руку и припал к ней. Наконец она наклонилась и подняла его.

– Ох, Александр, Александр, – сказала она мягко и устало. – Я уж так этим по горло сыта, так сыта… Ну пойдемте сядем.

Она пошла, он молча и пристыженно следовал за ней. Она снова села на плащ, и дядя встал на колени, снял с нее туфли и аккуратно сложил.

– Ну, – сказала она. – Продолжаю слушать, – и неожиданно перебила себя: – За все надо платить, Александр Алексеевич, а за… – Она что-то замедлила: – За такие отношения особенно. Вы уговор-то помните?

– Да, но…

– Ну вот и все, – упрямо сказала она. – Когда я захочу, так ведь? А за ваши… – она опять поискала слово, – штучки я буду опять брать Альму. Вот вам! Дайте-ка сумочку!

Он подал. Она достала круглое зеркало и протянула ему.

– Посмотрите, на кого вы похожи! Хорош? Ну то-то! Итак, через два года вы снова попадаете к этой женщине и остаетесь у нее. На этом мы остановились? Слушаю дальше.

Я повернулся и, лежа на брюхе, пополз назад. Зачем мне было слышать об этой женщине? Мне и так все было ясно!

Три дня я бегал от всех и отсиживался в гадючьей пещере. И ничего мне так не хотелось в то время, как чтобы я наступил на настоящую гадюку и она меня обязательно ужалила. Я знал наизусть и "Песнь о вещем Олеге", и про смерть Клеопатры, и мне нужно было что-то такое же громкое и смертоносное, мирящее меня со всем миром. А прежде всего с ней. И пусть бы меня ужалила тут эта черная, гробовая змея пушкинская. Я бы, верно, упал, меня бы затошнило кровью, и я валялся бы вот тут, среди этих корней, бледный, черный от яда. И так, как уж было один раз, но уже не понарошке, а по-настоящему прибежал бы рыжий Козел и крикнул на весь поселок: "У стариков Крайневых внука гадюка ужалила!" И она бы пришла первая. И сказала бы моему дяде такое…

В пещере, где я лежал, было сыро, спокойно и темновато, то есть, пожалуй, не темновато, а просто на всем лежали какие-то похожие на плесень скользкие голубые сумерки и сильно пахло землей и грибами. Во все стороны торчали корни, всякие: и прямые, и кривые, и толстые, и тонкие, и черные, и белые, и бурые, и словно покрытые ржавчиной, а на ощупь извилистые и мускулистые, как змеи. Я украдкой тянул к ним руку и думал: "А может, и в самом деле медянка? Она же рыжая". И один раз мне показалось, что корни зашевелились, поползли, я ясно даже помню ощущение ледяной чешуи, скользнувшей мне по лицу. От страха и омерзения я дернулся в сторону и больно ударился о корень, торчавший прямо над головой. Боль была такая, что я с минуту пролежал неподвижно, а потом, весь сотрясаясь от холода и озноба, вылез наружу и на секунду как будто ослеп от открытого яркого солнца. А когда открыл глаза и посмотрел прямо, увидел перед собой Нелю. Она сидела на траве, согнув под себя ноги, и возилась с цветами. Цветы лежали около нее, их была целая охапка – золотые курослепы, аккуратные кремовые маргаритки, нежные маркие лекарственные ромашки, у которых никогда нет белых лепестков и которые пахнут лимоном, и, наконец, огромные фиолетовые колокольчики с четко выкроенными узорными лепестками. Она брала все их по одному за стебелек, осматривала и откладывала. И была так углублена в это занятие, что, кажется, ничего, кроме цветов, и не видела. Но только я взглянул на нее, как она сказала:

– Тебя Катя ищет.

У меня от неожиданности даже сердце екнуло. А потом я подумал: "Как Неля может передавать мне этакое? Именно Неля". Это первая мысль. За ней другая: "А почему же, собственно, нет? Кто она мне? Что стоит между нами? Мной и ей? Ей и Катей, Катей, Нелей и мной?" Но, очевидно, все-таки что-то стояло, потому что я почувствовал, что покраснел, и, ничего не расспрашивая, буркнул:

– Спасибо, – да и пошел.

– Только слушай, ты сейчас иди! – крикнула она мне вдогонку. И я не почувствовал в ее голосе никакой скованности. – А то не застанешь, она вечером в город собирается.

Тогда я остановился и спросил:

– А где ты ее видела?

