355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Домбровский » Собрание сочинений в шести томах. Том 3 » Текст книги (страница 15)
Собрание сочинений в шести томах. Том 3
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 00:58

Текст книги "Собрание сочинений в шести томах. Том 3"


Автор книги: Юрий Домбровский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 19 страниц)

– Я сейчас сойду вниз! – сказал он мирно. – Только поговорю с сэром Виллиамом о завтрашнем представлении.

Ретленд повернулся, пожал плечами и вышел из комнаты. Эссекс подождал, пока занавес на двери перестал колыхаться, и подошел к Шекспиру.

– Вот, мистер Виллиам, какое дело-то, – сказал он. – Приходится обращаться к вам… Опасное это дело для вас, но… что же возьмешь с актера! Пьеса ведь разрешена. – Он вдруг горько усмехнулся. – Да, дорогой, завоеватель Кадикса, усмиритель Ирландии – и обращается к черни! Ну и что же ладно! Я довольно жил и всего навидался. Да! И хорошее, и плохое! Все, все видел, – он говорил теперь медленно, вдумываясь в каждое слово. – Я солдат, милый Виллиам, а английские солдаты что-то сейчас не любят умирать в постели. Даже и в королевской!

Он поднял голову, посмотрел на Шекспира и вдруг по одному тому, как граф медленно и сонно опускает и поднимает веки. Шекспир понял, как страшно устал этот человек, как ему все надоело, все раздражает и хочется только одного, чтобы, наконец, все кончилось и он спокойно мог лечь и выспаться.

– Пусть, пусть, – сказал вдруг Эссекс громко и запальчиво, но так, словно говорил сам с собой. – Я прожил довольно, чтобы узнать, что на свете нет ни плохого, ни хорошего. Все тень от тени, игра случая. Меняется только мое отношение! Люблю я женщину она хороша, надоела мне – она уродка. Вот и шестидесятилетняя ведьма тоже мне казалась красавицей, и даже вы ведь для нее мне стихотворение писали.

Он заглянул в глаза Шекспира.

– «Да, нет ни зла, ни блага, все хорошо, когда оно приходит вовремя» это ваши слова, сэр Виллиам, он подумал, – все благо! – и повторил медленно: – Ну ладно, а смерть – путешествие туда, откуда никто не возвращается. Что же оно, всегда зло, как вы думаете?

– Зло, – ответил Шекспир уверенно, – всегда зло.

– Вы так любите жизнь?

– Я люблю жизнь.

– Как будто бы?! – прищурился Эссекс. – А вот я знаю, вы хотели покончить с собой, когда от вас ушла ваша цыганка, даже сонет написали, прощальный, чтоб оставить потом его на столе. Последнее время я все твержу его. Нет, нет, не оправдывайтесь, я знаю это. И все-таки вы говорите, что жизнь всегда благо? – Шекспир молчал. – Ну, хорошо, – пусть будет так, а вот мне надоело, и не спрашивайте что, ибо все, все мне надоело. Дворец, сплетни, интриги, злая, лживая, рыжая ведьма, что вертит государством, этот мой подлый друг, лорд Бэкон в золотых штанах, которого я, если бы остался в живых, вздернул на флюгере моего замка так, чтобы его сразу увидел весь Лондон, – эта ваша чертова возлюбленная, которая, как мне доподлинно известно, подсовывает в мою постель своего недоразвитого еще любовника, этот парламент, который стоит не больше, чем та сволота, которую я хочу завтра натравить на дворец, э! – да все мне надоело, все, все, – вот она дряхлость мира. Я радуюсь, что, наконец, все это кончится. Уж два года, как Бог отвернул от меня свое лицо. А помните, как вы когда-то приветствовали меня в прологе к «Генриху V»?

– Я и сейчас скажу – вы любимец Господа, ваша светлость, – робко возразил Шекспир.

– А я вам говорю, – вдруг запальчиво крикнул Эссекс и злобно стукнул кулаком об стол, – я вам говорю, Господь забыл меня! Да, впрочем, нет, он никогда не помнил обо мне. Молчите, молчите, приказал он быстро и суеверно, – ибо что вы обо мне знаете? Когда я еще был мальчишкой, моя матушка отравила моего отца по научению своего любовника, а он уже в то время был еще и любовником королевы, – он подумал и гадливо поморщился. – Той самой королевы, которая через двадцать лет стала и моей любовницей. Тьфу, гадость! – его лицо снова передернулось. – А правду о смерти отца я узнал, когда об этом шептался весь дворец, но не нашлось никого, кто бы мне крикнул тогда: «Гамлет, отомсти!» Только раз королева в тихую минуту вдруг вкрадчиво спросила, любил ли я свою мать.

– А вы не любили ее? – тихо спросил Шекспир.

– Мою мать? Любил ли? – Эссекс неподвижно прямо смотрел на него. – Это была страшная женщина, Виллиам, – сказал он совершенно спокойно. – Нет, нет, не так я говорю! Не страшная, а наоборот, постоянно ласковая и благосклонная, с вечной улыбкой, такой доброй, сочувственной и всепонимающей. И вы знаете, она не лгала, она действительно была такой и в то же время, ей-Богу, я не знаю, пожалела ли она кого-нибудь хоть раз в своей жизни, а уж правду-то никогда не говорила, хотя и врала, если разобраться, совсем немного. – Его вдруг опять передернуло. – Я помню первые три ночи после смерти отца. Она приходила ко мне, и лицо ее пылало от слез. «Мой сын, – говорила она мне и клала голову на руку. – Мой взрослый, умный сын», а труп отца лежал в гробу, обряженный и готовый к погребению, а я ничего не знал, но смотрел на нее и думал: вот она отняла у меня все, все мое детство, всю мою жизнь, все мои радости. После этих трех ночей я как-то сразу стал взрослым. Э, да что говорить…

– Ну, – сказал Шекспир, – разве можно так унывать?

Эссекс резко махнул рукой.

– Нет. Все равно, – сказал он, – мне все равно не жить среди этой веселой сволочи… Если уж Пембрук залез во дворец, мне пора уходить… Вот я все время твержу один ваш сонет, хоть он и написан не для меня, а для него… – И он прочел громко и отчетливо:

Зову я смерть.

Мне видеть невтерпеж

Достоинство просящим подаянье,

Над простотой глумящуюся ложь,

Ничтожество в роскошном одеянье,

И совершенству ложный приговор,

И девственность, поруганную грубо,

И произвольной почести позор,

И мощь в плену у немощи беззубой,

И прямоту, что глупостью слывет,

И глупость в маске мудреца-пророка,

И вдохновения зажатый рот,

И добродетель в рабстве у порока,

Все мерзостно, что вижу я вокруг…


Дверь быстро отворилась и, взметывая ковры, вошел Ретленд.

– Комиссар от королевы, – сказал он, – вам нужно сейчас спуститься… я сам расплачусь с мистером Шекспиром.

Эссекс кивнул головой и пошел было из комнаты, но потом вдруг вернулся, подошел к Шекспиру и положил ему на плечи обе руки.

– Прощайте, – сказал он очень сердечно, – иду! Слышите, как они орут! Этак они, пожалуй, с перепугу выбросят всех из окон. До того растерялись, что готовы хоть сейчас пойти на штурм. Но вот что я хотел сказать: когда вы напишете, наконец, свою датскую хронику… – Он вдруг приостановился, вспоминая.

– Что? – спросил Шекспир, подступая к нему.

Ретленд стоял между ними и тянул за руку Эссекса.

– Одну минуточку, – сказал Эссекс. – Да… так что же я хотел сказать? – Он опустил голову и добросовестно подумал. – Что я хотел сказать такое? Датская хроника?.. Да нет, при чем она тут?.. Ах, вот что, пожалуй… Когда вы… – Снизу снова раздались крики, громкие, несогласованные, яростные.

– Слышите? – тревожным шепотом крикнул Ретленд.

– Ну, ну, говорите! – сказал Шекспир почти умоляюще. – Что же?

Эссекс посмотрел ему прямо в лицо.

– Нет, забыл! – сказал он кротко и твердо. – Совсем забыл! Хотел что-то и не помню. Ну, идите, идите. Теперь со мной быть опасно. Ретленд расплатится, а Лей проводит вас через двор, так, чтобы никто не видел. Идемте, Ретленд.

И он быстро вышел.

После Шекспир стоял на каменных плитах двора и думал:

«Значит, так: в театре пойдет возобновленный „Ричард II“. Он сейчас же пойдет в театр, скажет, что получил все деньги и „Ромео“ надо снять. Потом он вернется домой и будет ждать, что произойдет. Сядет писать „Гамлета“. Ну а что же будет, когда он окончит его?»

Он обернулся и посмотрел на окна замка. Хлопнули тяжелые литые ставни, окна растворились совсем настежь и снова со звоном захлопнулись. На мгновение стал виден испуганный королевский посланник и группа людей, которая, крича, теснила его к окну. Потом кто-то крикнул громко и повелительно: «Стойте!» – и сразу стало так тихо, что Шекспир услышал свое резкое и жесткое дыхание. Прямой и стройный Эссекс стоял в нише окна, как в картинной раме. Посланник королевы склонился перед ним и что-то говорил.

«Пожалуй, я никогда не допишу „Гамлета“, обостренно думал Шекспир, смотря на Эссекса, – но „Ричарда III“ я должен поставить. Ну а что же потом?»

СТАТЬИ О ШЕКСПИРЕ

РЕТЛЕНД-БЭКОНС-ОУТГЕМПТОН-ШЕКСПИР

О мифе, антимифе и биографической гипотезе

Интерес к биографическому жанру в художественной литературе возник в нашей критике сравнительно недавно. Впрочем, и самый-то жанр этот определился не особенно давно. Серия научно-популярных биографий "Жизнь замечательных людей" существует только сорок с лишним лет, а библиотека биографических романов "Пламенные революционеры", хотя и насчитывает около сотни довольно-таки толстых томов, выходит совсем недавно.

И вот что мне пришло на память: когда-то, очень-очень давно, был у нас на Литературных курсах вечер Ю. Тынянова, обсуждали, спорили, спрашивали. На чьи-то дотошные вопросы о ремесле и искусстве исторического романиста он ответил, что всех этих писателей можно, грубо говоря, разделить на две категории: одни штудируют по документам канву жизни такого-то и такого-то исторического лица, другие же выискивают прочерки в его биографии и заполняют их чем хотят.

– Так вот, – сказал Тынянов, – я не принадлежу ни к той, ни к другой категории.

– Но ведь документы существуют, и с ними надо считаться, – сказали ему.

– Документы – дело хитрое, – ответил он, – их тоже надо уметь спрашивать. У каждого документа свой голос.

Разумеется, пересказывая этот разговор через полвека, я могу передать только самую суть высказывания Тынянова. Однако лет десять спустя я набрел в сборнике "Как мы пишем" на такую его мысль:

– Я начинаю там, где кончается документ,

Это было очень важное для меня высказывание; я понял: документ – это то, с чего следует начинать рассказ, но в самое повествование он может и не входить. Подлинное творчество лежит уже за ним. И как актер не в силах играть текст, если ему не ясен подтекст, так и документ ничего не откроет писателю или историку, пока не будет понято, что кроется за его строками и отражением игры каких сил он является. Зато изобразительная сила у правильно прочитанного и истолкованного документа – будь это полицейский рапорт, любовное письмо или портрет огромная. Его подлинность, синхронность, его форма (ведь это – дошедший до нас осколок времени), четкость, неподкупность и независимость, то есть свобода от всех последующих напластований и истолкований, придают ему ту единственную достоверность, которой настоящий художник пренебречь не вправе. Только надо видеть, что лежит за ним.

И тут мне вспомнилась совсем другая история.

В первые послевоенные годы мне довелось в Алма-Ате познакомиться с замечательным ленинградским художником И. Иткиндом. Жил он тогда бедно, нигде не служил, время было напряженное, трудное, и очень мало кто интересовался странными скульптурами старого художника. Я тогда работал в республиканском Театре драмы, и вот мне и худруку театра Я. С. Штейну пришла благая мысль достать Иткинду государственный заказ: пусть он вылепит бюст Шекспира, а иллюстративные материалы для этого добуду я.

Когда Иткинд пришел ко мне, я разложил их перед ним. Всего набралось столько, что не хватило стола и кровати, и мы переползли на пол. Я показал Иткинду памятники Шекспиру, его бюсты, его предполагаемые портреты, картины из его жизни. Великолепное издание Брокгауза и Эфрона, одно из лучших в мире, дает этот материал в предостаточном количестве. С какой жадностью накинулся Иткинд на все это! Как бережно он брал в руки гравюру, книгу, эстамп; нахмурившись, долго держал в руках снимок с какого-нибудь памятника, смотрел, думал, соображал и тихо откладывал в сторону. И остановился на самом непритязательном и неэффектном на известном гравированном портрете из так называемого издания "ин фолио" 1623 года.

Надо сказать, что других совершенно достоверных изображений Шекспира нет вообще . Силой документа обладает только эта непосредственная, даже примитивная гравюра, появившаяся через семь лет после смерти Шекспира. Но не то смертельная болезнь, не то равнодушные руки гравера – что-то смогло вытравить с лица не только гений, но и всякое подобие мысли. Пустые глаза, неживые длинные волосы, плоское восковое лицо манекена с нестираемой печатью ординарности, чахлые, как будто присаженные, кустики бороды и усов – вот что такое это изображение. Недаром же скептики в течение очень долгого времени считали его маской.

И все-таки Иткинд остановился на этом бедном и простом человеке, а не на тех бронзовых и мраморных красавчиках, которых я разложил перед ним. На них он и глядеть долго не стал – так, взял в руки, повертел и положил обратно. А эту плохую гравюру он рассматривал кропотливо, внимательно, с каким-то непонятным мне сочувствием и пониманием. Потом решительно отложил ее: "Вот эту, остальное возьмите".

Тут я сказал, что не стоило бы так, с ходу, отвергать и те: они созданы крупными мастерами и уже стали как бы портретной нормой, – короче, это тот самый Шекспир, к которому мы привыкли, ведь для нас он – благополучный, выхоленный мужчина с великолепной бородкой в пышном стоячем воротнике, – так вот, стоит ли зрителям преподносить другого Шекспира – бледного, одутловатого, с неуверенным взглядом? Этак ведь можно дойти и до толстощекого, румяного, лысеющего бюргера с церковного надгробья. У того бюста тоже высокая степень достоверности, он, очевидно, поставлен сразу же после смерти поэта.

– Я и этот бюст отложил тоже, – сказал Иткинд, я их оба возьму.

Мне живо представилось, что из всего этого может получиться, но спорить я не стал. В глубине души я как-то сразу согласился с Иткиндом. Меня только поразило, каким образом, каким провидением, глазом и чутьем художника он из кипы этого материала, где были самые разные Шекспиры, молодые и пожилые, задумчивые и веселые, похожие на Гамлета и похожие на Фауста, поэты и философы, графы и мушкетеры, любовники и браконьеры, – как из этой разномастной толпы людей с разными характерами и судьбами он выбрал только одного – настоящего? Какое великое чувство достоверности руководит им сейчас? Да, но этот-то, настоящий, выглядит толстым, пожилым, самодовольным, глубоко равнодушным ко всему человеком. Мог ли Шекспир быть таким? Я спросил об этом Иткинда. Он уже закрыл свою папку и собрался уходить.

– Да нет, это он, он самый, – сказал Иткинд спокойно. – Только болен он очень, у него вот эта самая, – он приложил руку к груди, закашлялся и несколько раз хрипло вдохнул и выдохнул воздух: х! х! х! Одышка! Дышать ему тяжело! И сердце, сердце… Вот я сделаю, вы увидите, это должно хорошо выйти.

Прошло некоторое время. Однажды мы сидели с художественным руководителем театра и рассматривали эскизы декораций к одной из постановок. Вдруг в дверь постучали – и вошел, вернее, влетел Л. И. Варшавский, тогда один из сценаристов фабрики "Казахфильм". Он был в каком-то совсем необычном состоянии. Мало сказать, что он хохотал, его буквально душил смех, он не мог его продохнуть. Хотел что-то сказать, но только взглядывал на наши ошалелые лица и снова закатывался.

– Слушайте, да в чем же дело, – рассердился наконец Штейн. – Объясните по-человечески.

Варшавский передохнул от хохота и широко распахнул двери.

Около стены в коридоре стоял насупленный Иткинд. Он укоризненно смотрел на меня и не двигался.

– Да что такое? – спросил я. – Почему не заходите?

– Ну скажите же им, бандитам, мошенникам, скажите им одно хорошее слово, – простонал Лев Игнатьевич.

– Вот, – сказал Иткинд от стены, – что же вы такое из меня делаете? Я леплю вам Шекспира, а мне говорят, что его не было, он миф.

Тут уж мы захохотали все втроем.

– Вот оно, наше счастье, – сказал Штейн, – однажды вырвал большой государственный заказ, вылепил человека, а его, оказывается, и вообще-то не было. Над чем же трудился, над пустотой? Этак ведь могут и денег не заплатить!

И тут же засмеялся сам Иткинд.

А через неделю он явился к нам и сказал, что все готово и мы можем посмотреть его работу. Мы пошли.

Бюст стоял в столярной мастерской, на верстаке, завешенный чем-то серым и мокрым, вокруг толпились студийцы. Они уж, конечно, успели все увидеть, обсудить, а теперь ждали нас. И я заметил: они как-то необычно ждали нас, непривычно тихо и серьезно.

– Ну вот, – сказал Иткинд и скинул серую тряпку.

Несколько минут мы молча смотрели. Нужно было время, чтобы освоиться с этой вещью, понять ее: так, сразу, она не раскрывалась.

– Да, это он, – сказал наконец Штейн и обошел бюст. – Таким он, наверное, был, когда покинул театр.

Толпа студийцев двинулась, послышались неясные вскрики, вопросы, робкие хлопки. Но сейчас же все зашикали и замахали руками. От нас ждали еще какого-то слова. Но что мы могли сказать?

Задрапированный снизу какой-то пестрой занавеской, перед нами стоял автор "Бури" – Шекспир последних лет своей жизни. Он был уже немолод, не больно здоров, но ясен, прост и спокоен. Он смотрел на нас из какого-то жизненного далека, и самое главное, что было в нем, – это чувство глубокого равновесия (именно равновесия, а не удовлетворения), полного и честного расчета с жизнью и самим собой. Но было тут и еще что-то. Что же?

И вдруг мне подумалось: вот так порой смотришь с крутой высоты на место, где твой дом и двор. Все тебе тут издавна знакомо, исхожено, изъезжено, примелькалось и приелось, но ты поднялся над всем этим и все сразу стало иным, острым, натянутые и болезненным, как пульсирующий нерв. И то ли высота поглотила весь сор и шелуху, то ли ты почувствовал под ногами край земли – дальше уже не шагнешь, некуда! – но все уже другое, совсем другое, и ты в эту минуту тоже другой.

Одним словом, что-то очень важное пришло мне в голову, только я не знал, как это выразить, и сказал:

– У Бенедиктова есть гениальные строчки:

Так над землей, глядишь,

ни ночь, ни день;

Но холодом вдруг утро

засвежело,

Прорезалась рассветная

ступень,

И решено сомнительное дело.

И молодежь поняла, заговорила, засмеялась, и Иткинд тоже понял.

– Да, да, – сказал он, – ему уж тогда мало оставалось, я много взял с того надгробного памятника, я их вместе положил, гравюру и памятник, и лепил. И вот что получилось…

У него действительно получилось.

"Этот бюст – одно из самых больших препятствий для понимания Шекспира", – написал Джон Уилсон о надгробном памятнике в соборе св. Троицы. И это, конечно, так. То есть это так для Уилсона, он же был ученым, документалистом, биографом, крупнейшим шекспироведом 30-х годов нашего века (в Англии это кое-что стоит). Он бы жизнь отдал за новый нотариально заверенный документ, за точно датированный прижизненный портрет, за вновь открытую запись в расходной книге, за все безусловное, ясное, точное или хотя бы подлежащее точному анализу и сопоставлению. А с этим гладко отшлифованным и раскрашенным надгробием ему было просто нечего делать. Перед ним он разводил руками, оно его шокировало. Он писал про него так:

"Пропорции очень приятны, а архитектурный замысел с двумя колонками и подушкой, покрытый мантией щит и два херувима – все это даже красиво. Только одно недоступно этому ремесленнику – изображение лица…"

"Жертва ремесленника-портретиста", – писал он еще.

А вот старый художник более чем через триста лет положил рядом с фотографией этого же бюста еще фотографию тоже не Бог весть какой гравюры, посмотрел на них, что-то понял, ухватил свое и стал лепить.

Из глубины отшлифованной глыбины и серого листа бумаги прорезалось вот это утомленное и мудрое человеческое лицо. И не стало уже ни мифа, ни антимифа, а остался мастер Уильям Шекспир.

Он перед концом жизни, наверное, видел мало радостей в своем новом доме, на отчей стороне, и ни во что, кажется, уже не верил. Кроме, пожалуй, одного: "Весь мир лицедействует". Так было намалевано на фасаде его "Глобуса", вот и он доигрывал, честно доводил до конца свою нелегкую роль драмодела.

И, готовясь к смерти, на своей надгробной плите этот лицедей завещал высечь:

"… Не извлекай праха, погребенного здесь. Да благословен будет тот, что не тронет этих камней, и да будет проклят тот, кто потревожит мои кости".

Большего от потомков он, видно, и не ждал.

Все это я вспомнил, читая статью Я. Гордина "Возможен ли роман о писателе?", напечатанную в сентябрьской книжке "Вопросов литературы" за 1975 год. Один из разделов этой интересной и дельной книги был посвящен произведениям о Шекспире, вышедшим в нашей стране за последние годы. Упоминались и мои повести.

"В 1969 году вышла в издательстве "Советский писатель" книга Ю. Домбровского "Смуглая леди", – писал Я. Гордин. – О Шекспире. И если уж говорить о вымысле, то здесь его сколько угодно. Главным образом – вымысел. И это нисколько не коробит… Книга Ю. Домбровского отнюдь не воспринимается как книга биографических повестей. Она воспринимается как один из вариантов мифа… Домбровский честен по отношению к читателю. Он доказывает именно убедительность мифа, а не его историческую истинность. Тонкая, умная и жестокая проза Ю. Домбровского никого не мистифицирует".

Сознаюсь, такая оценка меня заставила крепко задуматься. Вариант мифа что же это такое? И можно ли вообще говорить об убедительности мифического? Убедительны ли, скажем, путешествие Гулливера в Лилипутию или военные приключения Мюнхгаузена, или история господина К. в "Процессе" Кафки? В какой-то мере – безусловно. Иначе бы их просто не читали: недостоверность всегда невыносимо скучна. Да, но эти герои возможны только в том фантасмагорическом мире, который построили для них авторы. Шекспир же живет в мире людей. Он очень крепкий и хороший современник своей эпохи, – его весомый, грубый, зримый след проходит по нотариальным и судебным актам, по купчим крепостям и регистрам книгопродавцев (вот тут мы благодарны Уилсону). Он запечатлен в отзывах друзей и недругов, в списке ролей, в скорбном и таком человечном документе – завещании и, наконец, в тихой книге мертвых – в метриках собора св. Троицы, где он был сначала крещен, а потом похоронен. Но самое главное, он нам оставил около сорока больших произведений, и каждое из них мог написать только человек с его биографией. Вчитываясь в них, мы узнаем, как с годами менялся автор, как, пылкий и быстрый в юности, он взрослел, мужал, мудрел, как восторженность сменялась степенностью, разочарованием, осторожностью и как все под конец сменилось страшной усталостью.

Словом, весь жизненный путь Шекспира прослеживается по его книгам. И этот путь настолько прост и достоверен, что любой миф, самый убедительный и расчетливо построенный, неизбежно разлетается при столкновении с этой горькой действительностью. Мастера Шекспира не смешаешь ни с одним из его сиятельных двойников. Они все, выражаясь словами самого же Шекспира, сделаны из того вещества, из которого состоят сны.

"Ретлендбэконсоутгемптоншекспир" – попробуйте-ка произнести вслух! это жуткое гипотетическое существо, похожее, вероятно, на Франкенштейна, выдумал писатель Джойс.

"– Роберт Грин назвал его палачом души, – сказал Стивен, – не зря он был сыном мясника, орудовавшего остро отточенным резаком. Девять жизней он принес в жертву за одну жизнь своего отца. Гамлеты в хаки стреляют без колебаний. Кровавая бойня пятого акта – прообраз концентрационного лагеря, воспетого Суинберном… Он вытащил Шейлока из собственного вместительного кармана: сын хмелеторговца и ростовщика, он сам был хлеботорговцем и ростовщиком. Десять возов хлеба хранилось у него в амбарах во время голодных бунтов… Фальстаф, похваляющийся честностью в делах, он упек одного из своих собратьев-актеров за несколько мешков солода и за каждый ссуженный в долг грош требовал фунт мяса в виде процентов".

Стивен в "Улиссе" и есть сам Джойс.

Ему возражает другой собеседник (весь девятый эпизод романа, страниц эдак 50, посвящен "загадке" Шекспира).

"– В "Гамлете" много личного, – вступился мистер Бест, – я хочу сказать, что это своего рода интимный дневник. Понимаете, об интимной жизни".

"– Разумеется, – сказал задумчиво Джон Энглинтон, – из всех великих людей он самый загадочный. Единственно, что мы о нем знаем, это то, что он жил и страдал. Собственно, даже и этого толком мы не знаем".

"– Но я должен вам сказать: если хотите поколебать мою веру в то, что Гамлет – сам Шекспир, вам предстоит нелегкая задача".

И вот заключение:

"Пробыв в отсутствии всю жизнь, он возвращается на тот самый клочок земли, где родился. И там, в конце своего жизненного пути, сажает свое тутовое дерево… Потом умирает. Спектакль окончен. Могильщики хоронят Гамлета-отца и Гамлета-сына, возведенного наконец смертью в сан короля и принца. Пусть убитого и обманутого, но зато оплакиваемого хрупкими и нежными сердцами датчан. И скорбь о покойном – вот единственный супруг, с которым они не хотят расстаться".

Это опять тот же Стивен. Позвольте, ну а куда же девались его мальчики в хаки? Те самые, что стреляют без колебаний? Где палач души? Где Шейлок? Где Фальстаф? Сын мясника? Ростовщик? Нет их. Остался одинокий и умудренный человек, сажающий тутовое дерево в своем стратфордском саду. Миф и антимиф уничтожили друг друга. Это ведь их главное качество – быть взаимоуничтожаемыми. Проверку жизнью они никак не выдерживают, их, как гомункулов, взращивают только на искусственных средах.

Джойс (Стивен) слишком умен, чтобы этого не понять. Поэтому и не живут долго мифы о Шекспире, сегодня они одни, завтра другие, а великий и мудрый мастер жив уже добрые полтысячелетия.

Да иначе и быть не может.

Ни миф (то есть "Ретлендбэконсоутгемптоншекспир"), ни антимиф (то есть слухи и ведомственные записи) не могут быть взяты писателем за основу его работы. Их надо учитывать – и все (об этом дальше). Тут требуется творческое постижение, даже больше – личное приобщение к своему герою, проявление его всем опытом твоей жизни. Надо понять, какие встречи, разговоры, характеры всплывают у тебя в памяти, когда ты о нем думаешь. Короче, если я пишу, скажем, о Шекспире, то это должна быть повесть о моем Шекспире. Это несколько странное сочетание слов, однако не ново для советского читателя. В 20-х годах вышла книга Брюсова о Пушкине "Мой Пушкин", а последняя книга Чуковского называлась "Мой Уитмен". Короче говоря, "мой" это Пушкин, Уитмен, Шекспир в таком-то и таком-то индивидуальном творческом прочтении и истолковании. Это то, как я понимаю и принимаю такого-то писателя, за что я его люблю и как о нем думаю.

Великий человек умирает. Помимо его книг от него остаются дела, портреты, воспоминания и часто документы, остаются анекдоты и сплетни о нем короче, остается модель человека, как ее воспроизвели современники и соглядатаи его жизни, его нравственный костяк. Эту модель можно признать примерно точной или не признать совсем, но вовсе отмахнуться от нее нельзя. Она существует, и все. Это, собственно говоря, не человек и даже не представление о человеке – это посмертный суд над ним.

Очень мало великих людей оказалось вне этого суда, – это те, о которых вообще ничего не известно – ни истории, ни сплетникам.

Шекспир как раз такой. Это тот нечастый случай, когда писатель оставляет биографа наедине с самим собой. Опереться не на что, документы двусмысленны, а все – даже, казалось бы, самые интимные и личные произведения при ближайшем рассмотрении очень мало дают для разгадки личности автора.

Образ простого, работящего, неутомимого, скромного труженика оказался непостижимым и недостижимым для исследователей и литераторов, как одна из величайших загадок человеческого бытия, и горе, поистине горе тому биографу, который не поверит в простоту и неисчерпаемое богатство обыкновенной человеческой души. Он так никогда ничего и не поймет в Шекспире, не свяжет гения с его произведениями.

Биография Шекспира – во всяком случае, бесспорная часть ее – намечена редким крупным пунктиром: это с десяток высокоофициальных документов и примерно такое же количество прижизненных и посмертных упоминаний. Что породила эта скудность сведений? Легенду о Фрэнсисе Бэконе, легенды о Ретленде, графе Дарби и т. д. Впрочем, легендами они становились немного погодя, постарев и поизносившись, а вначале-то они возникали как чуть ли не бесспорные истины. Я не против них, так коротко живущих, как я вообще не против тайны. "Этот безумный, безумный мир" с какой-то своей стороны чрезвычайно трезв, и жизнь страшно бы поскучнела, если бы мы лишили ее вдруг таких вот блестящих фейерверков. Кроме того, наше реальное познание Шекспира углубляется именно в результате столкновения легенд и мифов с настоящей наукой. Ведь как ни мало надо сил для их разрушения, но все-таки надо, и это заставляет еще раз обсуждать старые вопросы, находить их новые аспекты, услышать пропущенные мимо ушей акценты. Одним словом, думать и работать.

Но, кроме того, во всех этих коронованиях и развенчаниях меня привлекает другое – их свод и разбор дал бы великолепный пример того, как подчас трудно ответить на вопрос Пилата: что же такое истина? Ведь в том-то и дело, что для того, чтобы приписать Ретленду или Бэкону произведения Шекспира, ничего не приходится открывать сызнова: все документы уже найдены, факты выявлены, книги прочитаны. Дело только в новом подборе, в другом освещении, – стоит только чуть-чуть (подчеркиваю чуть-чуть) сопоставить по-иному факты, одно осветить, другое затенить, что-то выделить, мимо чего-то пройти, не заметив, – и Шекспир будет обвинен в плагиате. Честное слово, будь я ректором юридического института, я обязательно бы ввел в курс теории доказательств вот эти примеры, разбирал бы их на особом семинаре и ясно показал бы на более чем вековом материале, какова цена косвенным уликам, даже если они приведены в очень стройную систему. Как, право, хорошо, что мы только литературоведы, и все это не суд, а спор "реалистов" с "романтиками". Что поделать? Человечество изобретательно, ложь богата и разнообразна, истина скудна и непритязательна, у нее, бедной, всего-навсего один лик и одна правда.

"Это вещь без фантазии и вымысла", – говорят о произведении сыром и скучном. Для меня вопрос о вымысле не стоит вовсе. В моих трех маленьких повестях заключено много вымысла о том, как выглядела бы жизнь Шекспира, если бы она была такой, как я ее себе представляю.

Мне кажется, она была тяжелой и безрадостной, вернее, это была жизнь с радостным началом и тяжелым, вялым исходом. В моей книге я пытался обосновать это, исходя из того бесспорного, что наука о Шекспире дала за более чем четверть тысячелетия своего существования. Фактов, собственно говоря, не так уж мало. О Марло их меньше, о Бен Джонсоне ни в коем случае не больше. Правда, эти факты говорят почти исключительно сухим и бесспорным языком нотариатов, но тем они ценнее и даже выразительнее. Если же отойти от них в область творчества, то станет ясным другое: Шекспир не верил в свой гений, и он ему не доставлял никакой радости. О своей посмертной славе он не подозревал, да и нужна ли она ему была? Судьба и природа ремесла обрекали его быть автором исключительно ненапечатанных произведений, и он принимал это с большой готовностью. Причина понятна. Для елизаветинца напечатанная пьеса – это вещь, утратившая всякий коммерческий интерес. Она всеобщее достояние. Только безнадежно устаревшая пьеса могла "принадлежать автору", но, кажется. Шекспир и этим правом не пользовался, на свое творчество он смотрел как пайщик театрального коллектива и не более, а не в интересах пайщика давать доходную пьесу в руки конкурентов. Таким образом, если Шекспир и знал радость творчества, то совсем по-иному, чем это представляем себе мы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю