Текст книги "Хранитель древностей.Дилогия"
Автор книги: Юрий Домбровский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 57 страниц) [доступный отрывок для чтения: 21 страниц]
В годы войны мне пришлось побывать на лесозаготовках где-то очень далеко, в районах Восточной Сибири. В моей бригаде было много людей, попавших сюда разными путями войны и мира, были тут и так называемые гражданские пленные, и беженцы, и просто отбывавшие трудовую повинность. Вот тут я и встретил обоих героев всех тех историй, о которых хочу сейчас рассказать. Сначала о первом.
Если вы помните, бригадир «Горного гиганта» Потапов считал, что все 12 человек, которые с ним были призваны в армию в 14-м году, погибли. Оказалось, что в отношении по крайней мере одного – он ошибся. Один человек уцелел. Он попал в плен, был вывезен в Германию, работал два года батраком у бауэра, потом, после заключения мира, устроился на железную дорогу смазчиком. Там женился на вдове начальника станции, переехал в Берлин, открыл салон для чистки одежды. Дело пошло. Родился сын, кончил школу, пошел в немецкую армию, и таким образом Белецкий – так звали этого уцелевшего – приобрел немецкое гражданство. Человеком Белецкий был очень неприятным, мелочным, кляузным, скандальным, и поэтому мы его фамилию всегда произносили несколько иначе. Он так к этому привык, что отзывался. А лицо у Белецкого было интеллигентное, сухое, с длинными складками на щеках и у рта. Он любил рассказывать о своей жизни в Германии и говорил тогда складно и хорошо. Вот два из его рассказов я здесь и передаю. Конечно, воспроизвести полностью их невозможно. Все дело в интонациях, жестах и в том великом наплевательстве на все, в том числе и на слушателей, с которым Белецкий все это рассказывал. Первая история никакого отношения к моей повести не имеет, но я ее передаю все равно. Уж больно она хороша.
Декорация все та же, барак, нары. Выходной день, никто не пошел на работу. Белецкий с утра о чем-то думает. Потом подходит ко мне, деликатно подсаживается на самый кончик нар и спрашивает:
– Слушайте, а был в Германии такой профессор – Эпштейн?
Я пожимаю плечами: наверное, не один даже. Он думает и соглашается.
– Не один, не один, правильно. У нас и аптека рядом была. «Магистр фармации Эпштейн». Я там пурген покупал. Вплоть до разгрома они торговали. Правильно, правильно!
– До какого разгрома?
– Ну, до их разгрома, до того, как подошла ликвидация их расы. Тогда синагоги жгли, стекла били, значит, намек делали: убирайтесь, покуда целы! И много их тогда что-то убегло! Вещи ни за что шли! Мечтательно: А какую я тогда обстановку однажды отхватил! Даром! Вся из красного дерева – горит! Только письменный стол – мореный дуб! Опять думает. Ну, только это не тот Эпштейн, нет! Тот какую-то особую штуку выдумал. По-русски она… вот два слова… два слова!.. Дай, Бог, памяти! Трет переносицу и вдруг радостно:
– «Относительно чего?» Что, есть такая?
– Так ведь это Альберт Эйнштейн, – говорю я. – Теория относительности, одна из самых великих теорий в мире.
Он улыбается – его не проведешь.
– Великая! Потому она и великая, что Эпштейн изобрел. У них все великое. Какой-нибудь доктор или кантор – он доброго слова не стоит, а спросишь о нем у другого еврея, так тот и глаза закатит: «У-у, это такая голова, знаете, какая это голова?» А что знать-то? что? Голова как у куренка, и смотреть нечего. – Он смеется. – Ну, ей-Богу, правда. Я их вот так знаю! А вот как вы сказали насчет этого Эпштейна-то? Что он открыл такое?.. Относительно чего? Так относительно чего же оно? А?
И смотрит на меня, лукаво сощурившись.
– Ну, это так не объяснишь, – говорю я. – И долго, и трудно, да я и сам не все понимаю.
– А говорите – великое! – усмехается он. – Не понимаете, а говорите. Вот они на том и живут, что никто ничего не понимает. Видел я раз этого Эпштейна. Действительно, скажу вам, «относительно чего».
Я прошу:
– Расскажите. Это интересно.
Он польщен, но пренебрежительно усмехается.