– Да они ведь через забор от нас живут, – улыбнулась Неля. – Я вышла, а она и говорит: "Если пойдете на пруд, скажите, чтоб обязательно зашел. Только я вечером в театр уеду, так что до пяти".

– Ладно, – снова буркнул я и опять было пошел, но вдруг совершенно неожиданно для себя обернулся и сказал: – Скажешь, что меня не видела, поняла?

Она так замешкалась, что даже цветы уронила, посмотрела на меня удивленно и сказала, спадая с голоса:

– Хорошо, скажу.

А я повернулся и зло, откровенно прямо пошел через сад на дачу Гориновых.

Она сидела за столом в саду, шпилькой чистила вишни, пальцы у нее были багровые, и выше локтя на мякоти руки виднелись острые кровавые брызги. На ней было жемчужно-серое платье с короткими рукавами.

Когда я подошел, она посмотрела и не улыбнулась.

– Садитесь, – сказала она сдержанно. – Поставьте эту корзину на стол и садитесь!

Я сел. Она ловко дочистила вишню и швырнула ее в медный таз.

– Вы очень нехорошо поступили со мной, – сказала она.

Я пробормотал какую-то невнятицу.

– Подглядывать вообще нехорошо, а в таких случаях уже совсем не годится.

– Я собирал ландыши, – пробормотал я очень жалко.

– Очень может быть, – согласилась она сухо и почти таким же тоном, какой я слышал от нее в лесу. – Но, увидев в лесу меня, вы должны были подойти ко мне или же, если не желали встречаться, уйти.

Она сказала "ко мне", а не "к нам", и это почему-то меня обрадовало.

– Простите! – пробормотал я. Она зачерпнула пригоршню вишен.

– Это хорошо, что вы не запираетесь, – похвалила она. – Видите, я ничего не сказала вашему дяде и даже сделала вид, что ничего не заметила, но… – Она заглянула мне в глаза. – Ведь вот, наверное, вам самим неприятно, правда?

Я кивнул головой.

– Ну конечно же! – Она помолчала. – Когда мне было двенадцать лет, проговорила она, слегка морща лоб, – я была так же любопытна, как вы, и подсмотрела то… ну, одним словом, то, что мне не полагалось видеть. – Она помолчала. – У вас нет старшей сестры? – спросила она вдруг. Я покачал головой.

– Вот и у меня не было старшей сестры, и мне было очень, очень нехорошо. Подождите, у вас плечо в паутине.

Она подошла, отряхнула меня ребром ладони и вдруг двумя прохладными, длинными пальцами взяла за виски, повернула к себе.

– Я спросила вашего дядю про вас, и он сказал, что уже три дня, как его не видно, не то, говорит, с товарищами подрался, не то, верно, заболел.

От ее голоса, голубого сияния наклоненных ко мне глаз, от ее прикосновения и доверия – от всего этого вместе мне стало жарко, томно, нежно, чего-то очень жалко, и я заплакал: сидел, потупив голову (она не отпускала меня), улыбался, а слезы капали и капали.

Она не останавливала их, не утешала, не задавала вопросов, а только стояла и смотрела.

– Ну хватит, – сказала она мягко. – Не стоит это все слез!

Я обтер глаза.

– Не стоит! – повторила она решительно, локтем провела по лицу, отбрасывая волосы, потом, далеко отставляя два багровых пальца, осторожно обхватила меня за шею и два раза тихо, но сильно поцеловала в губы. – Вот, сказала она. – Вот, вот и вот! И вы простите меня, я, кажется, что-то не то вам говорю, вы ведь не подглядывали? – Она не отпускала моей шеи, и я, потупившись, молча кивнул ей головой.

Она долго молчала, а потом сказала:

– Как это все-таки отвратительно! И ведь каждый должен пройти через это… – И зачерпнула полную пригоршню вишни.

Так мы просидели с ней до вечера, и тут я услышал от нее то, что часто повторял себе потом.

– Нехорошие мы! Ух, какие мы иногда нехорошие! – говорила она тихо и гневно. – Вы и понятия не имеете, какими мы можем быть. То, что вы увидели это так, мелкая пакость, мне даже за нее не особенно стыдно, а все-таки без нас не обойдешься. И не потому, что… Нет, совсем не потому… – Она замолчала и долго сидела молча, так долго, что я не переждал ее молчания, спросил:

– А почему же?

