Текст книги "Хранитель древностей.Дилогия"
Автор книги: Юрий Домбровский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 57 страниц) [доступный отрывок для чтения: 21 страниц]
Он спросил меня, как же я тогда понимаю, что это такое? Я ответил, что это основной закон прифронтовой полосы, той поры, когда фронтом становится все государство, а короче, это – сама революция.
Нары вверху надо мной заскрипели, кто-то резко сел или лег и сказал со злым восхищением: «Вот ведь Сидоры Поликарповичи, и нашли где баланду разводить!»
– Так, значит, вы признаете, – спросил мой собеседник, – что существуют и законы революции?
– Да, безусловно.
– Так что же вы тогда порете ерунду? – закричал он. – Видите ли, почему его осудили без суда. Вреден был, вот и осудили. А вы в революционное время юриспруденции захотели, обоснований, адвоката! А людям некогда вам адвоката искать, они делают революцию и плевали на ваши претензии. Вот сиди ты здесь и жди!
– Но постойте, – сказал я, сбитый с толку, – революция-то кончилась в 22-м году вместе с гражданской войной.
– Ax, вот как? – спросил он с ласковой, злой иронией. – По-вашему, она скончалась, а что ж у нас такое сейчас? Контрреволюция, что ли?
Я ответил:
– Республика.
– Ах, республика? – фыркнул он. – А это не одно и то же?
– Нет, не одно и то же, – ответил я, – революция не строит, она ломает старое, а потом приходит государство и создает свои законы. Революционные меры после окончания революции превращаются в контрреволюционные, потому что их сейчас же присваивают политические авантюристы. То же самое и с революционной целесообразностью. Она несовместима с законами. – И вдруг я услышал, как он выругался, – скверно, длинно – и соскочил с нар и стукнул своей деревяшкой.
– Тише ты, чума, – крикнул кто-то около него, – ногу отдавил!
– Вот! – крикнул он торжествующе. – Вот для кого нужны эти лагеря! Для таких, как вы! И правильно, что вас сюда сажают. А я бы и сажать не стал, я сразу бы к стенке ставил.
– Тю, чокнутый, – беззлобно сказал около меня кто-то из стариков, – орет!
А он уже стоял на полу, надо мной, и размахивал палкой.
– И нас правильно сажают! – кричал он. – Так нам и нужно, старым дуракам! Сопли перед вами распустили! Мальчишки-несмышленыши, пожалеть надо! Еще исправятся. Пошлем в Алма-Ату. А там сейчас ему место учителя или врача: пожалуйста, живи, агитируй, вражина! Стрелять вас надо было, как в 18-м году! Пачками! Против кого ты, сволочь, язык высунул, против кого пошел? Против меня ты, что ли? Ты против революции пошел! Ее ты отпеваешь!
– Да тише ты, падла, – страдальчески крикнул кто-то снизу.
А он все кричал.
– Говорил мне о вас директор, мол, парень горячий! Горячий. А я, дурак, еще говорю: «Скажи ему, пусть поосторожнее». Какой там, дьявол, поосторожнее, он знает, что делает! Сразу надо бы мне в органы бежать. А мы, дураки да слюнтяи…
И как только он сказал про органы, весь барак зашевелился, заскрипел, загудел, задрожал. Вверху зажглась спичка, и я увидел его. Он стоял, опираясь на трость, и весь трясся мелкой злобной дрожью. Еще одно мое слово, и он бы, конечно, бросился на меня. И сейчас же около моего лица послышался мягкий скачок – это соскочил с нар Чиграш, самый старый и уважаемый вор лагпункта (ему было, пожалуй, лет под тридцать). Мы с ним дружили. Я редко видел даже и не в лагере человека более вежливого, мягкого и обходительного. Никогда он не повышал голоса, не ругался, никогда ни во что не мешался: лежал на нарах и читал книги. Он из барака вылезал только по нужде. В столовую же не ходил вовсе. Санитары приносили ему котелки рисовой каши и особой больничной баланды. Он всегда состоял на диетпитании. А сейчас я не узнал его голоса. Это было что-то очень мягкое, округлое, мяукающее, каждое слово кончалось мягким знаком. Так говорят блатные, когда не бьют, а убивают.
– Ты чего же, падла, – сказал он, – фитиль, палкой в лицо мне лезешь?! Не научили тебя еще свободу любить?!
И сразу в темноте что-то произошло: пронесся какой-то вихрь, стукнула палка, что-то тяжело обрушилось на пол. И опять около меня послышался мягкий кошачий прыжок. Это Чиграш прыгнул на нары. Стало совсем тихо. Потом кто-то жульнически воскликнул: «Упал кто-то, кажется. Эй, кто там упал?» «Зацепился за нары», – ответил ему простуженный бас. И барак сразу ожил: «Так нужно вставать, что же лежать-то? Эй, душа милая, вставай, докторов-то нету». «Это новенький, новенький», – зашумели около меня. Я сполз с нар и подошел к Чиграшу. «Спичку!» – сказал я. (Только у него одного и были спички.) Он сунул мне в руку коробок и выругался: «Падла, сука». Слов крепче, как и всякий хороший вор, он не произносил. Я чиркнул спичкой и при ее свете вдруг как-то по-новому увидел наш барак: нары, уходящие в непроглядную тьму, высунувшиеся из них, как из глубоких нор, головы – стриженые, обритые, желтокожие, глазастые. Все они жадно смотрели вниз. А там в позе мирно почивающего человека лежал новенький. Все это вырвалось на миг из темноты, каким-то высоким, рваным желтым лоскутом мотнулось вверх к потолку и пропало там. Барак опять зашумел: «Да пусть лежит, пусть», – крикнул кто-то. «А сдохнет – стащат в столярку». (Гробы у нас стояли в столярке.) «Белкин придет, он его пожалеет». (Белкин – наш опер – здоровая, добродушная, всегда пьяная орясина, о нем мне сейчас придется рассказывать.) Я опустился в темноте на колени, нащупал голову упавшего и буркнул:
«Вставайте». Он молчал, потом вдруг оттолкнул мою руку и сел. Просидел так с минуту неподвижно (кто-то сверху пыхнул трубкой и осветил нас), оперся на мое плечо и встал. «Упал», – сказал он мне негромко. «Ничего, три к носу – заживет!» – весело крикнул кто-то, и его перебил чей-то степенный голос:
«Здесь, мужик, надо под ноги смотреть, а плевательницу (он выразился, конечно, иначе) на замок запереть. Вредная она у тебя. А не то другой раз так зацепишься, что и голова отлетит. Понял?»
Он хотел что-то ответить, но я стиснул ему плечо. В это время дверь отворилась и на голубом, очень светлом квадрате вовсю разблиставшегося солнца и снега появилась фигура заведующего баней.
– Шестая бригада, – сказал он, – пошли.
Баня! Мне и сейчас становится холодно, когда я ее вспоминаю! Единственная мысль, с которой мы в нее входили, – это «Скорее, скорее!» Через все галопом! Первое помещение – раздевалка – скидывай, вешай все на кольца и иди в моечную. Там холодно и дует. С подоконника свисает кряжистая, похожая на корневище, черно-бурая сосулька. У входа раздают дубовые шайки и зеленое мыло. Его намазывают лопаточкой на ладонь. Около огромного деревянного бака стоит водолей – одноглазый сизолицый циклоп – и командует парадом. Вода тепленькая, желтенькая, литр на человека: мой руки, лицо, обливайся, чтоб не вернули санитары, и лети дальше. Третье помещение – парикмахерская. Она всех больше. Здесь бреют и обрабатывают, и комиссуют, и выдают прожаренную одежду. Три лавки разделяют это помещение на три отсека.
Первый – санобработка – лежит на лавке голый доходяга, и санитар выскребает его бритвой. Лезвие у бритвы черное и тупое. Санитар бреет сплеча, только клочья летят. Доходяга орет. «Не дергайся, падла, – кричит санитар, – сейчас вот отмахну все…» – и, сделав еще несколько взмахов, обтирает бритву о бедро клиента: «Следующий». Обработанный встает и, весь в бурых и белых клочьях, идет к парикмахеру. Парикмахер – мелкий чахоточный татарин с машинкой в руках. Он сажает клиента на табуретку и начинает стричь. Одной рукой он сжимает ему голову, другой гонит по ней машинку. Стрижет полосами: одна полоса, другая, третья! Все! Катись! Машинка старая, чиненная-перечиненная, ее все время заедает и забивает. Татарин, по-собачьи оскалясь, выдирает ее из головы вместе с волосами. Доходяга орет. Тогда парикмахер, оскалив мелкие зубы, пристукивает его машинкой по черепу и стряхивает с табуретки. В следующем отсеке перед окошечком, где раздают одежду, творится что-то уж совершенно невообразимое, свалка на футбольном поле. Здоровенные молодцы из той страшной породы, которую выращивают лагерные кухни, баня и санчасть, хватают вещи и кольца за кольцами швыряют в толпу. Кольца раскаленные, не дотронешься. Голые отскакивают, визжат, пищат, сбивают друг друга, ползают по полу, отыскивают свои метки. А над ними ухает вторая, четвертая, восьмая связка, и уж кого-то придавили к земле и он орет благим матом, кто-то влез в чужое, кто-то кому-то дал в лоб, и пошло, и пошло. На полу двое стариков налетели друг на друга, брызгаются и душат. «Я тебя убью, гад», – шепелявит один. «Да я сам тебя убью, паразитина!» – мирно отвечает другой. И оба не могут подняться. А связки летят и летят. Шестая, седьмая, восьмая, четырнадцатая! Все! Окошко захлопывается. Я тоже стоял и ждал своих вещей. Но у меня поверх всего висела узкая заметная красная майка, поэтому я смотрел на эту кучу малу, а в нее не лез. И вдруг через вой и ор я опять услышал то же слово «ужас». Я обернулся. Это был он, конечно.
– Вы смотрите, – сказал он мне, – нет, не на этих, а туда-туда! В тот угол.
Я поглядел.
Это был уже четвертый отсек – дверь в тамбур. Около двери стояла лавка, на лавке сидели двое – полная, крупная, круглолицая, сероглазая красавица и в дымину пьяный опер Белкин в мокрой прокислой шинели и ужасных сапогах. На красавице была шубка с седоватым иглистым воротником – бобер, серая шляпка и боты с каракулевой опушкой. У нее были тонкие руки в черных тугих перчатках и держала она их поверх колен. А опер был грозно пьян, пьян в дымину, в гробовину, в свет и воздух, он шатался даже сидя, его несло по лавке, он смотрел на красавицу невидящими глазами и рубил резко и решительно: «Марья Григорьевна! Я вас люблю! Чтоб вы там не… не… не… но (пауза, он думает). Люблю! (Глубокомысленно морщит лоб.) Понимаете, вся моя жизнь, Марья Григорьевна… (Думает и ничего не придумывает.)… Люблю!
– Нет, Владимир, – говорит она печально и проникновенно. – Нет, это у вас все от одиночества.
Крик, мат (лагерный мат, то есть что-то совершенно особое), летят раскаленные кольца, пышет сухим жаром. Клубок голых доходяг подкатывается под самые ноги Марьи Григорьевны, к ее серым каракулевым ботам. И тогда опер привстает и, сам не замечая того, деловито пинком отбрасывает клубок. Все откатываются назад.
– Тише вы, огни, – орет парикмахер и потрясает машинкой. – Эх, заеду сейчас кому-нибудь в лоб.
А на лавке серые глаза, полуопущенные ресницы, длинные льдистые иглы воротника, душистые перчатки и тот же голос, отдаленный от нас на тысячи-тысячи верст, на целые десятилетия, – ленинградский, петербургский, санкт-петербургский – грудной глубокий голосок с голубой набережной Невы, из самой глубины белых ночей.
– Нет, Владимир, это я все приписываю вашему одиночеству, у вас нежная душа…
Отворилось окошко, потянуло пережаренными семечками, замелькали руки, тюки одежды, головы. И больше я уже ничего не видел.
Как ничего не видели и те двое в своем прекрасном далеке.
Когда я вышел на улицу, около двери стоял он, тяжело опирался на трость и, очевидно, специально поджидал меня.
– Что же это такое? – спросил он с таким глубоким удивлением, что я усмехнулся.
– Наш опер, – ответил я, – опер и новая начальница спецчасти.
Не отрываясь, он смотрел на меня.
– Так слушайте, что же они делали, в любви объяснялись, что ли? – спросил он.
– А, чепуха! – сказал я. – Он уже на ногах не держится, но смотрите: она человек новый, начнет нас гонять в пустой барак…
И тут к нам подошел Чиграш. Он видел и слышал все. В эту минуту я вспомнил, что он стоял в стороне у окна и молчал.
– Ну что, Сидор Поликарпович, – спросил он громко и злорадно. – Насмотрелись? Понравилось? Такие бабы у вас были? «Ужас», – обратился он ко мне, – а, фофан?! Теперь «ужас»! А там, что гыркал? «Бдительность, бдительность! Будьте бдительны, товарищи. Враг не дремлет».
– Ну ладно, брось, – сказал я тихо. – Что тебе он?
– Да мне-то ничего, – вдруг сразу успокоился Чиграш. – Пусть сдыхает – стащат в инструменталку. А только чуешь, что он там творил, пока сам не попал. Эх, счастье твое, что лагерь тут не тот, ты бы у меня… – И он быстро отошел в сторону.
Пока он говорил, старик стоял, опустив голову, и молчал. Лицо его было совершенно неподвижно, как будто он прислушивался к чему-то очень важному и отдаленному, получал какое-то разъяснение, инструкцию, директиву.
– Пойдемте, – сказал я. – Вы с ним поменьше говорите. Знаете, какой это народ.
Он вскинул голову.
– Да разве я боюсь чего-нибудь, – сказал он пренебрежительно. – Пускай что хотят делают, черт с ним! Что, нож у него? Да черт с ним, с ножом, но вот это, это… Они же советские люди… Начальники… Им поручено… А они…
– А тебе что было поручено, гад? – спросил Чиграш, останавливаясь. – А ты что?.. А, что, гад?
Старик посмотрел на него, хотел что-то сказать, но вдруг повернулся и пошел, тяжело опираясь на палку.
«Да, – подумал я тяжело. – Это называется понял. А ведь был же начальником. Политику делал, людей воспитывал, эх!»
На другой день рабочие принесли из овощехранилища богатую поживу. Что-то там случилось на вахте, их обыскали с пятого на десятое, и они сумели приволочь целое богатство – картошки, свеклы, бобов, моркови. А мой напарник – одноглазый калмык из Астрахани – притащил самой лучшей, рассыпчатой крупной картошки. Мы отломали доску от обшивки барака, разожгли печку и сварили целый котелок, а потом заварили кипяток пережженной коркой и сели чаевничать. В это время, когда мы, добродушные, распаренные, переполненные всем хорошим, сидели на нарах, он и подошел ко мне. Я предложил ему сесть, он сел. Я спросил его, где он был. Он ничего не ответил и потом сказал: «Вы знаете, я вспоминаю про один разговор с вашим директором. Однажды я пришел к нему, а он лежит на диване, подходяще выпивший, – на тумбочке бутылка. А с ним давно такого не случалось, с тех пор, как он на Валентине Сергеевне женился, того не было. «А, проходи, проходи, садись». Ну, сел. «Ну, с чего это ты?» – «А вот лежу и думаю: как, правильно все у нас идет – нет, как ты думаешь?» – «А ты как?» – «А я вот думаю, что не везде правильно. Вот на моего говорят и то и се, и линии партии он противодействует, и на власть, как пес бешеный, бросается. И толкуй не толкуй ему – ничего он, дурак, не понимает. А я ему все равно верю». Очень мне тогда, знаете, обидно показалось – я ведь Степана по гражданской знаю, он человек крепкий, его не собьешь, а тут вдруг такое… «Дурак, – говорю, – ты пьяный, верить-то в церкви можно попу, а тут другое дело – ты у него в думках был? Отвечать за него согласен?» А он мне: «Вот я про это и толкую, надо отвечать нам за людей или нет? Как ты мне на это скажешь? Стой, стой. Вот ты мой старый боевой друг, а тебя, скажем, забирают, спросят за тебя с меня или нет?» Отвечаю: «Нет». – «Ну как же нет-то? Вот я с тобой как с братом жил, пили вместе, по бабам таскались, толковали, и ничего такого за тобой не замечал, спросят за это или нет?» – «Ну, тогда спросят!» – «Ага, спросят! Значит, выходит, должен я перед партией за друга отвечать! Это правильно! Ну а перед своей совестью за партию, как? Перед ней не должен, что ли? Видишь, что выходит». «Нет, – говорю, – не особо, что-то ты мудришь уж больно сильно. Ты толком говори». – «Я толком и говорю, тебя знаю, и я не в счет – они тебя в первый раз видят, они в счет. Своим глазам я не верю, а их совести – вот как! Перед ними я обязан вот как перед тем попом лбом бить. Нет, не выходит так что-то». – «Да перед кем – ими? Дурак, кто они-то? Советская власть они». «Советская власть – вот она! – ткнул в портреты. – А они – надо еще посмотреть, кто они. А то каждая свинья орет: Я! Я! Я власть! Я все понимаю! Вон Харкин в органах работает, а как был орясина да подлец, так таким и остается. Что же я перед Харкиным, что ли, должен преклоняться? Перед этой клизмой Гуляевым, что у них за главного?» – «Дурак, – говорю, – что ты с пьяных глаз бормочешь? Его Советская власть поставила, ее и уважай». А он мне:
«Это вот батюшку или отца дьякона архиерей рукополагает, так на того с неба благодать вместе с саном сходит. А у нас так, грешных, не выходит. Дурак так дурак, прохвост так прохвост, и все! Нет, ты мне мозги не засоряй, пожалуйста, не с попами мы имеем дело, а с безбожниками – так на них я и смотрю. И как не был служителем культа, так и не буду!» Обматерил я его тут и ушел. И вас обматерил тоже: вот, мол, чему, оказывается, он тебя учит. Вот так дело было. Мы помолчали.
– А рассказали вы кому-нибудь об этом разговоре? – Он покачал головой. – А почему? – Он сделал какой-то неясный жест – «Разве можно было?». – А может, сами с ним в чем-то были согласны? – Он развел руками… – Ладно, – сказал я. – Теперь во всем этом уже и не разберешься. Но вот скажите, что сейчас-то натолкнуло вас на эти воспоминания? Эти двое на скамеечке? Баня?
Он опять долго молчал, а потом ответил:
– Да.
– Но какое же баня имела ко всему этому отношение?
Он удивленно посмотрел на меня.
– Какое? Да ведь… – И вдруг запнулся и замолчал. Он работал в Центральном Совете Осоавиахима, но что катализаторы бывают не только в химии, этого он не знал.
* * *
Чтоб довести эту историю уже до самого конца, мне придется перенестись еще лет на десять вперед, значит, в наше время. В 1956 или 57-м году я снова побывал в Алма-Ате и встретился с друзьями. Оказалось, что иных уж нет, а те далече. Но кое-кто остался. Уцелел и мой директор. Он постарел, поседел, осунулся. В военные годы ему пришлось очень, очень туго, он был секретарем обкома в одной из самых хлебородных областей Сибири и постоянно перевыполнял планы. Можно же представить, сколько часов в сутки работал этот неуемный человек. Во всяком случае, когда я его встретил, он уже совсем поседел и даже слегка волочил левую ногу. Но характер остался прежний: ясный, насмешливый, с лукавинкой. Да и вкусы не переменились. Так же, как и раньше, он считал Ротатора крупным талантом, а меня ругал за то, что у меня мало картин и я не зажигаю.
– А ты посмотри, какую Ротатор дал прекрасную статью о партийности в искусстве, – сказал он.
– Как, – спросил я, – разве он теперь и об этом пишет?
Директор задорно посмотрел на меня.
– А как же? Все, что ему поручают, то он и пишет! И так хорошо пишет! Образно, неожиданно, пылко. Как это у него там о социалистическом реализме? Стой, стой: «Социалистический реализм – это тот драгоценный сплав, из которого руки мастера вольны ваять…» И так далее. Ты в слова-то вслушайся – «Вольны ваять». Разве не красота? Плохо, а?
– Очень плохо, – ответил я, – никуда, то есть, не годится. Соцреализм – сплав. Какой дурак ему это поручает?
Директор посмотрел на меня, засмеялся и махнул рукой.
– Вот сколько я тебя знаю, всегда ты такой! Все плохо пишут, один ты хорошо. Ну, прямо Мирошников. Все ему плохо. Эх, брат…
– Это какой же Мирошников? – вспоминая что-то очень смутно, спросил я.
– А что, не помнишь разве? – прищурился директор. – Твой друг, там же, где ты, был. Да! Ведь он говорит, что вы встречались! Что-то вы там наговорили лишнего, вас блатные за это лупить собирались, он тебя вроде отстоял. Что, было такое?
– Господи, Боже мой, – сказал я. – Так он жив? Директор посмотрел на меня.
– Ах, значит, помнишь! Жив, жив. – Он чему-то засмеялся. – Жив, курилка! А знаешь что, зайдем к нему сейчас, он тут за парком. И квартиру ему как раз дали в бывшем архиерейском подворье. Жена у него умерла, дочка замуж вышла, живет теперь холостяком! Давай зайдем. Там у него… Как раз он сейчас не спит. – Он взял шляпу. – Ну, пошли, что ли? К обеду как раз вернемся.
И мы пошли.
Я давно обратил внимание на то, что все старые монастырские, церковные, архиерейские, семинарские, скитские, просто поповские дома обязательно имеют что-то общее. Все они приземистые, вросшие в землю, невысокие, округлые, у всех у них слепые белые стены, широкий двор, а во дворе много пристроек и служб – конюшни, голубятни, амбары. Потолки в этих домах низкие, крыльцо с огромными ступенями, а где-то в доме обязательно есть шаткая, узкая, певучая лестница на подловку, а там темнота, узкие полоски света, и пахнет всюду яблоками. И подвалы в таких домах есть обязательно, и дверцы в подвалах железные, а замки огромные и скуластые, как бульдожьи морды. И растут в подворьях таких домов тихие мечтательные сады с большими кустами чернолистной сирени, с нежными черемухами на задах, с грачами на ветлах. В палисадниках над скамеечкой печально шуршат розовые мальвы с высокими колючими стеблями, и по ним парами ползают черно-красные солдатики. Все так оказалось и в доме Мирошникова. Мы прошли через залитый солнцем двор и поднялись по белым церковным ступеням на крыльцо. Перед дверью с металлической дощечкой висела железная груша. Директор дернул ее дважды. Отворили нам не сразу, произошла какая-то заминка. Щелкнул запор, и я увидел в образовавшейся щели крупную круглую женщину в сарафане, с голыми сочными руками и шеей, красной от загара. И только что директор что-то сказал, как она радостно воскликнула:
– Входите, входите, пожалуйста, он как раз проснулся. А я вас что-то не узнала, богатым будете.
– У, ты моя радость! – сказал директор нежно. – Вот где настоящее-то богатство! – И он звонко чмокнул ее в ямочку у шеи.
Мы прошли узкий коридор и остановились перед большой белой слепой дверью, на ней была дощечка. Директор стукнул и ткнул ногой, дверь распахну– лась, мы вошли в комнату. На окнах висели занавески, и с улицы они мне показались очень темными. Пахло каким-то сладким лекарством. На узком диване под клетчатым пледом лежал длинный человек, около него на стуле стояла баночка с серой мазью. Когда мы вошли, человек медленно поднялся и сел. Одна нога голая до колена. «Степан!» – сказал он радостно. Они обнялись. Произошел быстрый односложный разговор, короткий, как обмен паролями («Ну как?» – «Да все так!» – «А она?» – «Да видишь: тут она!» – «Ну и все!»). А потом директор сказал:
– Вот, Михаил Дмитриевич, привел к тебе дружка. Узнаешь каторжника?
– Садитесь, – предложил хозяин твердо, суховато, но приветливо. – Вот снимите это притиранье и садитесь.
Я посмотрел на хозяина дома: у него было белое лицо, ясные, медлительные, пристальные глаза с темными подглазьями. Но в общем-то преобладало в нем что-то округленное, спокойное.
– Ну, узнали друг друга? – спросил нас директор. Я бы, конечно, не узнал его, тот был совсем другой: затаенный, взрывчатый, взметанный. Вообще в том преобладал острый угол, в этом же все образовывали мягкие, закругленные линии, овалы.
– А я вот сразу узнал, – сказал хозяин. – Вы молодец, хорошо выглядите.
Не выглядел я хорошо. Попросту очень скверно выглядел. Я тогда переживал очень неровное, нервное, болезненное время. Сразу сказывалось все: долгая отвычка от общества, никудышные нервы, непонимание многого такого, что другим уже было совершенно ясно. В жизнь я врастал трудно, медленно, делал глупости, досаждал себе и другим. Началась тяжелая, бесплодная, бесконечная история, где все было обречено с самого начала, а я все не мог ничего придумать. В общем, за год свободы я потерял килограмма четыре.
– Молодцом, молодцом вы выглядите, – похвалил меня хозяин. – Посвежел, порозовел, помолодел, успокоился! Что, давно оттуда? – подмигнул он мне. Я ответил, что давно, да не оттуда, в последнее время меня забросило совсем к черту на кулички – к самым берегам Америки.
– А-а! – кивнул он головой. – Понимаю, понимаю! (Во время этого разговора вдруг в дверях появилась опять та же женщина, и между ней и хозяином произошел почти молниеносный немой разговор, обмен какими-то мелкими жестами, кивками. Женщина убежала и зазвенела посудой в соседней комнате.) Да, да… много, значит, вам пришлось пережить, – продолжал хозяин, – много! А я уж пятый год как здесь. Вот видите, комнату получил, пенсия хорошая идет – вот он помог! Спасибо! – Он кивнул на директора. – В общем, живу по-стариковски.
– Мемуары пишет, – подмигнул директор.
– А как же? – строго улыбнулся хозяин. – Должен же я сказать слово молодому поколению. А вы как, все по-прежнему?
Я сказал, что нет, не выходит по-прежнему, и сейчас же осекся. Но он смотрел на меня такими ясными, пристальными глазами, так улыбался, что я неожиданно окончил:
– В жизнь вот не войду.
– Ага! – кивнул он серьезно. – Душа чего-то не понимает и не принимает, правда? Оторвалась она у вас там, вот и мечется по телу.
– Да, – сказал я, – пожалуй, так. Не оторвалась, а…
– Ну, что ж, – развел он руками, – это хорошо, душа по своей природе христианка – сказал Тертуллиан.
От неожиданности я чуть не поперхнулся. А он посмотрел на меня и сказал без улыбки:
– Но вы до этого еще не дошли, кажется?
– До чего – до этого? – пробормотал я.
– А вот до познания истины. – Он встал. – До познания того, что раз ни одна наука и ни одна философская система никогда не может ни решить, ни помирить нас с вопросом вопросов, то есть со смертью, то все оно пустое сопряженье слов, декламация и агитация. И стоит человек таким же голым и несчастным, как и был полмиллиона лет тому назад. Только вместо дубины у него атом.
– Здорово, – сказал я. – Очень здорово!
– Да нет, поговори, поговори с ним, – засмеялся директор, – он тебе все расскажет. Наука не разрешила, а у него и смерть, и жизнь – все вот тут, в ладошке.
– Вот видите: он смеется, – кивнул головой Мирошников. – А потому смеется, что сказать-то ему нечего. Ну, объясни мне, пожалуйста, ты, слепой, упрямый человек, как твоя наука решила вопрос о смысле существования. Вопрос о смерти. Только без трескучих слов, так, по-человечески.
Директор пожал плечами.
– А чего же тут решать. Поживем-поживем – и в ящик!
– А зачем так?
– Да другим надо место освобождать. Ничего умнее не придумаешь. Ну а религия как твоя решает?
– А религии решать нечего, она всегда знала, что смерть – фикция, это чисто человеческое трехмерное представление. Вверху-то ее нет, как нет и времени и, значит, всего преходящего. И для тех, кто умеет смотреть наверх, ее тоже нет. Понимаешь? Но это хоть и просто, а не всем дано. Не посмотреть свинье на небо, – говорит твой дед.
Я поглядел на директора. Он смотрел на меня, откровенно и широко улыбаясь, его забавляло мое недоумение.
– А что вы на него глядите? – сказал хозяин. – На него глядеть нечего, он не был ни в моей, ни в вашей шкуре. Ему не понять.
– Нет, – сказал директор. – И в худшей шкуре был, а не пойму, потому что никогда никаким богам не молился и даже когда верил в кое-какого Бога, то и тогда лоб перед ним расшибал не больно. Знал меру.
– Вот, – сказал хозяин, – вот и в этом дело. Ты не расшибал. Знал меру! Душа у него не воспринимающая, как вот это стекло. Все солнце проходит через него, а оно холодное. Нечем его стеклу задержать, оставить хоть частицу от солнца себе. Стеклянная душа у тебя, Степан.
– Послушание на себя какое-то принял, – сказал мне директор, кивая на хозяина. – Борода к нему бегает, не поп, а шут его знает кто такой. Но шустрый, дьявол! Что ж тут поделаешь. Верь! Не агитирую. Бил поклоны без памяти одному Богу земному, он тебя обманул, а ты человек расчетливый, себе на уме. Раз обманул, другой раз не поверишь. Что ж? Иди дальше, в звезды. Надо ж тебе на кого-то опереться. – Он вдруг улыбнулся. – Смерти боишься ты, товарищ Мирошников, вот в чем все дело. Перед ней хвост поджал. Боишься ведь?