– А у меня все рассказы интересные. Это не то, что здешняя баланда. Так вот, принесла нам его жена платье. Ну, платье, верно, стильное. Тут уж ничего не скажу: файдешин, стального цвета, без рукавов, с бутоном на груди. Так они на него красное вино опрокинули. Ну и испортили, конечно. Там ведь вино не то, что здесь. Настоящее, виноградное, им капнешь, так стирай до дыр, не отойдет. Только я могу помочь. Ну вот, принесла она его и просит, чтоб к Новому году оно было новенькое. А за границей хочешь скорости – плати. Это же Европа, Берлин. Там все роды услуг есть! Все! Я свои прейскуранты там каждый год новые выпускал – особая книжечка. А на обложке – мой салон и я стою возле двери, шляпу приподнял и показываю рукой на вход: «Милости прошу, заходите, заходите». Там ведь все так – никакого хамства. Я вот к этому Эпштейну хожу в аптеку полгода или год, покупаю облатки. Значит, я уже постоянный покупатель. И как Новый год, он мне премию – коробку духов и визитную карточку. «Будьте любезны, передайте с нашим поздравлением вашей супруге». Вот как там! Культура! Германия! Там хамства этого не увидишь!
– А как же вы его магазин-то громили? – спрашиваю я.
Он фыркает:
– Вот сравнил. Это совсем другое дело. Это по приказу делается. А раз приказ есть, значит, ты ни при чем! А так я разве пошел бы? Что я, бандит, что ли? Хулиган? Шпана? Нет, нет, вы с этим, пожалуйста, не спорьте, не люблю я, когда зря спорят. Надо знать, а потом спорить. Там чтоб, например, мат услышать… Да что вы?.. А вот здесь захожу я в столовую утром, а там раздавалыцик, мальчишка, сопляк, и он мне, старому человеку…
– Да вы говорите, говорите про Эйнштейна…
– Как же я буду говорить, когда вы все время перебиваете… Вот там этой манеры, чтобы перебивать, тоже нет. Там ты говоришь, а тебя слушают и только. «Я! Я! Я! Яволь! Маннхер!» (По-немецки он говорит скверно, с акцентом, грамматики не знал, так, болван, и не научился ничему за тридцать лет жизни в Европе.) Так, значит, вот мы это платье в срочном порядке вычистили, отгладили, уложили в пакет, и жена говорит мне: «Иоганн (а по-немецки я Иоганн потому, что хотя я Иван, но там это слово не то что ругательное, а нехорошее, вроде как у нас Фриц), завтра день воскресный, – говорит жена, – ты отнес бы сам платье профессору». А мне, понимаете, что-то в голову вошло, я подумал, что она мне про того профессора, который раз меня насчет сына вызывал. Ах, да, да, это, значит, до Адольфа было! Да, да, совершенно верно. Да, да! Потом всех этих Эпштейнов из гимназии вот как повыбрасывали! Чтоб они голову зря ребятам не забивали. Ну а тогда они еще жили! Так вот, мой Роберт чем-то их профессору не понравился. Ну, что-то он там в физическом кабинете сотворил, кажется, мел в кислоту насыпал, вонь пошла. Ну, вот меня и вызывали. В Германии насчет этого – о-очень строго! Очень! Там хулиганья не любят. Как что, так сразу вон!
– А твой сын, значит, не хулиган? – спросил кто-то с соседней нары.
– А мой сын, значит, не хулиган, – холодно отрезал Белецкий. – А вы не перебивайте, пожалуйста, я вот им рассказываю, они интересуются. Так вот, думаю, схожу к профессору на дом, поговорю с ним. Взял платье, уложил его в особый пакет (а у меня особые пакеты были, чтоб платье не мялось, и на них: «Чистите вашу одежду только в таком-то салоне». У меня разные пакеты были – и красные, и синие, и кремовые). Так вот, взял я этот пакет и пошел по адресу. Поднимаюсь по лестнице – звоню. Ко мне эта фрау выходит. «Неужели уже готово, как это хорошо!» Такая красивая была женщина, деликатная, только вся седая и что-то не из евреев, кажется, а может быть… Ну, кажется, нет. «Пройдемте, пожалуйста, в комнату». Проходим. Открыл я пакет, аккуратно вынул платье обеими руками, положил на стол: «Вот, пожалуйста, где пятно было, ищите!» Она так и ахнула: «Ах, как же вы так сделали? А я уже не надеялась, а муж мне говорит: «Перед масляным и винным пятном человеческий разум бессилен. Это его свыше!»
Он довольно хохотнул.
– «Свыше»! Идиот! У меня ничего не свыше, а все как раз. – Схватила она платье: «Одну минуточку!» – ив другую комнату. И выходит с этим самым Эпштейном. Тут я на него посмотрел, – он засмеялся. – Досыта насмотрелся. Да, Эпштейн!
На мне костюм, пальто, шляпа, тросточка, прямо хоть в кирху или в ресторан. А он стоит передо мной в туфлях на босу ногу, штаны какие-то невероятные, волосы как у рабина, и стоит и улыбается мне. «Очень, очень благодарен, мне вашу фирму порекомендовали как лучшую, очень рад, что не ошибся. Раздевайтесь, пожалуйста, проходите». И что-то ей буркнул еще, повернулся, свинья, показал зад и вышел. Ну а вот фрау видит, какой я и какой он, ей, конечно, неудобно, она мне: «Пожалуйста, проходите в комнату, выпьем чашечку кофе». Она-то, конечно, все приличия соблюла. Не хотел я ни пить, ни есть. Но, однако, из порядочности пошел. Она меня усадила, кофе налила, ликеру подлила, бисквит положила, сама села напротив, все по-культурному. Вот сижу я, пью кофе с ложечки и спрашиваю: «А скажите, пожалуйста, в какой гимназии герр профессор работает?» А она говорит: «А он не работает, он ученый». – «Ах, так, – говорю, – значит, он при академии состоит?» – «Нет, – говорит, – сам по себе». Ну, что ж? Я у них в гостях. Она хозяйка, что я могу ей ответить? Хотя понимаю, что заливает она мне, но молчу. Вот вам я объясняю: там ученый всегда при гимназии, или при университете, или при академии состоит. А так, чтоб нигде – так этого нет. Кто ж ему деньги будет платить? Не государство же! Там хозрасчет полный. Он подумал.
– Ну, правда, там еще патенты есть: вот, скажем, изобрел ты краску для волос или карандаш от пятен, сейчас выправляешь аттестат такой – патент – изобретение твое, и кто хочет пользоваться, тот тебе плати. Ну, так вы же договариваетесь сколько. «Значит, – спрашиваю, – господин профессор при своей лаболатории состоит?» – «Идемте, – говорит, – я вам покажу его лаболаторию». Поднялись по лесенке на второй этаж, вошли в какую-то комнатку: «Вот, – говорит она, – его лаболатория». Ну, взглянул я на эту лаболаторию – и все понял. Да!
Уже несколько человек слушали рассказ Белецкого, две головы свесились с верхних нар, несколько человек переползло с соседних лежанок и еще трое стояло перед нарами. Рассказчик окинул всех довольным взглядом, вынул из кармана кисет, высыпал на ладонь махорку и закурил. Все это красиво, выразительно, отчетливо. Он понимал, что он в центре внимания.
– Да, посмотрел я лаболаторию! Ну, лаболатория! Та лаболатория! Ну, ничего нет! Пусто! А мне в разных лаболаториях приходилось бывать. Так войдешь – там банки, склянки, кислота, зола, горелка горит, шумит, серой воняет. Ну а тут один столик – и ни книжки, ни бумажки, ни чернилки, ни карандашика, ну ровно ничего, одна лампа! – Он помолчал, подумал, покурил. – Ну, абажур, правда, хороший, особенный, чтоб в глаза свет не бил. «Вот тут, – говорит фрау, – за этим столиком он сидит и целую ночь думает». Хотел я ее спросить, над чем же он тут думает, когда ничего нет, но воздержался. Там правило: в гости пришел, что тебе ни заливают, ты ничего не спрашивай, понял, не понял, а говори – понял. «Спасибо, – говорю, – фрау, теперь я все понял». Ну, пришли мы обратно в столовую, допили кофе, отдала она мне деньги.
– Прибавила? – жадно спросил кто-то.
– Отдала она мне деньги, – жестко продолжал Белецкий. – Пришел я домой, разделся, вешаю костюм на вешалку, а жена спрашивает: «Ну, как?» – «Да никак, – отвечаю, – никакого касательства к нашему Роберту он не имеет». А жена у меня глуповатая, старше меня немного. «Ну как же, – говорит, – как же? Так все его хвалят, он какое-то изобретение сделал большое». Я опять ничего не возразил. Она не знает, я не знаю, что ж тут толковать? Ну, потом, вскорости, приходит ко мне один знакомый – газетчик, из наших казаков, спрашивает:
«Правда, вы с Эпштейном кофе пили?» – «Правда, – говорю, – был с визитом и кофе пил». Тот сразу ручку вытащил, стал писать. «О чем же он с вами говорил?» – «Многое говорил – обещал, что всех знакомых будет посылать ко мне». – «О! – говорит газетчик, – это вам счастье. – Попросите у него письмо об этом, его все газеты перепечатают, ведь он мировой человек, его Америка знает». Потом я еще несколько человек спрашивал, все подтвердили: да, для рекламы его письмо было бы первое дело.
Он помолчал, подумал и заключил:
– Ну вот, так я и видел этого знаменитого Эпштейна.
– Ну что ж, – спросил я. – Дал он вам письмо? Он улыбнулся.
– Нет, не стал я связываться, посомневался что-то. Ну а потом, вскорости как Адольф пришел, он и тиканул куда-то, верно, кажется, в Америку А потом раз приносит мне сын альбом «Евреи смотрят на тебя» и спрашивает: «С этим ты кофе пил?» Посмотрел я – ну, самый он, только фуфайка другая, шерстяная, смотрит, улыбается, шевелюра, как у рабина. А внизу надпись: «Эпштейн, фальшивый ученый, враг германского народа, еще не повешен». Ну, тогда я понял, чем он за этим столиком занимался. Раз Советы его хвалят – значит, все!
Наступило короткое молчание.
– Листовки он, что ли, печатал? – догадался кто-то.
– Сведения передавал! – крикнул второй. Все засмеялись. Белецкий полез на нары, вынул из-под подушки брезентовый мешочек, достал оттуда деревянную ложку, пайку хлеба и методически разложил все это перед собой, показывая, что рассказ окончен. Он ждет обеда.
– Дурачье, – сказал он со спокойным презрением, – разве это рассказ? Я однажды с самим фон Папеном в русской бане мылся, из одного крана тазы с ним наливали. Вот это рассказ.
Тут в барак вбежал дневальный и весело крикнул:
– Шестая бригада! В столовую!
В отношении обеда и завтрака чуткость у Белецкого всегда была исключительная. Тут уж он никогда не ошибался – что правда, то правда!
* * *
Второй рассказ Белецкого касается алма-атинского удава.
И тут надо сказать, что я Белецкому очень благодарен. Без него мне бы в этой истории ни за что бы не разобраться – уж больно причудливыми зигзагами и кругами они пошла по свету. Удав действительно был и оказался чем-то вроде того знаменитого крокодила, который в годы первой мировой войны сбежал в Самаре из бродячего зверинца. Тогда рассказывали, что несколько дней хлестали ливни и вода в бассейне, в котором плавал крокодил, вышла из краев. Крокодил вылез и уполз в Волгу. Случилось это летом, в самый разгар купального сезона, и паника поднялась страшная. Пляжи опустели. О крокодиле трещали все газеты. Очевидцы его видели то тут, то там. Помню, какая-то тетка рассказывала: проходила она по берегу, а пляж окружили конные жандармы и никого не пускают. Несколько дней тому назад здесь видели крокодила, – и я верю: действительно там его видели. И я его тоже видел. Помню, мы купаемся с матерью, и вот я, весь трепеща, ежась, захожу по грудки в воду и останавливаюсь над туманной глубиной. Колыхаются камни, волнистый светлый песок, черно-зеленые ракушки в глубоких бороздах, а там, дальше в глубину, на грани видимого и невидимого, в таинственном тумане встает что-то длинное, зубчатое, распластанное, черное, на четырех лапах, – ну, точь-в-точь притаившийся крокодил. И я тихо-тихо, задом отступаю к берегу и перехожу на другое место. А матери ничего не говорю – разве взрослым что-нибудь докажешь.
Вот я никогда бы ни в чем не разобрался, если бы не Белецкий.
* * *
Вот теперь я перехожу ко второму рассказу Белецкого.
Декорации все те же. Только вид у Белецкого совершенно иной. Он чуть не задыхается от восторга:
– Так вы, значит, из самого Верного? – спрашивает он, – из самого, самого?! Вот это здорово!
Ни разу не встречал земляка! На какой же улице жили? А раньше как она? А-а, Казначейская! А в каком месте? В парке, у Казенного сада! Против собора? Ну, как же, отлично помню! Там у меня такой роман-с был! Может, слышали купца Шахворостова? Ну, конечно, как же не слышать – свои ряды на всю Торговую улицу, на Хлебном рынке свои лабазы. Так вот, дочка у него была, Ксения. Жива ли, нет, не знаю, спросить-то не у кого! Ведь тридцать пять лет! Ах, Боже мой! Тридцать пять! – Он смотрит на меня подобревшими глазами, лицо у него задумчивое и мечтательное… – Ну, как же, как же, – продолжает он, – я там каждую улочку помню. А в горах вы были? Что есть там сейчас – сады или все уж срубили? Ах, колхоз там! Ну, раз колхоз, то… – Он вздыхает и качает головой. – А там раньше ведь сад Моисеева был! Знаменитая торговля на всю Россию! Яблоки «апорт»! Вы видели когда-нибудь верненский «апорт»? Я тогда с отцом в Семипалатку по Ташкентской аллее ходил, их возил! Во яблоко было! Во! – Он разводит пригоршни, показывая что-то округлое, большое, с добрый фарфоровый чайник для кипятка. – Два фунта! Теперь, конечно, такие только на вывесках увидишь. Это кто ж вам рассказывал, что есть? Как, сами видели? Так это в музее, в музее восковые. Ах, сами срывали? С дерева? (Пауза.) А не агитируете, нет? (Пауза, вздох.) Ну, что ж, я верю. Раз вы говорите, я должен верить. Я всем верю. Я такой человек! Так, значит, сохранились яблочки! Ну, ну! – И он великодушно кивает головой мне и моему напарнику по нарам, дремучему старичку-лесовичку, который вылез из-под нар с самого темного угла, сидит, слушает, смотрит на нас загадочными медвежьими глазками и слегка позевывает.
– Только как хотите, а навряд ли такие яблоки сейчас есть, – говорит Белецкий, – да, навряд. Тут за каждым деревом уход особый нужен. Яблоню-то нужно укутывать, окуривать, окучивать. Кто в колхозе-то этим заниматься будет, кому больно нужно? Тут особая рука требуется – хозяйская, бережная рука. Народ?! Хм! Нет, вы мне про этот народ не говорите! Народ! Ну, вот он ваш народ, сидит, зевает. Он народ, а я хозяин, – так кто больше спину наломает?! А когда вы в последний раз там были? А где? А до щели доходили?! До самой-самой?! Так это далеко, там даже и у Моисеева садов не было. Холодно, высоко. Нельзя! А что вы там делали? Ах, по истории ездили. Ну-ну, понимаю, понимаю! У нас в Европе историю очень ценят, очень! В Берлине музей специальный есть, там в одном зале целый древний дворец привезли и построили, весь из плит. Видели в кино – «Одиссея»? Так вот, в нем он жил. А кого вы знаете из местных верненских? Так, так, так! Ну, это все приезжие, я таких и не слышал. Ну, а вот Шахворостовых, Инфаровых, Ганджу, Безугловых, Потаповых – вы не знали? Про какого-то Потапова из Алма-Аты у нас в газете писали, он там со змеем-удавом воевал. Не знаете это дело?
Я не стал прерывать разговор на полуслове, попросил его рассказать, что все это значит. Кто этот Потапов, почему он воевал со змеем в горах? Какой змей? Какие горы? Как, то есть, воевал? А Белецкий по-прежнему смотрел на меня восторженными, помолодевшими глазами и улыбался.
– Какой Потапов-то? – ответил он. – Там имя, отчество не указывалось. Знал я одного – того звали Иван Семенович, но это не тот. Тот с фронта не вернулся. Нас с ним вместе призвали в 14-м году. Всем по 20, по 21 году было, только мне – 25. Эх, парни были! Я вот на своего сына Роберта смотрю – хороший он, вежливый, деловой, да не такой, как мы. Нет, не такой, кровь немецкая, жидкая.
«Вот тебе и нацизм!» – подумал я и спросил:
– Так, значит, вы в расовую теорию не верите? Он посмотрел на меня, как на глупого, и скучно вздохнул.
– А что мне верить, – сказал он. – Кто я – Адольф или Геринг? Я – хозяин, глава фирмы, значит, какой закон есть, того я и должен придерживаться. Я не хотел идти в болото, землю рыть. У меня фирма, сын, жена. Мне это ни к чему. Значит, должен был я исполнять закон. Вот и все!
Он с полминуты просидел неподвижно, хмурясь и не смотря на меня. Потом глаза его опять подобрели, и он улыбнулся.
– А про змея у нас много печатали и в газетах, а потом в журналах. Был такой богатеющий журнал, весь в красках, вроде «Солнца России». Назывался «Ди вохе», по-немецки – «Неделя». Так вот, в нем печатали: «Сбежал из города Верного, теперь Алма-Ата, удав и скрывается три года в горах, живет в каких-то потайных пещерах. Колхозники боятся яблоки собирать (вот почему я сразу вам поверил, что там яблоки еще остались). Колхозный бригадир Потапов, – писали, – даже устраивал на него облаву артелью, да не поймали, в землю он ушел». А потом в «Ди вохе» картинка была, на два листа, богатая такая, в красках: ночь, звезды синие, тополя, горы и луна их так освещает, а удав ползет по площади, мимо памятника Сталину. Сталин стоит так – руку держит, а змей голову поднял на него и смотрит. Весь пятнистый, голова огромная. Очень хорошо нарисовано. Там, знаете, как художники рисуют?! Все блестит! Сын мне специально принес этот журнал: «Вот, папа, посмотрите на свои родные места». Так я эту картину велел перерисовать, повесил в рамке в приемной. Когда клиенты приходили, они всегда прежде всего смотрели на эту картину, а я выходил к ним в фойе и рассказывал: «Вот, мол, в этом городе жил и действительно могу подтвердить, что там такие вещи случаются». Многие интересовались. Один профессор по зверям специально приходил меня расспрашивать – какой климат, далеко ли горы, ну и все такое. А потом я здесь одного немца встретил, он тогда в Новосибирске жил. Консулом был. Тоже не маленький человек. Он мне рассказал, что вся эта история через него пришла к нам. Он там в России вырезки собирал и в Германию одному лицу посылал. А тот и напечатал.
Новосибирский консул – вот он где! {«Консул» кратко упоминается в романе «Хранитель древностей». Брату бригадира Потапова Петру НКВД инкриминировал связь с этим консулом и отравление по его приказу запасов зерна.} Я даже вздрогнул.
– Как же его взяли? – спросил я. – Новосибирского-то консула? Его что ж, сразу не выпустили?
– А зачем он будет сидеть, дожидаться, чтобы не выпустили, – усмехнулся Белецкий. – Нет, он мужик головастый! Он еще за год или за два уехал из Москвы. Он в плен попал, где-то на Кубани служил хозяйственным представителем, там его ваши и забрали. Сейчас он в лазарете санитаром числится, его доктор при себе держит, потому что он хорошо латынь знает. Вот будете в лазарете, встретитесь, спросите. Он вам расскажет, он народный человек, поговорить любит.
* * *
В лазарет я попал осенью того же года. Там мне повезло. Я достал толстую общую тетрадку и стал ее заполнять всякой всячиной. Сейчас она лежит передо мной. Чего только в ней нет! И рассказы, и стихи, и драмы из античной истории, и черновики писем, и жалобы, и повести из жизни фашистской Германии. Вот выдержки из одной повести я и хочу привести здесь. К моему рассказу они имеют самое прямое отношение. Я ничего не изменял, ничего не добавил, только выбросил кое-что. В общем, это, конечно, не совсем то, что я услышал. Кое-что додумано и дожато, но читатель уже сам разберет, что к чему. Сейчас мне только хочется рассказать о непосредственном источнике всего этого – о Новосибирском консуле. Я его застал в больничной аптеке. Он сидел за столом в пустой докторской комнате и выписывал прописи из истории болезни на отдельную бумажку – пирамидон, дигиталис, аспирин, еще какие-то калики-моргалики, как мы их называли. Мне он понравился сразу – высокий, полный человек с молодым румяным лицом (впрочем, не румянец, а так, прожилки на щеках тоненькие, как коралловые ветки), небольшими гладкими волосами, спокойный и приветливый. Одет он был чисто – в аккуратно залатанный зеленый военный мундир со споротыми нашивками. Я поздоровался с ним, назвал себя и сказал, что мне хотелось бы от него узнать ту историю про удава. Он слушал меня и писал, а потом поднял голову и улыбнулся:
– Неужели это сейчас может кого-нибудь интересовать, а? – спросил он удивленно. – Удав в горах. Это после всего того, что произошло с миром. Боже мой! – Он покачал головой, вздохнул, улыбнулся и опять наклонился над столом. – Впрочем, если вас действительно интересует этот курьез… Только извините, я уж буду писать и говорить. Кто вас ко мне прислал-то?
Я спросил, слышал ли он про Белецкого.
– Про эту гестаповскую сволочь? – спросил он спокойно. – Значит, он еще не сдох? Знаю, знаю, да говорить о нем не хочется. Расскажите лучше об этом феномене. Что у вас там было в действительности?
– Наделал этот феномен у нас шума, – сказал я и начал ему рассказывать. Он слушал и писал.
– Да, – сказал он, – вот он, идиотизм истории! Но ведь самое главное не это, а, так сказать, в исторических выводах из всего этого. Но вот война кончается, и мы возвращаемся к пенатам своим: вы – к себе, а я – к себе. Ну, с вами вопрос ясен. С чего вы кончили, с того вы и начнете. А вот что я буду делать? Открою юридическую контору или опять сяду на судейское кресло, уеду в Аргентину консулом?
Но, во-первых, уже не возьмут – оскандалился, а во-вторых, слишком уж много повидал, и передумал, и нагрешил. Такие, как я, не судят, не обвиняют, не представляют, не защищают. Вот, пожалуй, мое единственное дело – латынь-спасительница! А как я на нее плевал в гимназии, дурак! – Он покачал головой. – Эх, дурак! Потерял свое настоящее место! Нет, это был, конечно, не нацист.
– Вы устали, – сказал я, – вы просто очень, очень устали.
Он внимательно посмотрел на меня.
– Это само собой. Но неужели вы думаете, что от этой усталости можно отдохнуть? Нет, она уже на всю жизнь. Я попросту потерял интерес ко всему. Это тоже, конечно, не вполне правильно сказано, но точнее не скажешь. Ах, у меня когда-то состоялся разговор. Я в то время был судьей, а он находился в лагере, это был большой журналист. Вы, вероятно, знаете его фамилию, не буду сейчас ее называть, потому что не в нем дело. Так вот, мне по одному личному, сугубо личному поводу надо было его увидеть. Недостойный был повод, мелкий, глупый, но я все-таки добился свидания. И он тогда мне сказал… – Консул задумался и вдруг удивленно сказал: – А вы знаете, ничего он мне, в общем-то, не сказал, он просто поговорил со мной о моем конце. Да, да, сейчас я понимаю, что это так. Я мог бы его уничтожить одним словом, я за этим вообще-то и приходил, но он об этом даже не думал. Нет, не думал! Ему на все было наплевать. Он был мой двойник, но разница между нами была огромная: он служил абстрактному добру, а я начал уже обслуживать вполне конкретное зло. И вот он мне сказал: «Бегите, нечего вам тут делать. Ваш конец близок». Я не поверил и не сбежал. Да и не сумел бы, конечно. И вот видите, что получилось.
Он говорил тихо, медленно, задумчиво. Это был какой-то очень странный преступник. Такого я еще не видел. Он, безусловно, не признавал ни Гитлера, ни гитлеризма, ни гитлеровского государства, а служил им, и служил не за страх, а за совесть, служил и потому считал возмездие вполне заслуженным. В общем, это был вполне покорившийся судьбе человек, который имел все – ум, душу, совесть, здравое понимание обстановки – и не имел только одного – самого себя.
Потом таких людей – немцев, австрийцев, белогвардейцев – я стал встречать все чаще и чаще. Они перестали быть редкостью, можно сказать даже так: они стали средним типом европейского обывателя определенного типа. Они действительно ни во что не верили, они действительно ничего не делали. Новосибирский консул оказался только первым из этой категории. Я стал его расспрашивать. На вопросы он отвечал охотно. И скоро из разговоров с ним у меня сложилась довольно обширная запись. Вот один отрывок из нее я здесь привожу.
* * *
Итак, немецкий консул в Новосибирске, тот самый… Впрочем, еще одна оговорка: по странной случайности мы оказались почти знакомы. Его отличный русский язык (ни сучка, ни задоринки) был воспитан именно в России, в Москве на Кузнецком мосту, там он родился, вырос, возмужал, получил первые «впечатления бытия». В доме, мне кажется, 25-м по Кузнецкому, находился магазин его отца «А туалет». Я отлично помню эту громадину – стеклянный аквариум, затененный расписными дымками и флерами и озаренный туманным светом голубых люстр. На витрине целая горка прямоугольных кристаллов – зеленых, белых, розоватых, с вмороженными стебельками ландышей (духи), потом огромные белые коробки, как будто выточенные из слоновой кости (пудра). Розовые пуховики для пудры, золотые карандашики для губ, серебряные карандашики для бровей, крошечные стеклянные баночки, и в них какая-то очень душистая светло-жемчужная розовая масса, бескостные тени женских рук (перчатки), серебристо-серые, черные, бурые, красноватые, две фарфоровые совы смотрят друг на друга зелеными глазами, матерчатые цветы фиалок, разбросанные по витрине. В общем, хрустальный дворец, полный сокровищ. Здесь я и повстречал его. Никогда до этого, да и много после, я не видел такого гордого и независимого мальчика, и была на нем не линючая матроска с отложным воротником, как у всех нас, а самый настоящий взрослый костюм. (В те годы наши матери помешались на этих проклятущих матросках. В «Солнце России» появился раскрашенный портрет наследника-цесаревича в такой точно куртке. И вот летом по бульвару зашагали целые шеренги маленьких унылых матросов. Матроски были шерстяные, кусачие, и в них было очень жарко.)
Я стоял с матерью около прилавка – ей показывали страусовые перья в коробках, – и тут появился он. Сначала он, потом велосипед. Он вел его, как пони, под уздцы, ласково и гордо.
Велосипед был новешенький, зелено-красный. До сих пор помню стальную радугу и молнии спиц, когда он появился в стеклянных дверях. В магазине было много народу. Но его увидели сразу, и все замерло. Он остановил велосипед около двери, улыбнулся кому-то из приказчиков, о чем-то спросил, кивнул еще кому-то. Все это гордо, свободно, независимо. Потом кивком он подозвал к себе негритенка в красной курточке, стоящего в дверях (это был единственный в Москве негритенок – бой с круглой шапочкой на виске), что-то приказал ему, и тот вдруг взлетел по винтовой железной лесенке. Вот так мы и повстречались, более чем тридцать лет тому назад. Когда я напомнил ему про это, он сначала, словно не понимая, поглядел на меня, а потом вдруг тихо и подавленно сказал:
– Но неужели такие чудеса бывают на свете? Если б вы знали, что вы мне напомнили. В этот день мне исполнилось шестнадцать лет, и я получил взрослые подарки: винчестер, кодак и велосипед. Целую неделю я носился с кодаком через плечо на велосипеде. Дачу я, как и все мальчишки, ненавидел. А через неделю была объявлена война, и меня перестали пускать даже на улицу. – Он подумал. – Да, ровно, ровно через неделю. У нас в семье ее никто не ждал. Отец читал «Русское слово», «Утро России» и говорил:
«Это все маневры, это все большие маневры большой политики. Господа выравнивают чаши европейских весов. Вот и все». Бросал газеты и уходил в магазин. Он подчеркнуто никогда не говорил о войне. Но однажды она пришла и превратила в прах все, что у нас было, да не только у нас. С этих пор мир ни одного дня уж не жил спокойно. – И помолчав, и подумав, он мне рассказал, что в его сознании юность у него делится на два неравных куска: до и после. Кусок до – белый, сверкающий, ослепительный: солнечное зимнее утро, ночной снег с голубой искоркой под полозьями, белейшая масленица, черная икра в хрустале и льду, ломкая от свежести скатерть, ледяное шампанское в серебряном ведре; лето – зеркальные шары в саду, золотое небо, отраженное в пруду, девочка на скамейке с красными лентами в волосах, бело-розовое платье матери, веер в ее руках; и кусок после – черный, страшный, мутный: раскаленный вагон, из которого нельзя выйти на платформу (мало ли что придет в голову какому-нибудь хулигану, мы же немцы), размякшая проселочная дорога, Азия, север, низкое набухшее небо и дожди, дожди – серые, косые, хлесткие. Проснешься среди ночи на степной станции и видишь, как над тобой на закопченном потолке шевелится желтый кружок света, и вся комната полна шороха – тараканы. Затем дощатый настил через лужу, юродивый около колодца, хлеб, плоский, как лепешка, заснешь в пути и проснешься от толчка: подвода мерно покачивается в озере грязи. Город с непонятным названием «Кустанай». Это немцев интернировали в Сибирь. И, наконец, через два года – долгожданное освобождение, такое же черное и страшное. Заляпанный вагон-телятник с бурой, пахнущей сырой глиной, соломой. К стене прилажен огарок. Проверка каких-то документов. Солдаты, пахнущие псиной шинели. Никто ничего не знает, и все всего боятся, и всем на все наплевать. А потом поглотила без остатка всю его жизнь политика. «Первое время, – сказал он, – я был очень далек от нее». А потом все-таки пришлось ввязаться. Наступил 1923 год. В этом году он подал заявление о вступлении в национал-социалистическую партию. Я его спросил: «Почему же именно национал-социалистическую?» Ведь если верить всему тому, что он говорит, то это совсем не похоже на него.