Она еще немного помолчала, почистила вишни.

– Да вот, думаю, как вам объяснить. Все настоящие отношения строятся в мире через женщин. Они крепки только тогда, когда где-то спаяны женской кровью. Но тогда это уже навеки. Такие отношения никогда не распадутся, а будут все расти и расти, охватывать все больше и больше людей. Вы этого еще не понимаете, конечно…

– Понимаю, – сказал я. – Очень понимаю. Она тихо засмеялась.

– Да нет, со слов этого не поймешь, это так даром не дается. Это надо пережить, – и она опять замолчала. – Понимаете, – сказала она медленно, раздумывая на каждом слове. – Всякое в жизни бывает, и с вами будет всякое, так вот может случиться так, что вы ослепнете и оглохнете, потеряете руки и ноги и даже хуже, все отвернутся и откажутся от вас, но одна женщина около вас обязательно останется.

– Какая? – спросил я, потому что мне в ее словах почудился какой-то намек.

– Это неважно какая – сестра ли, мать ли, жена ли, просто друг, – это ведь все равно – одна такая женщина около вас всегда останется! Конечно, все это надо пережить и перестрадать. И вот тогда через много лет… – и вдруг прервала себя и окончила совсем не так, как начала: – Через много лет у меня дочка будет уже взрослой, и, когда мне придется говорить с ней, как сейчас с вами, смогу ли я сказать ей то, что сегодня говорю незнакомому мальчику? Со мной вот так никто не говорил.

Я молчал, а она вдруг развела руками:

– Не знаю! В том-то и дело, что не знаю. Таких вещей никто никогда не знает.

Целый день хлестал ливень, и мы сидели дома, а в полдень следующего я, хмурый и сумной, с каким-то большим разбродом в душе вылез и пошел на пруд. И как-то само собой очутился у гориновской дачи. И только что подошел к калитке, как сразу понял – там что-то случилось. Дом стоял черный и пустой. Окна были заложены, двери плотно закрыты. На досках балкона расползалась большая лужа. Одинокий слоник, самый большой из всех девяти, стоял на столе. Я перемахнул через забор, взбежал по ступенькам и взял его в руки. Он был мокрый и холодный. Я его рассматривал и думал: "Уехали! Уехала, уехала! Когда? Почему?"

Потом сунул слоника за пазуху и спрыгнул на землю. И тут увидел Нелю. Она стояла в своем саду и через изгородь смотрела на меня.

– Уехали, – сказала она. – А Катерина Ивановна, та даже из города не вернулась. А сегодня и старуха уехала.

– Так, может, они не совсем, – предположил я.

– Да нет, совсем. А Катерина Ивановна в Москву, она и с моей мамой попрощалась. Мама ей говорит: "Ну что же вы так внезапно, вы ведь хотели прожить до конца месяца". – "Да нет, пора, дела". А это что, она тебе своего слоника оставила?

Ничего она мне, конечно, не оставляла, просто забыла его второпях – и все, но я кивнул головой.

– Покажи-ка, – попросила Неля. – Хороший! Из кости! Ты знаешь, у меня тоже есть один такой, только фарфоровый, я тебе его принесу, ты их собирай, их должно быть девять. На пруд пойдешь?

И мы пошли на пруд.

Я шел, смотрел в землю и думал, и Неля не спугивала моих мыслей. Она шла рядом, но все равно ее как будто бы и не было. Я был очень тих и печален, но чувствовал, что это не такая печаль, как всегда, не такая, как когда, например, меня выругали за что-то дома или дядя засмеялся и сказал мне: "кавалер" или я в школе получил "неуд" от математички или подрался на перемене, это, пожалуй, были даже не печаль, не горечь, не сердечные угрызения, – но что же это все-таки тогда было? Я не знал.

Ах, если бы мне тогда пришли бы в голову вот эти строчки:

Мне грустно и легко, печаль моя светла,

Печаль моя полна тобою.

Но до них мне оставались еще годы, годы и годы.

Комментарии

Впервые рассказ увидел свет в журнале "Сельская молодежь" в 1973 году, № 4.

ЛЕДИ МАКБЕТ

I

Весной 1930 года по обстоятельствам, важным для меня одного, я ушел из дома и поступил санитаром в лефортовский военный госпиталь. Стоял этот госпиталь далеко за городом на отшибе, был сооружен из тесаного гранита еще при Екатерине, и когда я шел под массивными сводами из корпуса в сад и видел в саду такие же мощные корпуса, арки, фонтаны и фронтоны с распластанными на них орлами, мне уж плохо верилось, что пять минут назад я вылез из московского трамвая. Но самый-то сад, выросший среди этих глыб решеток, арок, орлов, с перекрученными гусиными шеями и змеиными головами, был очень хорош и прост.

В нем летала масса бабочек, росли большие и тихие кусты сирени, стояли тополя и ясени, и с них весной орали и ссорились птицы. Впрочем, я все это видел только мельком, на ходу. С утра до вечера я ходил по этому саду и разводил вновь поступающих больных, а вечером, когда затихала беготня, телефоны и души, старший по смене отпирал железный сундучок и вываливал на стол все, что натекло за сутки. Это тоже была наша обязанность. Его принимать личные вещи и оружие, моя – выписывать на них квитанции. Вечером же я составлял, кроме того, суточную ведомость. К столу собиралась вся обслуга. Приходила кастелянша, дебелая, румяная баба лет 45, постоянно в халате с заломленными рукавами и красной косынке. Она жила в зоне госпиталя и с моим старшим у нее были какие-то особые отношения, не разберешь: не то явно дружеские, не то затаенно враждебные; подсаживалась хорошенькая, кокетливая ванщица, пухлая, нежная, розовая, вся в золотых веснушках и кудряшках, она все свободное время сидела и вышивала красным шелком; маленький татарин-парикмахер с серебряным горлом, я, еще кто-то.

Татарин брал полевой бинокль и, картинно откинув голову, долго смотрел на луну или крышу соседнего корпуса, а старший находил в груде вещей кортик, делал свирепое лицо и замахивался им то на кастеляншу, то на ванщицу. Ванщица жмурилась, краснела, млела, но не визжала, а кастелянша отмахивалась широкой ладонью и говорила густым мужским голосом: "А ну тебя, перестань! Что, маленький, что ли?"

Потом нам приносили в трех больших эмалированных ведрах ужин и мы садились за стол; потом Маша-ванщица мыла кипятком посуду – мы расставляли лавки и укладывали на них бушлаты. Потом наступала ночь, и мы спали.

До утра нас не будили: госпиталь принимал только хирургических больных.

II

Итак, нас было двое: я и старший, старшего звали Иван Копнев. Это был малый лет 30-35, плечистый, белозубый, с военной выправкой и желтыми волосами на пробор. Он был рябоват, от его волос сладко пахло карамельками, он с грохотом носил солдатские сапоги с подковами и часы с цепочкой, и из-под его халата у него остро выпирал значок, похожий на орден. Как и я, он получал 45 рублей, но считался старшим и изредка даже прикрикивал на меня – не грубо, а так, для пущего порядка, что-нибудь вроде:

"Ну, куда пошел? Где 9-е отделение?" или: "Разговорчики, разговорчики! Сейчас рабочее время, кажется!" Да и было за что: со службой я справлялся прямо-таки плохо: терял белье, путал корпуса, забалтывался в хирургическом корпусе с сестрой и тогда в приемном покое собиралась целая очередь голых мужчин в мокрых простынях и меня все ругали.

Мне недавно стукнуло 21 год, я учился на 3-м курсе, и голова у меня шла кругом. Я то разуверялся, то опять твердо верил в свое поэтическое назначение и проводил дни и ночи за стареньким письменным столом, но в редакции находили мои стихи оторванными от жизни и не печатали их.

В это же время я узнал впервые, что такое женское презрение. Презирала меня кастелянша, рослая, крутоплечая смуглая баба с черными усиками над верхней выдающейся губой. Она была неразговорчива, строга, по-своему справедлива и всем резала правду в глаза. Я же был, что называется, скелетом, – высокий, бледный, худой, – словом, в чем душа держится (меня дразнили "Ганди") с такими жесткими непроходимо-густыми волосами, что их не брал никакой гребень. Кроме того (и это главное!) я был еще нескладен, неуклюж, а в разговорах с женщинами то застенчив, то высокопарен и все свободное время сидел на госпитальном подоконнике и читал стихи.

Вот за все это она меня и презирала. Бывало, сидит, смотрит на меня и сладко улыбается, но молчит. Но однажды она все-таки не выдержала характера: подошла, вырвала у меня из рук томик Пастернака и бросила на стол. Все это молча и зло.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю